Одна за другой представлялись ему картины, виденные во время посещения городских фабрик, вызывая в нем мучительные вопросы. Он часто ловил себя на том, что ходит сгорбившись по своему кабинету из угла в угол; было такое ощущение, как будто какой-то мешок с прахом давит на его плечи. Блуждание в зеркальном лабиринте напоминало своей жуткостью ситуации, сходные с теми, в которых оказывались те или иные группы местного населения, и вот теперь он сам попал в подобное положение.
В тяжелом раздумье смотрел архивариус на пустые страницы тома, врученного ему для ведения хроники. Наконец он взялся за перо и сделал кое-какие пробные записи, попытавшись суммировать пережитые впечатления. В верхнем правом углу листа он вывел слово "Фабрика", но тотчас зачеркнул и надписал над ним: "При знакомстве с фабриками". Далее он набросал следующее: "Жители города суть инструменты слепой власти. Их действия подобны оборотам холостого хода. Существование их протекает в какой-то игрушечной комнате времени, если это так можно назвать. Здесь картина жизни как будто проходит в сновидении. Все движутся по какому-то утерянному следу. Они кажутся затравленными, точно над ними нависла гильотина вечности.
Чем больше я наблюдаю эту жизнь здесь, тем больше некоторые выглядят как куклы".
Потом он исправил слово "куклы" на "муляжи". Написав еще две-три фразы, он прочел все от начала до конца и, недовольный написанным, вырвал страницу из тома, скомкал и бросил в ящик стола.
Как-то раз он взялся было написать Анне письмо, которое думал отправить через Леонхарда. Но желание излить свои чувства прошло. Перед лицом страшной картины, представшей ему на фабриках, с втянутыми в процесс жалкими людскими массами, которые тратили неимоверные усилия впустую, его отношения с Анной казались не менее призрачными.
Вопросы, которые невольно теснились один за другим в его уме, представлялись столь важными, что всякие мысли о личной жизни и взаимоотношениях с любимой сами собой отступили на задний план. Пребывание в этом городе означало теперь уже, кажется, большее, чем просто единичную судьбу.
Он отложил в сторону начатое письмо и живо откликнулся на предложение Перкинга, старшего из почтенных ассистентов, который заговорил однажды с Робертом о том, что пора возобновить прежнюю традицию, а именно регулярно принимать в определенные часы местное население. Это, как он пояснил, входило если и не в обязанность архивариуса, то по крайней мере в заведенный издавна порядок — принимать депутации, выслушивать просителей и ходатаев, по возможности учитывая всякого рода информацию от населения, насколько она могла быть полезной для Архива. Кроме того, как сказал тот же Перкинг, часть давно осевшей здесь касты служащих выражала желание, чтобы их по-прежнему информировали, как это издревле повелось, о разных природных явлениях, к примеру об образовании облаков и дождей, но также и о политическом развитии более отдаленного зарубежья. Для этого архивариус мог бы использовать соответствующие материалы Архива — в том случае, если он откажется от сообщения на основе своих жизненных воспоминаний.
Роберт обещал заняться и тем и другим. Его привлекала перспектива ощутимой, конкретной деятельности, во-первых, она приносила бы непосредственную пользу, во-вторых, он работал бы тогда в Архиве не только как бы для самого себя, но и был бы втянут, как любой другой, в повседневную круговерть. К тому же он полагал, что благодаря общению с разного рода группами населения сумеет лучше узнать желания и нравы местных жителей.
Перкинг заметил ему, что каждый житель имеет право только на одноразовое посещение архивариуса в приемные часы и что многие наперед отказались от этой возможности. Чтобы несколько охладить чрезмерный пыл архивариуса и дать ему представление о реальном содержании этой побочной деятельности, помощник сказал, что посетителей можно распределить по группам, каждая из которых более или менее однородна.
Так, к примеру, имеется довольно многочисленная группа посетителей, обращающихся с просьбами личного характера, не имеющими отношения к кругу вопросов Архива. Немалую группу составляют жалобщики, которые чувствуют себя недостойным образом уязвленными в своем самолюбии; считая себя обойденными вниманием и постоянно стесненными обстоятельствами, они предъявляют жалобы часто в обвинительном тоне. К третьей группе можно отнести лиц, склонных к болтливости, собирающих в своем любопытстве всякую мелочь и придающих ей несоразмерное значение. Сюда же относятся разные кумушки и сплетницы, которые суют свой нос в горшок к соседу, чтобы судачить потом на всех углах и порождать слухи.
Для всех этих категорий посетителей имелась установленная форма обыкновенного в таких случаях обхождения и ответа. Старый Перкинг дал Роберту образец текста, где говорилось, что Архив берется рассмотреть возбуждаемые вопросы и по возможности проверить. Таким образом, задача состояла в том, чтобы терпеливо выслушать посетителя, дать ему возможность высказаться и излить свои чувства, доставив ему тем самым облегчение и удовлетворив его самоощущение как личности, которое отчасти еще сохраняется в каждом. Кроме этих посетителей, в большинстве своем, как выразился Перкинг, дилетантов судьбы, случаются и такие, чьи признания заслуживают внимания Архива. Он привел ряд примеров, когда Архиву удалось этим способом заполучить важные протоколы страшных секунд жизни.
Посвятив определенную часть своего служебного времени общению с публикой, архивариус очень скоро мог убедиться в верности замечаний, сделанных Перкингом. Едва ли не у каждого из посетителей выступало на первый план честолюбие; они или справлялись о местонахождении старых писем, о наличии дневников, которые они старательно и скрупулезно вели, или претендовали на иное, более соответствующее их способностям положение, чем то, что им отведено в городе. Иные желали взять назад прежние свои мысли и поступки, другие хотели восстановить какие-то из пробелов в памяти, что-то прибавить к своим жизненным воспоминаниям. Немало было и таких, кто кичился своим праведным образом жизни и настаивал на подтверждении своих моральных заслуг. Они прямо говорили о вознаграждении, которое им будто бы не раз уже обещали на словах и письменно, и требовали исполнения, подобно тому как заявляют обыкновенно о своем праве на отдых и пенсию по истечении срока верной службы.
Архивариус, хотя и подчеркивал в каждом из таких случаев, что рассмотрение подобного рода просьб не входило в его компетенцию, все же принимал эти сведения и документы для Архива. Они подвергались процессу отсева.
Как-то раз пополудни выступил он и с сообщением перед кастой чиновников. Сотни две лиц из разных отделов городского управленческого аппарата приглашены были на это мероприятие в зал без окон одного глухого строения в квартале, приписанном к Префектуре. Это были мужчины и дамы, старые ведомственные чиновники, исполнявшие более или менее значительные функции референтов, делопроизводителей, протоколистов и им подобных. Архивариус рассказал о природе своего родного края, прочел стихи, которые благодаря поэтической силе слова словно вызвали к жизни то, что было чуждо разрушенному городу и чего люди здесь были лишены. Белые облака плыли по небу, бушевали грозы, веяли прохладные ветры, кружились в воздухе птицы, и порхали мотыльки. Зеркальные озера, шум дубрав, волнистая зелень трав, лошади и коровы, собаки и кошки, цветущие города и села — как будто снова вернулось все, что когда-то было реальностью, снова торжествовали полные красок и голосов жизнь и земля. Во время своего выступления Роберт испытывал чувство, подобное ощущению слепца, который внезапно прозрел.
Архивариус делал свое сообщение, стоя у длинного стола, за которым сидел президиум собрания; он состоял преимущественно из представителей высшего секретариата Префектуры, среди которых был и знакомый ему розовощекий секретарь в очках с толстыми стеклами, тот самый, кто оформил Роберту по его прибытии сюда удостоверение и бумаги. Он и сегодня живо приветствовал архивариуса, осведомился о его самочувствии и о работе и ободрил его, когда тот косвенно выразил сомнения и неуверенность относительно своей службы. Его непринужденная манера и предупредительный тон резко контрастировали с той официальностью, с какой ведущий собрания поблагодарил архивариуса за сделанное сообщение. Казалось, что он наиболее важной частью этого мероприятия считал прения, к которым склонял теперь собравшихся. Им предлагалось в форме свободного обсуждения открыто высказать свои соображения относительно того, насколько значительным казалось им теперь, после выступления архивариуса, то, что они имели в прошлом и ныне утратили.
Одни говорили с ехидной ухмылкой, что наступила, мол, новая эра, для которой природа есть пережиток и воспоминание о ее красотах принадлежит к области атавистических чувств; другие пошли еще дальше, поставив под сомнение научную ценность подобного рода свидетельств, которые именно благодаря уровню художественного изображения представляют собой опасное орудие, ибо открывают лазейку для отсталых взглядов. Кому-то показалось достойным стремление сохранить в памяти то, что, как правило, уничтожается школой и образованием; кто-то похвалил декламационные способности архивариуса. Одни с неодобрением указывали на то, что предмет с точки зрения здешних потребностей обнаруживает недостаток реализма и что подобного рода отвлеченные описания природы принадлежат к области утопии. Другие выступили с назидательными речами, составленными из банальных общих фраз и не имевшими никакого отношения к теме. Часть хвалила оптимизм, другая признавала его неуместным. Для одних содержание представлялось слишком тенденциозным, другим казалось в концептуальном смысле недостаточно определенным. Один находил, что сообщение изобилует конкретными деталями, второй — что оно символично в целом, третий — что абстрактно по идее, четвертый-что слишком фантастично по сюжету. Одни признавали нигилизм, который вытекал из тщетных иллюзий, вредным, другие считали его единственно правомерным. Нашлись и такие, кто увидел в картине, набросанной архивариусом о другой части мира, попытку построить из важнейших жизненных процессов некое всеобщее уравнение с общим знаменателем. Эта группа составляла меньшинство.
Председательствующий объявил об окончании прений и поблагодарил участников за разносторонние замечания, которые он записал. Розовощекий секретарь нагнулся к архивариусу.
— Мы ничего не имеем против, — шепнул он ему ухо, — если люди здесь говорят только сентенциями. Это как раз и делает их такими удивительно нереальными. — Он довольно засмеялся.
Прения в конечном счете настолько смутили Роберта, что он собрался немедленно уходить. У него было такое ощущение, что дискуссия, в которую втянули участников, была не чем иным, как проверкой их взглядов со вполне определенной целью. Мнения, которые выудили у них, видимо, будут соответствующим образом учтены для дальнейшего использования их как служащих. Те, кто не высказался, обратил на себя внимание тем, что молча остался в стороне, а кто выступил, получил соответствующую пометку в секретных документах. Возможно, это все делалось для статистики. Но кто здесь занимался статистикой и ее обработкой?
Во всяком случае, сам архивариус счел уместным делать краткие записи о посетителях, которых принимал в приемные часы. Так он мог бы в любое время на запрос Префектуры дать отчет и об этой стороне своей деятельности. Он поручил юному Леонхарду вести картотеку, где посетители подразделялись бы на определенные типы в зависимости от характера просьбы. Леонхард с таким умением повел дело, что архивариус скоро предоставил ему некоторую самостоятельность.
Большинство дел улаживалось в соответствии с установленной формой. Правда, один посетитель, музыкант, поверг архивариуса в немалое смущение. Тот, по его словам, находился здесь проездом и хотел воспользоваться этим случаем, чтобы исполнить одну из своих симфоний (которой намерен был дирижировать сам) с максимальным совершенством. Костюм музыканта выглядел неряшливо, в выражении лица было что-то мечтательно-рассеянное. Венчик растрепанных волос обрамлял сзади лысеющий череп. Движения были плавно танцевальные, но оставалось непонятно, естественны они или наигранны.
Если с симфонией, пояснил он, возникнут трудности, то можно выбрать меньшую композицию, какое-нибудь хоровое произведение, к примеру ораторию, что, может быть, будет уместнее. Он считал, видимо, что партитуры всех его сочинений, само собой разумеется, находятся в Архиве.
Роберт, которому имя композитора было и раньше известно, постеснялся признаться, что он не так давно вступил в должность архивариуса и пока что ничего не слышал о музыкальном отделе. Он незаметно посмотрел картотеку, составленную его предшественником, но никаких сведений о наличии сочинений музыканта не нашел. При этом он не обнаружил указаний и на имена других славных композиторов. Это его озадачило. В то время как муыкальный деятель пространно рассуждал о составе исполнителей, прежде всего о четырех сольных партиях, архивариус бросил вопросительный взгляд на Леонхарда. Юный помощник жестом дал понять, что и ему ничего не известно о музыкальном собрании в Архиве. После этого он по знаку архивариуса вышел в соседнее помещение за помощью к сведущему Перкингу. Роберт в это время заверил музыканта, что он лично готов только приветствовать концерт и желает, чтобы таковой состоялся, тем более что он еще не имел возможности послушать музыку ни разу, пока находится здесь, и очень хорошо может представить себе, что и другие в этом городе лишены такого удовольствия.
Леонхард вернулся один, без Перкинга, который просил передать Роберту, что его присутствие во время приема посетителей может скорее помешать, нежели помочь чем-то, и что обсуждение вопросов предоставлено исключительно архивариусу. Чтобы Роберт, однако, скорее мог сориентироваться, Перкинг прислал ему с Леонхардом записку, в которой указал картографический знак соответствующего справочника.
Леонхард уже достал с книжного стеллажа нужный том и положил на стол архивариуса. В нем в надлежащем месте сообщалось, что собрание партитур, насколько они вообще признавались достойными хранения, содержится опечатанным под строгим запретом среди неприкосновенных секретных бумаг. Музыкант, который какое-то время отрешенно расхаживал взад и вперед, вдруг остановился и с вдохновенным видом обеими руками стал делать дирижерские жесты перед воображаемым оркестром, чуть покачиваясь ритмически из стороны в сторону и грациозно оттопырив мизинец левой руки.
— Слышите? — сказал он с оживленной мимикой на лице. — А теперь эта тема в обращении интервала: ля, фа, ре, ми…
Но звуки, которые, ему казалось, он пропел, на слух были всего лишь словесными обозначениями нот. Просветленный взгляд его угас.
— Но я только что это слышал, — сказал он удивленно. — А звук исчез.
С минуту он вслушивался в пустоту. Потом выпрямился, точно приготовившись дать знак к вступлению. Руки его повисли бессильно.
— Ничего нет, — сказал он с грустью, — это как вчера — или когда это было?
И он рассказал, как он вскоре по прибытии в город отправился в разрушенный храм, чтобы поиграть на органе; он пролез к захламленным хорам, смахнул пыль со скамьи и с клавиатур, попробовал регистры и ударил пальцами по клавишам. В первые секунды ему показалось, будто бурлящий звук старого барочного органа, дорогого инструмента, прокатился под сводами, но это было только кипение души, слышался лишь костяной стук клавиш и от педали под ногой. Для органных труб не имелось ни автоматической подачи воздуха, ни воздуходувного меха.
Леонхард слушал его с таким видом, как будто тот рассказывал сказку. Музыкант повернулся к архивариусу.
— Я думал, что вы в курсе дела и сможете мне помочь.
Для Роберта же сей случай явился подтверждением того, о чем он уже раньше догадывался, — в городе отсутствовала музыка, как отсутствовали в нем дети, и это тоже было отличительной чертой управляемого Префектурой края. Он ни разу за все время не слышал, чтобы здесь через открытые окна лилась музыка из репродукторов, наводняя надоедливым звучанием улицы и утомляя слух, не слышал, чтобы откуда-нибудь доносилась изнурительно монотонная игра упражняющегося на фортепиано любителя. Здесь нигде не звучали ни военные марши, ни вальсы, ни шарманка, ни губная гармоника, ни поющий голос, ни пронзительно насвистываемые мелодии. Должно быть, существовал запрет. Он испытывал благотворное чувство от того, что был избавлен от всех этих создающих шум механических аппаратов типа граммофонов и патефонов, которые, умерщвляя всякий смысл музыки, постоянно сопровождали на его родине людей в их жизни, как будто они не терпели тишины и уединения. Но он пока что не задумывался, почему вообще музыка была исключена из общественной жизни города, не только в ее превратном виде, но и в оркестровом, концертном исполнении. Может быть, таким образом здесь заботились о сохранении духа, поскольку злоупотребление и общественная традиция давно извратили исконный смысл и характер музыки? Но разве она не являлась сильнейшим чувственным воплощением душевного состояния?
Но теперь не время было предаваться подобного рода мыслям, ибо музыкант стоял перед архивариусом еще более растерянный, чем он сам, и на глазах испытывал муки своей участи.
— Это была страсть, — бормотал он, — которая завладела мной помимо моей воли. Неужели она могла быть бессмысленной?
Когда архивариус заметил ему, что в области искусства многое находит свое осуществление благодаря тому простому обстоятельству, что оно уже есть само по себе, и смысл, дескать, состоит не в том, чтобы какое-то произведение искусства постоянно воспроизводилось, композитор возразил:
— Разве мы по-прежнему не нуждаемся в ежедневном спасении? В спасении через музыку, ту, что есть в нашем мире?
— Надо бы спросить у Мастера Магуса или у кого-нибудь из высших секретарей Префектуры, — сказал Роберт, которого уже сам вопрос о спасении настраивал на скептический лад.
Чтобы перевести разговор на другую тему, он высказал предположение, что сочинения музыканта, возможно, будут еще исполняться где-нибудь в других местах.
Композитор, признавая такую возможность, заявил, однако, что это совсем иное дело и мало утешает.
Роберт, встав из-за стола, еще раз выразил сожаление, что не может, как это ни больно ему, помочь музыканту с организацией концерта.
— Я точно глухой, даже и внутренне совершенно глухой, — сказал музыкант с потухшим взглядом. — А вы не можете мне объяснить, что понимают под пением и что есть звук?
— Колебательное движение материальных частиц..
— Совершенно верно, — взволнованно прошептал музыкант, — я припоминаю: колебательное движение, и ничего больше.
С этими словами он выплыл из комнаты.
Архивариусу случай с композитором не давал покоя, и он подошел к Перкингу узнать, почему музыка исключена из жизни города. Старый помощник долго мялся, прежде чем решился сказать, что жители больше не нуждаются в ней. Дескать, музыка, насколько понял архивариус из его объяснений, есть исключительно временное явление. Она держится на чувственном представлении. Мир звуков приводит человека в состояние, в котором он обманывается относительно себя, ибо фантазия занимает место действительности.
Мастер Магус, к которому Перкинг отослал Роберта, сравнил мир звуков со стеклянным шаром, держащим человека в плену, в то время как он воображает, будто дуща его свободно парит в мировом пространстве. Душа — вот понятие, против двусмысленности которого Мастер Магус выступал от имени Архива. Он назвал ее заменителем, уверткой, питомником заблуждений, бегством в неопределенность, он видел в музыке средство, уводящее от точного мышления к саморасточительству.
Роберту самому не раз доводилось слышать от людей, бывающих на концертах, что, дескать, во время музыки так чудесно мечтается. И всегда одна и та же музыка у всех вызывала новые упоительные чувства и представления.
Изначально музыка соответствовала математике неба, считал Мастер Магус, но люди почти совсем утратили чувство космического мира звуков. С течением времени в ней все больше и больше находили выражение фантазия и томление чувств, жаждущих услады. Личные переживания и эмоции, мимолетное настроение, душевный порыв, которые ничего общего не имели с орфическим звучанием, с духовной магией. В равной степени опасный наркотик и возвышенное средство развлечения. Одним словом, в языке музыки — и в этом Мастер Магус и Перкинг сходились — столько же можно скрыть, сколько и вложить в него, потому она приводит людей к ложным выводам.
Роберт не мог остаться глух к строгому суждению Архива, хотя у него как у почитателя И. С. Баха было что возразить. Но тут, помимо принципиальных соображении, дело, кажется, заключалось главным образом в том, что у жителей этого города сами органы чувств утратили способность восприятия.
В приемные часы приходили, случалось, и литераторы, и писатели, которые под каким-нибудь предлогом осведомлялись о наличии своих сочинений в Архиве. Одни спешили, по их словам, засвидетельствовать свое почтение этому учреждению, другие приносили корректуры последнего прижизненного издания, полагая, что они, может быть, окажутся нужными, третьи упоминали, что их книги переведены на несколько ведущих языков, и они хотели бы передать сюда на хранение еще и иноязычные экземпляры, поскольку это, должно быть, соответствует международному характеру Архива. В сущности, каждого мучило тщеславие. Они охотно величали Архив академией, с тем чтобы отметить престижность подобного рода заведений, с какими им и людям их круга приходилось иметь дело на протяжении жизни. Одни держались элегантно, другие бесцеремонно, иные нежно потирали кончики своих пальцев, тех самых пальцев, которыми они так старательно и самоотверженно писали объемистые романы. Они выражались в изысканной манере, и каждый как будто ждал, что юный фамулус застенографирует его слова. Ко всему они выказывали живейший интерес, глубоко вдыхали в себя воздух архивного помещения, атмосферу, как они это называли, приклеивались острым взглядом к любому предмету. Одни говорили о фаустовском духе, которым веяло от этой творческой лаборатории, другие — о задачах дня и демократическом настрое, царившем, как они верили, в этих стенах. Один избирал заигрывающий тон, другой — шумливый, чтобы выведать у архивариуса местонахождение и каталожный номер своих сочинений.
Архивариус ссылался на то, что сведения подобного рода не даются жителям города или транзитникам и что исключение не делается и в случае значительных лиц. "Даже если я специально приехал сюда с этой целью?" — возразил один как-то раз.
Архивариус выражал сожаление. Иногда во время беседы с тем или иным литератором он перебирал картотеку, чтобы узнать для себя, какое решение в данном случае принял Архив. И, как правило, выяснялось, что лишь очень немногое изданное этими писателями было удостоено временного хранения. Часто он находил при этом особую помету, что означало, как он знал, непродолжительный срок. В каждом из таких случаев была ссылка на определенный параграф в главном томе Архива. Однажды он отыскал это место, там говорилось, что продукция цивилизованной литературы по своему качеству не обнаруживала способности длительного воздействия в силу компилятивных взглядов и суждений, имеющих лишь преходящее значение в пределах жизни одного поколения.
В большинстве своем литераторы покидали стены Архива с сознанием своего бессмертия. Их интеллект, из-за которого каждый из них мнил себя выразителем своей эпохи, незаметно перестал быть инстинктом.
Один раз, правда, случилось весьма примечательное событие. Некий писатель принес целый чемодан с полным изданием своих произведений. Выкладывая том за томом на передвижной столик, он рассказывал, как это делал кто-то уже до него, о таинственном поле букв, которое развертываясь от страницы к странице, в течение десятилетий творческого труда превратилось словно бы из ничего в мир культуры. И вот теперь он хотел бы внести свою лепту как дар будущему в сокровищницу Архива. Архивариус отозвался на это сдержанно, не обнадеживая, но и не разуверяя писателя в его ожиданиях.
Писатель с любовью смотрел на расставленные в ряд тома — плоды своих жизненных усилий. Когда он потянулся к одной из книг, чтобы еще раз подержать ее в руках, она неожиданно распалась на части, листы повыпадали, съежились и рассыпались в прах. Ошеломленный, он отступил шаг назад, потом осторожно взялся пальцами за другой том, но и этот через какое-то мгновение также рассыпался, точно горстка сигаретного пепла. Курьезное происшествие смутило и архивариуса. Ведь это впервые случилось, чтобы прямо на глазах совершился химический процесс очищения, о котором ему в свое время рассказывал Перкинг. Юный Леонхард не смог удержаться от искушения и тоже легонько дотронулся средним пальцем до корешка одного из томов — результат был тот же: страницы с хрустом выпали из переплета и разлетелись, как пожухлые осенние листья. Писатель поймал несколько страниц, но они мгновенно искрошились в его руке. Все трое молча смотрели как завороженные на это зрелище, каждый спешил коснуться пальцем корешка книги, одной и другой, и каждый раз на их глазах происходило разрушение, пока наконец не рассыпался последний том.
— Finis mundi, — произнес писатель. — Что за светопреставление, — саркастически прибавил он, смахивая со своего дорожного плаща хлопья пепла и пыль. Потом взял пустой чемодан и удалился.
Когда архивариус осведомился у Леонхарда, под какой предметной рубрикой значится в его картотеке посетитель, фамулус сказал, что он без колебаний включил писателя в рубрику: "Бывшее бюргерство". Признательная усмешка пробежала по лицу архивариуса.
Больше об этом случае не говорилось.
Вскоре после этого к архивариусу явилась в приемные депутация, просившая его принять участие в одном собрании. Несмотря на предостережения Леонхарда, опасавшегося за силы архивариуса, Роберт все же отправился на собрание, которое состоялось в одном из отдаленных районов катакомб.
Похоже, это была какая-то тайная секта, поскольку лица всех участников покрывали зеленые глазурованные маски, при тусклом освещении производившие впечатление загустевшей слизи. Большая группа мужчин и женщин сидела на каменных плитах. Некоторые казались настолько ослабевшими, что уже не в силах были держаться на ногах и ползли на четвереньках, пробираясь вперед. Многие были совершенно раздеты, у иных на бедрах висели рваные лохмотья. Худые тела, на которых выступали ребра, фосфоресцировали. Все это зрелище напоминало некую средневековую картину Страшного суда, низвержения в преисподнюю дьявола, достойную кисти Брейгеля. Но эти люди шевелились, передвигались бесшумно и протягивали вперед руки; они ползли на коленях тесными кучами, голова к голове, и из коридоров выползали все новые группы. Двое мужчин провели Роберта к узкому, кирпичной кладки, помосту, который как кафедра возвышался над сотнями людей, запрудивших помещение. Время от времени наплывал сладковатый запах газа, который ударял в голову. Некто в зеленой маске обратился с помоста к собравшимся; звучание его голоса напоминало сдавленное клокотание органных труб.
Не добрая воля привела их сюда на встречу, так начал он, но злая необходимость; каждый был оторван от дома, от родного очага; их держали под замком, как преступников, их били и истязали, старых и молодых, пока не усмирили. Говорили о какой-то дезинфекционной камере, только когда захлопнулись двери с резиновой прокладкой, они поняли, что их ждет. Все совершилось так быстро, что они не успели исторгнуть ни жалобы, ни проклятия. Но вот теперь они собрались с мыслями, осознали уже здесь свои последний миг, страшную секунду вечности.
Тут оратор прервал свою речь. Под сводами катакомб прокатилось тысячеустое стенание, подобное хору, сопровождающему литанию. Пораженный, архивариус напряженно вслушивался в слова говорящего. Не только собственная судьба, продолжал тот, мучила его, как и многих из них, а смысл происходящего, но он не находит ответа, и только сомнение и отвращение снова и снова охватывают его. С какой целью это все делается, для чего?
— Для чего? Для чего? — подхватило хором собрание.
Ужаснется ли когда-нибудь земной дух, возвысился голос, что ради заблуждения приносит столько бедствий народу со времен псалмов и по сей день! Больше того, раскается ли дух земли и ее созданий хотя бы раз, что дал людям и народам в ненависти уничтожать друг друга, дал варварам порабощать свободу в собственной стране и обрек на преждевременную противоестественную смерть пустившую многочисленные побеги жизнь — осудив остаться столько цветков без плодов, столько деяний незавершенными!
— Преждевременно! Преждевременно! — снова прокатился волной возглас по собранию.
Он спрашивает, все настойчивее напирал голос человека в зеленой маске, неужели и они, принесенные в тысячекратную, миллионократную жертву, тоже погибли даром, а властители государств, тираны и палачи только и знают, что снова и снова, как это делали из века в век, ради своего господства осквернять, разрушать, убивать и заставлять умирать. Бессильная ярость захлестнула зеленые маски. Ропот пробежал по собранию, слышались резкие выкрики женщин.
Неужели море слез и страданий, море слез всех времен и народов никогда не иссякнет? Неужели земля только для того насыщается проливаемой кровью сотен и сотен тысяч, чтобы, как удобренная почва, принимать в себя новые потоки крови? Настанет ли конец проклятию? Неужели и в наших детях мы станем снова жертвами? Для того только возродимся в них, чтобы терпеть ту же горькую участь, те же боль и отчаяние? Неужели наши цепи так и будут протягиваться от поколения к поколению, неужели прекрасная земля только и будет что живодерней, на которой нам и нам подобным суждено издыхать, как падали?
Собрание с новой силой всколыхнулось и зашумело, как взбурливший поток, конечности выворачивались, трещали кости.
— Не забывать! Не забывать!
Все громче катился возглас. Какой-то молодой парень взлетел, скрежеща зубами, на помост и оттуда жестами пытался заставить собрание выслушать его. Он судорожно водил руками по своему телу, обтянутому серой кожей, показывал на струпья и рубцы. Многие из несчастных вслед за ним тоже стали показывать свои язвы и паршу. Роберт почувствовал удушающее жжение в горле.
Несколько зеленых масок протискивалось через собрание к каменному помосту; они, к удивлению Роберта, неожиданно окрасились в кровавые тона. Может быть, это скудное освещение было причиной столь внезапной метаморфозы? Но эти фигуры отличались от подавляющей массы еще и тем, что на них были черные рубашки и черные штаны, заправленные в сапоги с отворотами. Взобравшись на помост, они пренебрежительными взглядами обвели собрание и в вызывающих позах стали перед хронистом, причем руки каждый из них прятал за спиной, точно стыдился их. Когда один из чернорубашечников заговорил, собрание замерло. Слышно было только с трудом сдерживаемое дыхание.
— Да, — сказала кроваво-красная маска, — мы мучили и истязали. С младенческих лет нас самих избивали, когда мы бывали дерзки и непослушны, и теперь, когда мы стали взрослыми, мы мстим за побои, которые терпели от старших, за душный воздух, в котором росли, за дурное воспитание. Мы стесняем свободу других, как укорачивали нам в свое время крылья. Да, это верно, — разносился пронзительный голос под сводами катакомб, — мы пытали и убивали — потому что мы наемники власти, потому что нас назначили надсмотрщиками и исполнителями проводимой идеи. Каждого, кто не выступал за наше дело, мы расценивали как противника, как не согласного с нами и бросающего вызов. Наши мозги вымуштрованы с одной целью — чтобы сломить всякое сопротивление, сопротивление неповинующегося духа прежде всего. Мы заманивали противников нашего мышления в сети наших действий. Кто не хотел склониться перед нами, того мы сломили.
Возгласы возмущения раздались было из собрания, но тотчас же смолкли. У архивариуса было такое ощущение, как будто оратор обращался не столько к зеленым маскам, сколько непосредственно к нему как представителю Архива.
Вслед за ним заговорил другой чернорубашечник — о деяниях своих собратьев по ремеслу в прошлом: о гонениях на христиан в Древнем Риме, о еврейских погромах в странах Европы, об инквизиции и процессах ведьм в средневековье, о Варфоломеевской ночи, о торговле черными рабами, о гражданских войнах в Китае, о революционных трибуналах, о массовом истреблении верующих и неверующих Ближнего Востока и Запада — о великих смертоносных временах в истории человечества. Все эти злодеяния, как он утверждал, всегда были на службе господствующей власти, костры, массовые убийства, резня — и все это во имя идеи и как апофеоз веры в могущество государства или церкви и в стоящую еще выше власть денег.
В то время как масса внизу сидела точно окаменевшая, какая-то женщина протиснулась через собрание к архивариусу и, присев рядом, в отчаянии обхватила руками его колени. Закинув назад голову с обвисшими прядями волос, на Роберта смотрело существо без возраста, с пустым и совершенно убитым взглядом. Маска так плотно облегала лицо женщины, что архивариусу казалось, что это естественное, ничем не прикрытое лицо. Тут только он разглядел, что это не маска, а необычный цвет кожи, не только у женщины, но и у всех остальных, и этот цвет кожи и застывшее выражение страдания вызывали иллюзию, будто на их лица надеты маски. Но что еще он увидел при этом! Лоб и щеки женщины были изборождены, точно покрыты татуировкой, сетью продольных и поперечных линий в виде правильного шахматного рисунка.
— Милый господин, — бормотала между тем женщина, — детки, мои крошки! Они оба лежали в кроватке с поднятой сеткой, вы знаете, такая металлическая сетка сбоку, чтобы они не упали с кроватки, в темноте, во сне, но с ними сотворили страшное, милый господин, их оторвали ото сна и пытались отнять у меня, а я вцепилась в кроватку, я упала на колени и прижалась лицом к сетке, милый господин, и сжимала что есть силы металлические прутья, потому что меня пытались оттащить от моих крошек, которые так жалобно пищали, но потом вдруг разом затихли, страшно затихли, и тут мне обожгло глаза, и я уже не могла больше плакать и ничего больше не чувствовала, я стала как железо, холодная и безжизненная, — это последнее, что я помню, вот только сетка навсегда впечаталась в лицо, а ведь такая гладкая была раньше кожа, когда муж проводил по ней рукой и дети хватались своими ручонками, мои детки, — и они должны быть здесь, но как им теперь узнать меня, как, вот о чем я себя спрашиваю, милый господин, вот о чем спрашиваю…
Но она, казалось, не ждала ответа, она безучастно откинулась назад и беззвучно шевелила губами, точно разговаривая сама с собой.
— Miserere! Miserere nobis! [Помилуй! Помилуй нас! (лат.)] — причитал хор преследуемых и мучимых.
Тут Роберт услышал рядом с собой другой голос, мужчины, на вид это был скелет, обтянутый кожей, он шептал:
— Я попросил бы вас занести в протокол, занесите это в протокол, как я, больной, обратился к врачу, такое большое помещение для обследований, и там этот врач со стетоскопом в руке, но только он приготовился, как я думал, послушать меня, этот самый стетоскоп его вдруг превратился в сверкающий стальной прут и мне показывают на одну из маленьких кабин, стоявших по стенам этого помещения для обследований. "Прошу, — говорит врач, усмехаясь в усы, и приглашает меня пройти в распахнутую дверь, — для особых случаев". Тут меня охватил ледяной ужас. С тех пор меня неотвязно преследует мысль, что есть такие врачи, которые не болезнь изгоняют, а жизнь. Пожалуйста, занесите это в протокол.
Шепчущий голос умолк, и по собранию снова прокатилось хором:
— Miserere! Miserere nobis!
Но тут опять возвысился голос чернорубашечника с квадратным черепом:
— Скорбите по ангелам, будто бы они утешат вас. В небе летают только переодетые гарпии, только снаряды и ядовитые бациллы, высасывающие из вас соки. Тот дурак, кто все время оказывается лишь жертвой. Смотрите, — продолжал он самодовольно, между тем как фигура его раздувалась и раздувалась, точно ее накачивали, и вот уже надутый колосс стоял на помосте, как на постаменте, — всегда есть те, кто двигает, и те, кого двигают, есть хозяева жизни, и есть стадные существа, есть страдающие от жира и страдающие от голода, надо только нужный номер вытянуть в этом мире и уметь стоять на освещенной стороне. Слабость толкает к надругательству, забитость — к новому притеснению. И в игре народов — один ходит козырями и тузами, другие же, с плохими картами, вынуждены пасовать и сдаваться. Право есть то, что полезно мне на земле, а правда — что приносит выгоду моему образу мыслей.
Так он стоял тут, надутый. Как комья летели из взволнованной толпы слова. "Всякая правда есть ложь!" — выкрикнул возбужденный голос. "Нам внушали, что человек — венец творения, — взметнулся язвительный смех, — а он — навозная куча, вот кто! Отбросы, шлаки природы — вот что такое человеческий род!"
— Вот мы и сошлись во мнении! — крикнул надутый в кровавой маске. — Уж я-то вам привью слепое повиновение. Если вы и в самом деле навозная куча!
Его речь потонула в потоке скабрезностей. Кровавые маски разразились грубым смехом, в который вплетались и женские визгливые голоса. Фигуры стояли непомерно раздутые, с накачанными мышцами, с воинственно и зло выставленными локтями.
— Ну ладно, — раздался из смятенной толпы зеленых масок чей-то голос, говоривший едва держался на ногах, — если мир в последние два тысячелетия ни на крупицу не улучшился, если человечество только и состоит что из убийц и убиенных, из палачей и массы жертв, тогда к черту силу духа и все эти сказки, которыми нас морочат религия и философия, прочь выдумки о боге и божественных царствах, вон Саваофа и Брахму, Будду и Христа, святых и апостолов, конец проповедникам и мудрецам древних времен, байкам о рае и избавлении — да будет тогда хаос, великая пустота, навстречу сумеркам богов, всевластью разрушения, вперед к торжеству зла, к аду насилия!
Фигура говорящего сотрясалась в судорогах отчаяния, и в рыдающем ритме стала колыхаться, раскачиваться, точно дервиши, из стороны в сторону страдающая масса зеленых масок. У архивариуса стучало в висках, мутилось сознание. Острая боль пронизала сердце, которое сжалось, точно губка. Сдавило дыхание. Наяву ли это все происходило или люди и речи только снились ему? Неужели он был очевидцем отчаянной теодицеи или мессы сатаны? Если бы в сей миг разверзлась вдруг земная твердь, чтобы поглотить его вместе со всеми этими существами, он бы, кажется, не ужаснулся, он бы воспринял это как освобождение от безумия, как спасительный конец.
Черные фигуры, безобразно раздутые, готовы были вот-вот лопнуть. Водянистые глаза мегер пусто таращились на потолок, ременные плетки свисали с бедер. Что здесь было? Грубая наглость и жестокость черной гвардии, стоны и горькие проклятия униженных — все это выглядело не как частный момент, а как сконцентрированная картина ада, который создали друг другу сами люди. Мумия-президент камнедробильной фабрики, пожалуй, мог бы торжествовать.
Роберт чувствовал обращенные на него взгляды устроителей собрания, пригласивших его сюда; они словно бы пеняли ему, что он слишком долго остается в роли безучастного зрителя. Ему представилась сцена торга-обмена, но здесь нажим, кажется, был сильнее. Чего ждали от него? Вмешательства должностного лица — или человеческого участия? Он приглашен в этот город на должность хрониста, но не судьи. Ему, может быть, к каждому надо было подойти и с каждым отдельно поговорить, чтобы освободить если и не от страшного мира, то хотя бы от страха перед ним. Имел ли он право притворяться и обращаться с речыо? Он не был одним из них, не был и членом Префектуры. Здесь обнаруживались сила и бессилие, торжество и скорбь, столь жестоко противостоящие, что взывать следовало бы к мировому судье, к авторитетному форуму Префектуры. В то время как в голове его проносились все эти мысли, он неожиданно для себя начал говорить.
— Наша жизнь, — были первые его слова, — не может быть ничем иным, — он с трудом перевел дыхание, — как только естественным движением к смерти.
Он настороженно смолк, как будто высказал какое-то страшное суждение. Он мог бы определить жизнь и как духовное средство достижения смерти, но это прозвучало бы двусмысленно, хотя и выражало бы то же самое понимание. В памяти у него оставались слова, с которыми обратился к нему в день его приезда невидимый Префект. Неужели мысли Префектуры помимо его воли вошли в его сознание и слова, которые он только что произнес перед этими запуганными существами, были не его слова?
— Никто уже больше не есть он сам, — сказал он громко, как бы в ответ на собственный вопрос, и увидел, как собравшиеся тяжело и медленно закивали головами, словно показывая, что он верно определил их самих и их состояние.
— Мне представляется это так, — продолжал Роберт, на ходу формулируя мысли, — как будто зло, низость, гадость, все вообще мерзости принесены в мир не кем иным, как нами самими, нашим разумом. Этим жалким разумом, который способен лишь на уничтожение. Который полагается на так называемую действительность, на видимость, на преходящее, на борьбу за счастье. Все, что мы принимаем за реальность, на самом деле всегда оказывается фальшивой монетой.
Сотни пар глаз не отрываясь смотрели на него из мертвенной тишины. Он говорил, что в собраниях большого Архива, куда его командировал город, содержится в протоколах все, что известно о страданиях и надеждах человека, есть там и о них, об их муках. И что страшные силы погружаются там в призрачное ничто, лишенное всякой действительности.
— Если я говорю, — заключил хронист, — что жизнь есть подобие смерти, то знание этого не даст вам утешения. Утешение дарит лишь верующая любовь. Но вы может быть, чувствуете, что есть более глубокий смысл, возвышающийся над горем и нуждой каждого отдельного человека.
Дремотная вялость легла на лица присутствующих. То, что еще недавно распаляло и возбуждало каждого, поблекло, подернулось завесой. Даже брань безобразно раздувшихся чернорубашечников, которые точно вышли из грязевой ванны, доносилась из ушедшего мира. Хотя они все еще силились выкрикивать привычные команды: "В строй! На колени! Рассчитайся! К столбу! Шаг вперед! В камеры!" Казалось, что страх объял собравшихся, однако никто не шевельнулся. Все только вяло отворачивали головы, словно реальность больше не касалась их. И надсадный лай отдававших команды перешел в хриплое брюзжание. Одеревенело стояли на помосте раздутые фигуры с налитыми телами, точно набитые чучела.
Архивариус не спеша подошел к ним.
— Каинова печать, — сказал он, — навечно останется на ваших лбах.
Он слегка ткнул кончиком своей ручки в грудь чернорубашечника.
— Стаффаж, — произнес он.
Послышался шипящий звук, как будто выпустили воздух из тугой резиновой кишки. Надутый брюхан стал ужиматься, сморщиваться, оседать, как пустой мешок, и вот уже одна униформа осталась лежать на полу.
Одна за другой валились дутые фигуры, чучела власти, крикуны, испуская удушающий смрад.
— Так, мои господа! — воскликнул архивариус.
По лицам собравшихся пробежала тень улыбки. Хотя многие еще не вышли из летаргического оцепенения, чтобы почувствовать освобождение от спектакля. Некоторые вялой рукой проводили по лбу, точно силясь припомнить, с какой целью, для чего они тут были. Один из устроителей собрания протянул архивариусу сверток рукописей. На обертке внушительной связки, которую Роберт, чуть помедлив, принял, стояла надпись: "Протоколы страшной секунды".
Толпа уже расползалась, робкая и пришибленная, к выходам; словно холодное забытье смывало все былое. По подвалам пронеслась ледяная струя воздуха, казалось, что она вбирала в себя всю боль. В то время как последние фигуры скрылись из виду, архивариус заметил, что из других коридоров выползают новые группы зеленых масок.
Черные униформы уже унесли городские служители в кожаных фартуках и кепках с козырьками; и архивариус неспешно удалился со свертком в руке. Он прошел шагов тридцать по подземному коридору, когда услышал позади себя отдаленный возбужденный гул и голос оратора, открывающего новое собрание.
Не добрая воля привела их сюда на встречу, но злая необходимость — так будто бы звучали первые слова говорящего. Роберт был ошарашен: ведь это те же слова, какими оратор открывал предыдущее собрание! У архивариуса было такое чувство, как будто почва уходит у него из-под ног.
Вернувшись в Старые Ворота, он отослал из своей комнаты в пилоне дожидавшегося его Леонхарда, швырнул пустой том хроники в угол и заперся у себя до утра.