В одном из писем начала 30-х годов Горький назвал Сталина «хозяин» (с «хозяином… не успел поговорить, ибо хозяин — не здоров и не был у меня. Завтра сам поеду к нему»). Назвал иносказательно. Просто чтоб в частной переписке лишний раз не упоминать высокое имя. А теперь, похоже, убеждался: словцо это обретало все большую и большую оправданность. А ведь, чего доброго, и по отношению к нему лично — тоже?! Чувствовалось в таком предположении нечто озадачивающее и, пожалуй, даже шокирующее…
Мы многого пока еще не знаем о личных взаимоотношениях Горького и Сталина. Но теперь опубликованы письма Горького к Сталину (а их несколько десятков!).
Кое-что нам известно из опубликованных ранее документов, из свидетельств очевидцев.
Чем больше думал Горький об этом человеке, тем больше убеждался в его загадочности. Говорили: он груб. Горький и сам, на собственном опыте, мог убедиться в этом, вспоминая ту, давнюю теперь, сталинскую статейку 1917 года (но, как говорится, — кто старое помянет…). Ленин предлагал даже переместить его с поста генсека на какую-то другую должность. Сталин обещал исправиться. И ведь во многом ему это как будто удалось.
Воспроизведу историю, которую поведал мне доктор физико-математических наук Федор Федорович Волькенштейн, пасынок А. Толстого. Однажды отчим взял его с собой к Горькому, а в этот вечер к писателю приехали в гости Сталин и Ворошилов.
У меня до сих пор сохранился листок, на котором изображен овал стола и крестиками помечены места, кто где сидел.
Сталин попросил Горького рассказать о литературе, поскольку, будучи занят другими делами, отстал в этом вопросе. Горький охотно выполнил просьбу гостя.
В конце вечера, может быть, под влиянием небольшой дозы вина, Фефа (как звали Ф. Волькенштейна в доме А. Толстого) вдруг невероятно расхрабрился и решил произнести тост.
— Вот тут Иосиф Виссарионович сказал, что он отстал от литературы. Так я предлагаю выпить за Отсталина!
Над столом нависла кладбищенская тишина…
Быстрее всех разрядил напряженность Сталин. Он сказал, обращаясь к А. Толстому и лукаво покачивая головой:
— Скажи-ка, какой мужик-то у тебя!
И хотя конкретный смысл, вложенный в эту реплику, был совершенно непонятен (Сталин любил такую двусмысленность), всем стало ясно, что он не обиделся, дал понять, что не лишен чувства юмора. И этим расположил к себе.
А еще больше расположил, когда пришлось разъезжаться. Подали одну-единственную машину, в которую набились все гости, и Фефе пришлось сидеть у отчима на коленях. (Можно представить, как бы во времена пресловутого «застоя» выглядел такой выезд и какое количество машин и охраны потребовалось бы.)
Насколько Сталин бывал капризен и вспыльчив, настолько он мог прекрасно владеть собой, обаятельно улыбаться, производить самое благоприятное впечатление. Великий вождь был великим лицедеем. Народ должен верить, что у него прекрасный, чуткий руководитель, можно сказать, отец родной. (А что в стране плохого, так это — происки врагов, недоработки местной администрации.) Вряд ли этим искусством производить наилучшее впечатление Сталин в равной мере обладал всегда. Вероятно, полнее оно стало обнаруживаться в пору, когда он подавил сопротивление оппозиции (Троцкий, Зиновьев и др.), почувствовал вкус прочной власти, опирающейся и на определенные положительные сдвиги в хозяйственной области, прежде всего в сфере тяжелой промышленности. У него получалось. Он был доволен собой и жизнью…
Так что образ отъявленного злодея, кровожадного «бандита», получивший в последние годы распространение во многих материалах периодики, мягко говоря, не вполне соответствует действительности (тем реальный Сталин и опаснее).
И вот ведь что любопытно: этот образ Сталин мог выдерживать довольно подолгу, завоевывая авторитет и симпатию не только высотой своего положения, но и, как бы это ни показалось нам сегодня странным, удивительно умело и вовремя включаемой силой личного обаяния.
Вспоминает В. Бережков, работавший в течение ряда лет личным переводчиком Сталина: «Сейчас говорят, что он был параноик, больной и т. д. Конечно, может быть, эта болезнь — паранойя — своеобразная; потому что он, помимо всего прочего, все-таки умел быть обаятельнейшим человеком. Мне пришлось четыре года — каждый месяц, а иногда и каждую неделю — сидеть рядом с ним. Он умел представить себя обаятельным человеком. Посмотрите, как он повлиял на Ромена Роллана, Анри Барбюса, Лиона Фейхтвангера, Бернарда Шоу — все они уходили от него очарованными. Черчилль тоже все время просил Сталина простить его за то, что он участвовал в интервенции. Черчилль — такой человек — и вдруг просит Сталина простить его! Так что, как бы он ни был жесток, коварен, страшен, при встречах с иностранными представителями не могло быть речи о страхе. Тут уж нельзя сказать: он добился этого потому, что его все боялись и его поддерживала структура страха. Другое дело — внутри страны, тут действительно существовала система страха».
Но может быть, Бережков несколько пристрастен как человек, общавшийся со Сталиным длительное время и подпавший под власть привычки? Обратимся к свидетельству другого политика, куда более масштабного и внесшего наибольший вклад в развенчание сталинского культа. Речь, естественно, идет о Хрущеве. «В период моей работы в Московском городском комитете я довольно часто имел возможность общаться со Сталиным, слушать его и даже получал непосредственные указания по тем или другим вопросам. Я был буквально очарован Сталиным, его предупредительностью, вниманием, его осведомленностью и заботой. Я всецело был поглощен обаянием Сталина и восхищался им».
Ну и, конечно, еще одно, завершающее свидетельство, на сей раз принадлежащее иностранцу. «…Я никогда не встречал человека более искреннего, порядочного и честного; в нем нет ничего зловещего и темного, и именно этими его качествами следует объяснять его огромную власть в России. Я думал раньше, что люди боялись его. Но я установил, что, наоборот, никто его не боится и все верят в него… Его искренняя ортодоксальность — гарантия безопасности его союзников…» И это говорит в 1934 году Герберт Уэллс.
Куда девалась в таких случаях художническая проницательность? Похоже, и писатели, не говоря уже о других людях, в процессе личного общения со Сталиным подвергались какому-то гипнозу. Создается впечатление, что Сталин выработал в себе способность очень целеустремленно подчинять себе психику собеседника.
В ряду этих людей Горький, увы, не был исключением. И не такие ли встречи и беседы давали Горькому повод писать делегатам колхозного съезда в 1935 году, которые, по его мысли, могли убедиться, «как прост и доступен мудрый товарищ Сталин…»?
В обширном своде горьковской публицистики имя Сталина появляется сравнительно поздно, в 1931 году. Сначала оно звучит достаточно нейтрально, просто как фактическое упоминание. («Товарищ Сталин сказал, что у нас есть все объективные условия для победы социализма…») Потом появляется «верный, непоколебимый ученик» Ленина, «вождь»… (1932). И уже в 1933 году: «Преемник Ленина — Иосиф Сталин, мощный вождь, чья энергия все возрастает»… «Нужно очень твердо знать и помнить, как велика была революционная работа партии Ленина и как все более огромна и разумна эта работа в наши дни, под руководством Иосифа Сталина и ЦК партии».
Горьковская статья о Беломорканале, о которой уже говорилось, начинается с дифирамба партии большевиков, Ленину, Сталину. «…Все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который, глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии».
Вскоре один из корреспондентов Горького попросил его написать статью для французского журнала. Горький отвечал: «Рекомендую статейку „Гуманизм пролетариата“, напечатанную в „Правде“ с месяц назад. Эту статейку очень одобрил товарищ Сталин».
Мог ли товарищ Сталин не одобрить эту «статейку», если с первых же строк звучали слова о том, что «человеколюбие», «милосердие», «великодушие» неприменимы в действительности? Горький, правда, имел в виду логику и психологию поведения буржуазии, озабоченной сверхприбылями. Но сама постановка вопроса как бы давала «встречное» право пролетариату и его партии также отбросить эти категории в борьбе с капиталом, не особенно церемониться и в других случаях, поступая, сообразуясь с обстоятельствами…
Вспоминая «диктаторские» действия Столыпина, Горький пишет о том, что тот повесил более 5 тысяч рабочих и крестьян. И сразу: «В наши дни пред властью грозно встал исторически и научно обоснованный, подлинно общечеловеческий, пролетарский гуманизм Маркса — Ленина — Сталина…»
Горький не знал тогда количества погибших от сталинского произвола, прежде всего вследствие голода 1933 года, перед которым цифра пять тысяч выглядела едва ли не как бесконечно малая величина. Но Сталин-то знал — если не точные цифры погибших, то масштаб осуществляемого по его инициативе и под его непосредственным руководством «великого перелома». И естественно, это тоже влияло на одобрительное отношение к статье Горького.
Что лежало в основе горьковских положительных оценок Сталина и его дел? В последнее время в печати не раз говорилось о том, что писатель делал это из корыстных побуждений, заботясь о своем благополучии и благе ближних. То есть был как бы предтечей тех современных литературных деятелей, которые видят в творчестве орудие самоутверждения и любят себя в литературе, а не литературу в себе.
Горький любил литературу в себе. Его преданность творчеству беспредельна. Она может сравниться разве лишь с его же творческой скромностью.
Вряд ли мы найдем в мире писателя примерно горьковского «ранга», который бы относился к себе со столь ожесточенной самокритичностью. Всю жизнь! Вплоть до тех времен, когда создавал лучшие свои произведения. Из письма Роллану: «…Я думаю, что если б я написал критическую статью о Горьком — это была бы самая злая и беспощадная критика. Поверьте, что я говорю, не рисуясь. Меньше всего я поклонник Горького».
Так что отношение Горького к Сталину и его программе вовсе не имело цели личного самоутверждения. И мировая слава его была довольно прочной. Скорее причины другие.
Остановимся подробнее на первой из них — главной, для чего нам придется предпринять развернутый экскурс в проблему горьковского понимания человека. Экскурс исключительно важный, без которого наше представление о Горьком 30-х годов, о его отношении к планам преобразований, развертывавшихся в стране и осененных именем Сталина, будет неполным и крайне ограниченным.
Горький являет собой пример человека, тип которого на Западе определяют термином self made man (человек, сделавший себя). И вправду: какие только свинцовые мерзости жизни не окружали его! Тут либо — либо. Или сдаться, пойти на поводу у обстоятельств, или — наперекор им, против течения. Горький избрал второй путь, и сущность своего жизненного credo он сформулировал так: человека создает его сопротивление окружающей среде. Все ли способны на это? Увы, нет. Да и сам Алексей Пешков вовсе не был «железным» человеком. И его порой охватывало отчаяние, и в такую минуту взял он однажды пистолет, и лишь случай осчастливил человечество, оставив в живых юношу, которому суждено было стать великим писателем.
Исключительно интересные и важные, можно сказать, ключевые рассуждения по интересующему нас вопросу содержатся в воспоминаниях Владислава Ходасевича.
Проживший в Германии и Италии бок о бок с Горьким много месяцев, он пришел к заключениям, до которых вряд ли добрался еще кто-то из мемуаристов.
Начинает Ходасевич, пожалуй, с вполне очевидного. Горький вырос и долго жил среди всяческой житейской скверны. Чаще всего люди оказывались ее жертвами, но и виновниками — одновременно. Естественно — по логике отталкивания, — у Горького возникала мечта об иных, лучших людях. «Потом неразвитые зачатки иного, лучшего человека научился он различать кое в ком из окружающих». Мысленно он очищал эти зачатки от налипшей житейской грязи и, развивая их, получал в творчестве полуреальный, полуфантастический образ романтизированного героя.
Он так сжился с этим человеческим типом, рожденным его художественным воображением, что представил, будто и в реальной жизни можно, в результате целенаправленных действий извне, изменить человека к лучшему, перевоспитать его.
Горького очень огорчало и разочаровывало, если какой-либо человек не оправдывал его ожиданий, не достигал проектируемой отметки.
Любопытно его отношение к писателям. Тут можно выделить три подхода к таланту. Он очень любил начинающих, даже и не обнаруживающих явно выраженных признаков крупного дарования. В таких он ценил возможность будущего подъема на новую высоту (в соответствии с формулой его ранней романтической поэмы «Человек: вперед! и — выше!»).
Тех, кто поднялись высоко, реализовали себя, — любил.
«Зато авторов, уже вышедших из пеленок, успевших приобрести известное положение, но не ставших вполне замечательными, он скорее недолюбливал. Казалось, он сердится на них за то, что уже нельзя мечтать, как они подымутся, станут замечательными, великими».
А человек должен подниматься! Ему надо в этом помочь! Помочь, даже если он сам того и не очень желает… Горький готов был преувеличить эту возможность подъема. По мысли того же Ходасевича, он становился «создателем возвышающих обманов». Горький хотел от людей стойкости. Но «его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека надежды — во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем того, кому он помогает».
В ходе своих рассуждений Ходасевич приходит к любопытному и парадоксальному заключению: «Не раз мне случалось видеть, что он рад быть обманутым. Поэтому обмануть его и сделать соучастником обмана ничего не стоило».
Вряд ли Сталин не понимал всего этого и не делал для себя соответствующих выводов.
Отныне Сталина и Горького сближало стремление к переделке жизни и перевоспитанию человека (хотя и в то и в другое понятие в конечном счете они вкладывали различное содержание). Горький был последовательным гуманистом, человекопоклонником. Обманываясь и ошибаясь, он все же был убежден, что человек — главная, самоценная величина. Сталин — прожженный политик, для которого человек — лишь строительный материал. Как он смог убедить Горького в том, что людей надо не только перевоспитывать, но и «перековывать», прививая им единомыслие? Наверное, мы никогда не сможем разгадать эту очередную загадку. Но факт остается фактом: «еретик» Горький стал сторонником сталинского порядка, не ведая, к чему в конце концов может привести это.
Итак, одна из причин, объясняющих положительное отношение Горького к программе грандиозных сталинских преобразований в стране, — это изначальная высота его требований к человеку, непримиримость к порокам, выработанным веками эксплуатации, не лишенное явной утопичности стремление преобразовать всю жизнь на основе Разума, рацио.
Начинала действовать еще и другая причина. Культ Сталина складывался постепенно, и в непомерном восхвалении Сталина, скорее всего из тактических соображений, принимали участие и его недавние политические противники. Так, Бухарин, наиболее близкий Горькому из людей верхнего эшелона политического руководства, на Объединенном Пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), проходившем с 7 по 12 января 1933 г. и осудившем т. н. «правый уклон», говорил: «Исторически сложившееся руководство нашей партии во главе с т. Сталиным, этой энергичной железной фигурой, целиком завоевало себе право на руководство всем дальнейшим процессом».
Мы помним, с каким упорством Горький защищал Бухарина, Рыкова, Томского, Угланова в письмах Сталину во второй половине 1929 года. Нарастающую обеспокоенность вызывало у него не только будущее этих партийных руководителей, но и партии в целом, куда начинает проникать «двуногий хлам», занимая место изгоняемых из нее «еретиков».
Не только Горького беспокоила тогда столь опасная перспектива. Еще в апреле 1929 года, когда кампания травли «правых» только начиналась, к Объединенному Пленуму ЦК и ЦКК обратилась с письмом М. И. Ульянова. Позиция ее была совершенно недвусмысленна. Она полагала, что «проработка» Рыкова, Бухарина, Томского — «трех крупнейших работников партии» — представляет угрозу принципу коллективного руководства, «противоречит тому, что завещал нам Ленин». «Я считаю заслугой т.т. Рыкова, Томского, Бухарина, что они ставят перед партией эти больные вопросы, а не замалчивают их».
Так писала, лежа в постели, больная сестра Ленина 22 апреля. В день рождения брата она с особой остротой ощутила необходимость обратиться по поводу вопросов, не дававших ей покоя в последнее время, к руководству партии.
Как же теперь, в 1933 году, отнесся Горький к самокритически-покаянным и одновременно возвеличивающим Сталина речам экс-еретиков? Через неделю после пленума, 20 января 1933 года, он писал Рыкову из Сорренто. Приведем это письмо полностью, так как важны не только исключительно ценные факты, которые содержатся в нем, но и его эмоциональное звучание, тон, характеризующие внутреннее состояние Горького.
«Дорогой Алексей Иванович.
Я с глубочайшим волнением и огромной радостью прочитал Вашу и Михаила Павловича (Томского. — В.Б.) речи на пленуме. Подлинное, истинно большевистское мужество этих речей, ясная их мудрость и чувство собственного достоинства революционеров; чувство, которым насыщено каждое слово, делают эти речи ценнейшими документами не только истории нашей партии. Нет, я думаю, что революционно-воспитательное значение Ваших речей, дорогие товарищи, будет немедленно понято и усвоено всеми честными революционерами мира, как идеальное выражение чувства глубокой „партийности“, чувство органической неразрывной связи с партией.
Весьма возможно, что это мое письмо — не уместно, не сомневаюсь, что Вам оно не нужно, но Вы оба поймете настроение, мою радость, радость человека, который живет далеко от Вас и в непрерывной тревоге за каждого из Вас, людей, которых я искренне уважаю, люблю и ценю, как лучших, небывалых революционеров, действительных и счастливых создателей нового мира. И, наконец, я думаю, что у меня есть право написать это письмо, я тоже ошибался, недооценивая мощность творческих сил пролетариата и мудрость ленинской партии.
Крепко жму Вашу руку, дорогой Алексей Иванович».
Перечитывая это письмо, можно нынче испытывать разные чувства: удивления, досады за то самоослепление, которым пронизано оно. Можно дойти и до суровых обвинений в «приспособленчестве», которые, как уже говорилось, кое-кто поспешно предъявляет Горькому в последнее время. Но не целесообразнее ли попытаться понять подлинность горьковского мироощущения, а для этого попытаться представить если не всю совокупность факторов, обусловивших это мироощущение, то хотя бы главные из них…
Как мы знаем, Горький с напряженным вниманием следил за событиями в Европе. 12 августа 1933 года возглавляемый Гитлером кабинет министров принял декрет, объединявший в руках Гитлера функции рейхсканцлера (главы правительства) и президента… Гитлер настолько энергично рвался к абсолютной власти, что объединение функций произвел, не дожидаясь смерти Гинденбурга, которая, впрочем, не замедлила случиться, как только объединение было провозглашено. Мало того, Гитлер получил звание «рейхсканцлера и вождя немецкого народа». Таким образом, лидер национал-социалистической партии не только сосредоточил в своих руках всю полноту власти в стране. Официально провозглашенный титул вождя исключал теперь всякую возможность выражения иного мнения.
Рейхсканцлером Гитлер стал 30 января 1933 года. Однако прямо добиваться этого назначения он начал еще в 1932 году (но тогда получил от Гинденбурга отказ).
Вот это формирующееся на глазах Горького противостояние двух великих держав, грозящее в будущем прямым столкновением, чрезвычайно волновало его. И чем дальше, тем больше он убеждал себя в том, что главный источник силы советского общества — это идейное единство рядов партии, возглавляющей социалистическое строительство. Идеей этого единства и пронизано все письмо Горького Рыкову.
В развитии революционного процесса в России чем далее, тем все очевиднее складывались две внутренние взаимосвязанные особенности. Движущим источником общественного развития марксизм провозгласил классовую борьбу. Естественно, предельного накала в России она достигла в годы Гражданской войны. Но драма страны состояла в том, что и после ее окончания борьба продолжала составлять непременное условие ее развития. Боролись с остатками эксплуататорских классов, с мировым империализмом, с неграмотностью, с религией, с природой, с пережитками прошлого… Позже — с космополитизмом, с генетикой, кибернетикой, с предателями-врачами и т. д. Великий вождь даже выдвинул и «обосновал» тезис, что по мере развития социализма классовая борьба вообще будет усиливаться… Формировался подлинный культ борьбы, требовавший, естественно, постоянного обогащения «образа врага», с которым и приходилось бороться.
Другой особенностью общественного развития в 20–30-е годы был все более последовательный, а затем и полный отказ от борьбы внутренней: дискуссий, столкновения мнений, концепций и т. д. Полагали: именно для того, чтобы добиться успеха в социальной борьбе, нужно полностью отказаться от борьбы внутри партии, а затем — и внутри общества. Должно было воцариться никогда и нигде еще не виданное дотоле морально-политическое единство советского общества (все как один), основу которого составляет незыблемое единство партии.
Мы говорим о культе личности. Но до него, и как его условие, возник культ партии.
Когда-то классики марксизма писали о том, что свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех. В России сформировался принцип противоположный: акцент с отдельного, одного был перенесен на общее, массу. Конституция гарантировала всякого рода права и свободы всем, и что за беда, если в каком-то отдельном случае их недополучит какой-нибудь отдельно взятый Иван Иванович. И что за беда, если Иван Иванович окажется не один… Лес рубят — щепки летят. И в конце концов вместо Конституции, о которой Пастернак с горькой иронией сказал, что она не рассчитана на употребление, на деле утвердилась эта самая «щелочная» идеология.
«Единица — вздор, единица — ноль, — с пафосом восклицал поэт. — Голос единицы тоньше писка». «А если в партию сгрудились малые, сдайся, враг, замри и ляг. Партия — рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак». И от имени партии этот кулак беспощадно разил самых разнообразных врагов, которые встречались на пути. А залогом успеха в этой борьбе был отказ от борьбы внутренней. Великое Единство!
В пору кризиса, уже на наших глазах охватившего партию и ярче всего выразившегося в перерождении многих представителей ее высшего эшелона, трудно себе представить, что десятилетия назад все имело совершенно другой смысл. Партия считалась лидером, единственным лидером, включавшим в себя лучшую часть общества. Отлучение от партии, исключение из ее рядов воспринималось едва ли не как духовный расстрел.
Особенности внутрипартийной идеологии в условиях тоталитарного режима великолепно понял и отразил в своем романе «Слепящая тьма» Артур Кестлер. Для его героя Рубашова, прообразом которого, как утверждают, явился Бухарин, воля партии — священна. Отлучение от партии — самое страшное, что может быть на свете. В конце концов Рубашов соглашается даже на чудовищный самооговор во имя торжества дела партии.
Горький был беспартийным. Когда-то, в самом начале 20-х годов, в своей издательской деятельности он даже придерживался принципа «вне политики». Как далеко ушли те времена! Он давно убедился, что современный мир политизируется стремительно, что в России, окруженной со всех сторон врагами, все большую роль играет политическая партия. И ему начинало представляться, что внутрипартийная борьба, дискуссии уносят слишком много сил, рождают склоку, способствуют разгару мелочных самолюбий… Пусть уж лучше воцарится Единство. Тогда энергия масс будет сконцентрирована и успешно направлена в одно, точно выверенное русло.
Мышление художника, принявшего такое Единство, теперь лишалось того, без чего невозможна его успешная работа, — свободы и непосредственности восприятия конкретных жизненных явлений (а от наблюдения таких отдельных явлений и двигается художник к обобщению). Контактные линзы медицину изобретет потом. Но художник сам дал согласие на то, чтоб в его глаза были вставлены идеологические линзы, и теперь все он воспринимал не иначе, как под углом зрения некоей Высшей Государственной Необходимости.
Горький не мог предполагать, во что вскоре выльется восхваляемое им «единство», которое возвеличивает и все более возвышает одну фигуру, названную Бухариным «железной». (Впрочем, Бухарин не был первооткрывателем этой возвышенной метафоры: двумя годами раньше ее использовал Зиновьев, назвавший Сталина «железным маршалом революции».) Не мог этого осознавать в полной мере и сам Бухарин, пошедший на компромисс и поддержавший на заседании Объединенного пленума ЦК и ЦКК в январе 1933 г. официальный сталинский курс в расчете на возможность своего возвращения к более активной политической деятельности. Как объясняет Стивен Коэн, только таким путем после провала платформы Рютина можно было добиться цели.
Впрочем, предстояло заниматься не только «чистой» политикой. Впереди был еще и съезд писателей, на котором с докладами предстояло выступить как Горькому, так и Бухарину.