Прожив месяц в Берлине, в пансионе Штеллингера, на Аусбургерштрасс, 47, Горький вместе с сыном Максимом, его женой Н. Пешковой и А. Пинкевичем отправляется в Шварцвальд, где поселяется 4 декабря 1921 года в санатории, в дачной местности Санкт-Блазиен. Здесь и застало его страшное известие: 25 октября скончался Владимир Галактионович Короленко…
Весть эта потрясла Горького не намного меньше, чем в свое время весть об уходе Льва Толстого. Тогда он рыдал воистину как ребенок. А потом сам удивлялся: ведь Толстой-проповедник был совершенно чужд ему. «Не противься злу насилием», — учил один. «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», — смолоду упрямо утверждал другой. С момента знакомства тяга к гению неизменно сочеталась с чувством духовного отталкивания. Совсем иное дело — Короленко. Смерть его всколыхнула целый рой дорогих сердцу воспоминаний. Возникло необоримое желание написать о нем.
Потребовались его письма. И тотчас Горький бомбит своих корреспондентов в России просьбами. 12 января 1922 года — А. Пинкевичу: срочно пойти в Государственную библиотеку, снять там копии писем Короленко и послать в Берлин, Гржебину. В тот же день — И. Ладыжникову: «Очень прошу Вас о следующем: в чемодане писем, отправленном в Дрезденский банк, есть пакет писем Короленко. Будьте добры взять этот пакет, снять с писем точные копии и передать их З. Гржебину»…
…Нижний Новгород, конец века. Сюда, на Канатную, в непритязательный двухэтажный дом, похожий на многие другие, пришел к маститому писателю начинающий литератор. Так началось знакомство, длившееся более четверти века. Об этом и напишет Горький вскоре в очерках «В. Г. Короленко» и «Время Короленко».
Но творческая мысль раздваивалась. Неумолимое и драматическое настоящее постоянно вторгалось в воспоминания о молодости. А из писем Короленко, которые были так нужны, естественно, в памяти оживали полученные совсем недавно. Особенно те два, что были написаны — одно, большое, в ночь на 9 августа 1921 года, а второе, краткое, вдогонку, на другой день. Ими Короленко откликнулся на призыв Горького написать обращение к Европе о помощи голодающей России.
Память лихорадочно выхватывала из писем Короленко самое важное.
…История сыграла над Россией очень скверную шутку… Прежний режим был слеп и не замечал со своей «диктатурой дворянства», что он растит только слепую вражду…
…Но что из этого вышло? Лишенный политического смысла народ тотчас же подчинился первому, кто взял палку. Это были коммунисты. Они удовлетворяли долго назревавшей вражде и этим овладели настроением народа…
…Нужно было внушить, что богачи и есть прежде всего бандиты. Все как будто столкнулось так, чтобы породить голод: самые трудоспособные элементы народа, самые разумные и знающие сельское хозяйство преследовались и убивались…
…Мой вывод, к которому я пришел с несомненностью: настоящий голод не стихийный. Он порождение излишней торопливости: нарушен естественный порядок труда, вызваны вперед худшие элементы, самые нетрудоспособные…
…От этой системы раскулачивания надо решительно отказаться. Нужна организация разумного кредита, а для кредита нужна зажиточность, а не равнение. Иначе сказать, нужно отказаться от внезапного коммунизма…
…Нужно вернуться к свободе… Прежде всего к свободе торговли. Затем к свободе печати, свободе мнения…
…Я, как и Уэльс, думаю, что если нынешнее правительство не будет вследствие голода постигнуто каким-нибудь катаклизмом, то ему суждено вывести Россию из нынешнего тупика…
Большевики довели народ на край пропасти. Но мы видели и деникинцев и Врангеля. Они слишком тяготели к помещикам и царизму. А это еще хуже. Это значило бы ввергнуть страну в маразм. Но обращение к свободе есть условие, без которого я не мыслю даже первых шагов выхода…
А как кончалось второе письмо? Эти-то слова он запомнил наизусть, перечитывая много раз, ошеломленно, со смешанным чувством восторга за огромное доверие, выраженное ему, и непомерной тяжести, взваливаемой на его плечи. «Слышал, что Вы уезжаете за границу. Желаю Вам от души успеха. Сделайте предварительно все, что можете, чтобы изменить систему. Иначе ничего не выйдет. А теперь еще раз желаю всяческого успеха. Россия погибает».
Звучал в короленковских словах затаенный мотив: я делаю все, что могу. Уезжать никуда не собираюсь. Но дней моих остается совсем мало.
Однако глубже всего, гвоздем, засела в сознание идея: надо изменить систему. Ничего себе, задачка! По силам ли она вообще одному человеку? Но главное в другом: художник ли должен заниматься изменением политических систем? И вскоре, в 1923 году, организуя журнал «Беседа», Горький станет настойчиво подчеркивать: журнал вне политики. Точно так же, как А. Толстой, приступая весной 1922 года к редактированию в Берлине литературного приложения к газете «Накануне».
В литературоведении так оценят потом, в 60-е годы, горьковскую «Беседу»: «…Горькому не удалось полностью осуществить все свои замыслы, связанные с „Беседой“, и, в частности, передать на ее страницах подлинное дыхание жизни Советской страны, показать ее основных героев. Дело в том, что в основу „Беседы“ лег ложный принцип аполитичного издания. Недостатки „Беседы“ были настолько серьезны, что в Советском Союзе она не получила распространения, не встретила ни сочувствия, ни поддержки».
Понимая неизбежность подобных характеристик-клише в ту пору, когда горьковедение было предельно идеологизировано, мы тем не менее отчетливо ощущаем сейчас исходную недостаточность подобных пассажей.
Было бы нелепо, однако, бросаться в обратную крайность и начисто отрицать всякую связь искусства и политики. Она конечно же есть, но отнюдь не сводится к диктату политики, превращающему художественное творчество в прилежного иллюстратора партийных лозунгов. Взаимодействие двух этих важнейших сфер общественного сознания прихотливо, динамично.
Что же касается опыта Горького в этом плане, он уникален и вместе с тем глубоко поучителен. Испытывая острейшее разочарование от своего участия в политике, он с эпатирующей бывших друзей-большевиков демонстративностью совершает одну за другой ряд акций, озадачивших всех своей «нерасчетливостью», надпартийностью, как бы содержавших дерзкий вызов политикам: ругайте, уничтожайте меня со своих партийных трибун, но я думаю так, а не иначе и не собираюсь подчинять свою мысль вашим доктринам.
Размышляя о бедствиях страны, о постигшем ее голоде, Горький приходил к выводам, которые вскоре ошеломили всех: и друзей его и врагов. В апреле 1922 года в датской газете «Politiken» были опубликованы его заметки «О русском крестьянстве».
Крайняя заостренность основной идеи, перерастающая в явную тенденциозность и предвзятость, была столь очевидна, что и годы спустя не открывала возможности для публикации заметок на родине. Они увидели свет, с сокращениями, лишь без малого через семьдесят лет, в 1991 году («Огонек», № 49).
По мысли автора заметок, любой народ — стихия анархическая. Он предпочитает иметь как можно больше прав и свести к минимуму количество обязанностей. Наиболее консервативная часть народа — крестьянство. Русская деревня долгое время зависела от города, но теперь, в годы Гражданской войны, поняла, что город зависит от нее. Деревне присуще «недоверие к поискам мысли», «скептицизм невежества»… И — жестокость, становящаяся порой патологической.
В сознании Горького далеко не лучшим образом соединились отрицательный личный опыт общения с мужиком в молодости и марксистские догмы о крестьянстве как классе буржуазном (пусть и с приставкой «мелко»), а следовательно — враждебном. Реакция на суждения Горького о крестьянстве была крайне отрицательной. Белоэмигранты возмутились: Горький все беды революции и Гражданской войны сваливает на народ и тем самым оправдывает этих кровавых палачей-большевиков. Большевики в свою очередь подвергли Горького резкой критике: как-никак народ — главная движущая сила истории.
Первый залп критическими статьями дали «Известия» сразу же, в апреле. Но это оказалось лишь разведкой боем. Опережая отечественную прессу и как бы пролагая ей дорогу (случайно ли?), коммунистическая «Rote Fahne» 15 июля, называя Горького (как и Франса) другом Советской России, упрекала его за излишнюю эмоциональность. Следом, 20 июля, выступил в «Правде» с фельетоном «Гнетучка» первый придворный поэт Демьян Бедный (не гримаса ли судьбы: подлинная фамилия Придворов!). А буквально на другой день и брошюру «О русском крестьянстве», и письмо Франсу в защиту эсеров (о нем — ниже) осудила «Красная газета». 8 августа собрание представителей культкомиссий заводов Замоскворецкого района столицы в своей резолюции предлагало Горькому немедленно вернуться в Россию, чтобы в пролетарской среде изжить свои ошибки…
Но Горький не то чтобы возвращаться с покаянием, но и оправдываться издалека что-то не торопился.
В начале сентября он выпустил отдельное издание очерка и вскоре сообщил Роллану: писать было трудно, но необходимо. Французский друг отвечал, что рассуждения о русском крестьянстве тронули его своей трагической силой… И все-таки, что бы там успокоительное ни писали друзья, поводов для критики взглядов Горького на мужика возникало предостаточно. Никто еще в русской (да и только ли в русской?) литературе не высказывался о своем народе столь резко и беспощадно. Так что и критические отповеди Горькому понять можно, а особенно если они рождены той болью, которая вызвана нашим нынешним знанием о трагедии крестьянства в годы сталинщины.
Чем же вызван столь односторонне пристрастный взгляд на мужика? Немного о традициях. Первой придет на память «Деревня» Бунина, встреченная Горьким восторженно. Бунина как будто никто не обвинял в клевете на русское крестьянство, а ведь картины деревенской жизни, нарисованные им, мягко говоря, далеко не идилличны. Бунин продолжил традицию, сложившуюся в отечественной литературе ранее. И тут в первую очередь надо назвать две вещи Чехова: «Мужики» и «В овраге», которые Горький сразу же по их появлении в печати расценил как правдивые свидетельства о жизни села, ее кричащих противоречиях, социальном расслоении. А дальше — Глеб Успенский, Решетников… Особое место занял бы в этом ряду Лев Толстой.
Апологетический взгляд на деревню преобладал у литераторов народнического направления, которое Горький отвергал в принципе за односторонность, перерастающую в умилительность.
Небольшой литературоведческий экскурс о деревне в литературе можно было бы повернуть из прошлого в наши дни и вспомнить сурово-трезвый (но именно потому глубоко патриотический) взгляд на крестьянство Ф. Абрамова, И. Мележа, В. Шукшина (чего стоит знаменитый рассказ «Срезал» с фигурой деревенского «эрудита» Глеба Капустина в центре).
Впрочем, рассуждая об истоках, питающих горьковскую концепцию, не впасть бы в ошибку литературоцентризма! В конце концов воздействие самой жизни на писателя сильнее воздействия книг.
Горького потрясла весть о зверской расправе над писателем Сергеем Терентьевичем Семеновым… Народные рассказы Л. Толстого побудили того к художественному творчеству, и первая книга начинающего автора «Крестьянские рассказы» еще в конце прошлого века вышла с предисловием знаменитого писателя. Семенов принимал участие в революционной деятельности, вынужден был эмигрировать за границу. Верность деревне, однако, сохранил и после 1917 года вернулся к земле. Интеллигентный человек, повидавший мир, он искренне хотел нести культуру в отсталый деревенский быт, в сельскохозяйственное производство. Миссионер? Святой? Жертвенник?
Далеко не все принимали его усилия с благодарностью. Нашлись деревенские толстосумы, не без оснований почувствовавшие в нем опасного человека. Ведь чем меньше темноты и отсталости, тем меньше почвы для произвола! Они-то и учинили однажды над Семеновым дикий, кровавый самосуд.
И беда, и трагедия дореволюционной деревни были обусловлены ее изолированностью от достижений цивилизации. Размышляя над жизнью в глобальных масштабах, Горький испытывал невольный страх перед «огромностью всемирной русско-китайско-индусской деревни» и опасался, как бы она не погубила богатства культуры, поглотив, но не усвоив их.
Весь ушедший с головой в хлопоты и заботы об интеллигенции, мозге нации, он, конечно же, односторонне смотрел на мужика. Но, возможно, после сказанного будет немного понятнее причина такого отношения.
Деревня и город… Крестьянство и интеллигенция, ее выживание в условиях голода — все это было связано теснейшим образом. И вновь, как незаживающая рана, начинала зудеть мысль: почему большевики так боятся интеллигенции, что мгновенно разогнали Помгол? Почему вообще так опасаются мнений, не схожих с собственными, стремятся к огосударствлению общественной мысли и инициативы? Ведь боится чужого мнения только тот, кто не уверен в своей правоте. И потому прибегает к силе. А может быть, они хотят ограничить расход интеллектуальной энергии, которая уходит на дискуссии? И вправду, сколько бесплодных споров затевала интеллигенция на Руси! Иных хлебом не корми, дай поговорить. Но нет, дело, видимо, не в этом, не в стремлении к экономии энергии, а в тяге к политическому, духовному монополизму. Жизнь давала тому веские подтверждения. Еще в марте 1921 года состоялся X съезд партии большевиков. Советская историко-партийная наука неизменно подчеркивала первостепенное значение принятого на нем решения о переходе к новой экономической политике, пришедшей на смену военному коммунизму (тому, что Короленко называл «внезапным»). Иную концепцию выдвинул известный политолог А. Авторханов в книге «Происхождение партократии», изданной на Западе еще в 1973 году. Большевики шли к власти под лозунгом диктатуры пролетариата. Привыкнув к этому термину, превратившемуся в идеологическое клише, мы перестали замечать изначально заложенный в нем алогизм. Как, каким путем неимущие, насильственно отторгнутые дотоле от участия в государственном строительстве и потому не обладающие соответствующим опытом, будут управлять обществом? Жизнь очень скоро убедила в практической неосуществимости этого принципа, и вот уже с 1919 года Ленин начинает подчеркивать, что «диктатуру осуществляет коммунистическая партия большевиков». Авторханов метко называет возникший механизм «надгосударственной партийной машиной». Чем дальше, тем больше партийная машина превращалась в аппаратно-бюрократическую, то есть на деле вся власть переходила в руки уже не партии, а ее верхушки. X съезд принял резолюцию «О единстве партии». Ленин резко порвал с предыдущим курсом, заявив: «Споров об уклонах мы не допустим». Сопротивление этому диктаторскому принципу со стороны тех, кто понял гигантскую опасность, заключенную в нем (Шляпников, Коллонтай), было подавлено. Теперь стал возможен переход к организованному ограничению и ликвидации инакомыслия уже вне партии. Метод дискуссий, воздействия на сознание был тут, по мнению большевиков, в принципе неприемлем.
Поспешная ликвидация Помгола и стала, очевидно, первым практическим действием большевиков по ликвидации гнезда интеллигентского инакомыслия. На очереди стоял вопрос об отношении к другим, все еще существовавшим революционным партиям.
В феврале 1922 года, незадолго до переезда Горького из Шварцвальда в Берлин, здесь вышла брошюра некоего Г. Семенова «Военная и боевая работа партии социалистов-революционеров за 1917–1918 гг.». Весьма показательно, что ее текст был немедленно перепечатан «Известиями». Автор изо всех сил старался убедить читателя в том, что лидеры эсеров причастны к попыткам покушения на руководство страны: Ленина, Троцкого, Зиновьева и других лиц. Однако тенденциозно-обвинительный, фальсификаторский характер опуса Семенова доказан был очень скоро. Тем не менее эсеры, в прошлом активные участники революционного движения, были арестованы, и их ждала самая суровая участь.
Как известно, между программами эсеров и меньшевиков имелись существенные разногласия. Тем примечательнее, что борьбу за спасение эсеров возглавил недавно оказавшийся в эмиграции меньшевик Ю. Мартов. Он прекрасно знал, что Горького и Ленина связывают тесные личные отношения. И тем не менее через своего соратника по партии Б. Николаевского, только недавно освободившегося из заключения и выехавшего в Европу, он обратился к Горькому с просьбой поднять голос протеста против готовящейся расправы над социалистами-революционерами.
Раздумывая над этим предложением, Горький мог вспомнить еще один фрагмент из недавнего письма Короленко и еще раз поразиться прозорливости Владимира Галактионовича. «История когда-нибудь отметит, что с искренними революционерами и социалистами большевистская революция расправлялась теми же методами, что и царский режим».
В мае 1922 года Горький в газете «Манчестер гардиен» пишет: «Ошибкой всей русской интеллигенции является партийный раскол внутри ее…».
По поводу процесса над эсерами Горький сначала обратился за поддержкой к Анатолю Франсу, чей авторитет среди европейской интеллигенции был чрезвычайно высок. Горький не мог не учитывать при этом конкретного участия Франса в русских делах: полученную в 1921 году Нобелевскую премию он пожертвовал в пользу голодающих России. (Ленин, проявлявший повышенную подозрительность к участию культурных сил Запада в преодолении Россией ее трудностей, назвал «наглейшим» предложение Нансена об участии иностранных представителей в контроле за распределением зарубежной помощи. Предложение Нансена стало одной из причин разгона Помгола.) Однако, чтобы обращение к Франсу не выглядело слишком демонстративным и оппозиционным (почти разрывом с большевиками), Горький одновременно послал письмо аналогичного содержания Рыкову, заменявшему Ленина в связи с его болезнью[10].
В России никак не ожидали подобных шагов со стороны Горького. «Правда» высказывалась без обиняков: «Своими политическими заграничными выступлениями Максим Горький вредит нашей революции. И вредит сильно». Ленин назвал письмо Горького Франсу «поганым», но от публичного осуждения его все же решил воздержаться.
А разочарование Ленина по поводу «защитительных действий» Горького было велико. Ведь согласно их договоренности, писатель выезжал на Запад не только для лечения, но и для налаживания связей советской власти с западной интеллигенцией, и в первую очередь ради сбора средств для борьбы с голодом.
В письме Горькому от 6 декабря 1921 года Ленин напоминает о договоренности, но примечательно при этом, что просьбу обратиться с соответствующими предложениями к Б. Шоу и Г. Уэллсу сам он адресует не от себя лично: «меня просят написать Вам…» Кто именно просит — неизвестно. Может быть, те, с кем отношения Горького были более стабильны, чем с Лениным в ту пору?
Между тем Ленин отлично понимал, сколь велик авторитет Горького в Европе и за ее пределами. Свои разногласия с писателем он хотел смягчить заботой о его положении. 12 декабря 1921 года Ленин пишет Молотову, что Горький выехал совсем без денег, рассчитывая получить гонорар за издание своих книг. Ленин же полагал, что необходимо провести через Политбюро решение о выделении необходимых средств партией и государством.
Однако Горький не счел возможным связывать себя с советским правительством какими-либо обязательствами, и М. Андреева, вероятно, по его просьбе писала Ленину о том, что следовало бы побыстрее решать вопрос об издании книг Алексея Максимовича: хотя уехал он, «не взяв ни копейки», «но пособия или ссуды Алексей не возьмет».
…Пожелал сохранить свою независимость, предполагал Ленин. Уж не для того ли, чтобы иметь право на публикацию сочинений, подобных «поганому» письму Франсу? А ведь в конце прошлого года прислал длинное письмо-«отчет»: о письме Уэллсу, в котором просил английского друга провести переговоры с Комитетом Карнеги и Рокфеллером, и и письме к президенту США Гардингу, где подробно сообщал о связях с Международной ассоциацией помощи голодающим в России. «Вообще, я делаю все, что могу».
Действительно, значение помощи извне, в том числе и из Америки, было довольно велико. Об этом красноречиво свидетельствует совсем недавно опубликованное в нашей стране письмо Горького американке Джейн Адамс от 10 июля 1922 года по поводу голода, продолжавшегося в стране. Горький исключительно высоко оценивает миссию Гувера: «Америка вправе гордиться детьми своими, которые так бесстрашно и прекрасно работают на огромном поле смерти, в атмосфере эпидемии, одиночества и людоедства.
Эта работа кроме своей прямой задачи — спасения миллионов людей от голодной смерти имеет еще и другое, на мой взгляд, более важное значение: она возрождает в русском народе убитое войной чувство человечности, воскрешает уничтоженную мечту о возможности братства народов, реализует идею совместного, дружеского труда наций».
Как современно звучит эта мысль, пронизанная пафосом торжества общечеловеческих ценностей, не правда ли? А высказана она тогда, когда власти в стране, вынуждаемые безысходными обстоятельствами, использовали гуманитарную помощь Запада, но в конечном-то счете стремились к победе над тем же «проклятым миром капитализма». Знай Ленин об этом письме, он и его мог бы назвать «поганым».
А то, конца декабря 1921 года, письмо — «отчет» Ленину Горький заканчивал в общем вполне дружески: о лечении, о природе Шварцвальда, необходимости и Ленину непременно отдохнуть… И можно было как будто не придавать значения последней, несколько неожиданной фразе: «Помните, что российский житель суть человек самых неожиданных поступков — сделает пакость и сам удивляется: как это меня угораздило?»
И вот письмо Франсу, поддерживающее сразу и эсеров, и меньшевиков, хлопочущих о них! Разве не та же самая «пакость», о которой изволил обмолвиться Алексей Максимович в конце своей эпистолы?..
Дальнейшие события, развернувшиеся все в том же 1922 году, дали новые доказательства того, что большевистская власть намерена допускать к выходу на общественную арену в стране только такие взгляды, которые соответствуют ее стратегии и тактике. Осенью в принудительном порядке была выслана за рубеж группа крупных философов, экономистов, социологов, публицистов: Н. Бердяев, С. Франк, Л. Карсавин, Ф. Степун, И. Ильин, Д. Лутохин, П. Сорокин, С. Мельгунов… На прямую связь этой акции с судьбой Помгола указывает тот факт, что среди высланных было несколько активных участников комитета: председатель Общества сельского хозяйства А. Угрюмов, председатель его студенческой секции Л. Головачев, писатель М. Осоргин, философ С. Булгаков.
Эта печально известная акция получила наименование «философский пароход». Да, лишение родины — тяжкое наказание. Но все же оно не было, слава Богу, лишением жизни, и многие «пассажиры» парохода получили возможность продолжить за рубежом маршруты своих творческих исканий. И уже в наши дни страна возвращает на родину наследие выдающихся мыслителей. Кстати сказать, их впечатления о драматических событиях в России очень часто совершенно лишены присущего нашим отечественным писаниям чувства личной ущемленности и содержат глубокие, объективные размышления о времени и о себе (достаточно, например, перечитать сочинения Н. Бердяева).
Не попади эти люди за границу, нетрудно представить себе их судьбу. В пору, когда Россия после генуэзской конференции в апреле 1922 года прорубала если не окно, то хотя бы форточку в Европу, массовые репрессии среди интеллигенции такого уровня имели бы слишком широкий резонанс на Западе и крайне осложнили бы положение Советской республики на международной арене.
Среди пассажиров «философского парохода» было немало тех, кого Горький знал лично. Сопоставляя себя с ними, он мог думать, что оснований и для его высылки имелось ничуть не меньше. Пожалуй, даже и больше, если учесть критику действий большевиков и Ленина еще в «Несвоевременных мыслях». И все-таки ощущал: не очень было бы ему уютно в этой компании. Все равно бы его считали другом Ленина, красным, несмотря на все разногласия с большевиками. Да ведь так оно и было в действительности. Расходясь с властями в оценке роли интеллигенции, отрицая непомерно великую роль насилия в строительстве нового общества, Горький полагал саму эту переделку мира, за которую взялся пролетариат, неизбежной. Потому он даже в самые трудные времена не раз высоко оценивал энергию большевиков, решившихся на великий эксперимент в стране, которая далеко еще не готова к нему, а потому побуждала инициаторов эксперимента к особенно активным действиям. 7 декабря 1922 года он писал Роллану: «И все-таки меня восхищает изумительное напряжение воли вождей русского коммунизма…» Чуть раньше в известном письме в редакцию газеты «Накануне» он опровергал слухи об изменении своего отношения к советской власти.
И тем не менее — поддержал эсеров и меньшевиков! Чем это можно объяснить? Не в последнюю очередь причинами нравственными. В Мартове его привлекло то, чем он покорял всех, в том числе и Ленина: обостренная этическая чуткость и чистота… Пожалуй, Мартов не был типичным политиком. Политика и нравственность крайне редко совпадают полностью, а уж расходятся они постоянно, иной раз даже полярно. Нравственный поступок внеутилитарен. Добро всегда есть добро. Оно не может быть подчинено сиюминутной выгоде. Политик же, напротив, стремится достичь поставленной — именно вот этой! — цели любой ценой. А оправданием служит возможность следующего шага к цели. И коль скоро следующий шаг оказался успешен, значит, оправдан и шаг предыдущий, даже если цена была непомерно высокой, даже если пришлось пролить кровь.
Ленин по-своему любил Мартова. Ему часто недоставало общения с этим другом-врагом. Нередко человека в ком-то привлекает то, чего недостает самому. Втайне Ленин даже завидовал Мартову, его внутренней цельности. Сам усвоивший умом этические нормы и старавшийся придерживаться их в обычных условиях (воспитание в семье сказывалось), Ленин полагал, что в обстоятельствах экстремальных для достижения цели политической хороши все средства. Он был до мозга костей политик. В этом заключались и его колоссальная сила, и слабость. Сила помогала одерживать победы в ситуациях, казалось бы, безвыходных. Притаившаяся слабость вызревала, чтоб с годами обернуться болезнью, для дела неисцелимой.
Соотношение политики и нравственности становилось предметом напряженнейших раздумий лучших умов человечества. К их числу, безусловно, принадлежал Роллан, с которым Горького в течение многих лет связывала интенсивная переписка, оказавшая на него большое и плодотворное воздействие. Как раз в ту пору, о которой у нас идет речь, Роллан вынужден был вступить в спор с Анри Барбюсом. Прошедший через горнило мировой войны, куда он ушел добровольцем, Барбюс стал убежденным критиком капиталистической системы. Уже в 1921 году он утверждал, что возникновение СССР — «крупнейшее и прекраснейшее явление в мировой истории. Этот факт вводит человечество в новую фазу его развития». Двумя годами раньше о его романе «Огонь» высоко отозвался в печати Ленин. А в 1923 году Барбюс вступает в коммунистическую партию.
Охваченный максималистскими настроениями, Барбюс упрекал Роллана в том, что тот хочет встать над схваткой, уклониться от немедленного претворения в жизнь программы нового строя. Не есть ли это выражение принципиальной антипатии ко всему, что связано с политикой? — спрашивал Барбюс.
Он не мог знать, что в содрогающейся от социальных мук России родились слова, выражающие противоположную точку зрения. Полемически заостренные, они были прямо адресованы автором своим недругам. «В мире должна произойти великая реакция против власти и господства политики, против похоти политической власти, против ярости политических страстей. Политика должна занять свое подчиненное, второстепенное место, должна перестать определять критерии добра и зла, должна покориться духу и духовным целям… Должна быть в мире преодолена диктатура политики, от которой мир задыхается и исходит кровью». Это писал Н. Бердяев в книге «Философия неравенства» в 1918 году.
Как же отреагировал Роллан на письмо Барбюса? Ответ его в высшей мере знаменателен. «Неверно думать, будто цель оправдывает средства. Для истинного прогресса средства еще важнее, чем цель. Средства воспитывают человеческое сознание или в духе справедливости, или в духе насилия. И если в духе насилия, то никакой образ правления не устранит угнетения сильных слабыми. Вот почему я считаю, что защищать моральные ценности необходимо и в период революции — еще больше, чем в обыкновенное время».
В прекрасных словах французского писателя сформулирована едва ли не идеальная программа поведения личности в условиях революционной переделки мира. Увы, как убеждает опыт, последовательно реализовать ее не удается никому, хотя она и должна служить в конечном счете и ориентиром и критерием действий личности.
Горький разделил позицию Роллана, о чем сообщал в своем письме. В словах французского друга он находил ключ и к поведению Мартова.
Между тем преследованием эсеров и меньшевиков, высылкой интеллигенции за рубеж не исчерпываются решительные действия большевиков, направленные на утверждение единовластия. Весной все того же 1922 года началось массированное наступление на духовенство. Повод нашли благой: в связи с невиданным голодом необходимо реквизировать церковные ценности.
Расчет оказался довольно точным. Как могли служители Всевышнего, пекущиеся о благе рабов Божьих, не пойти на жертвы, когда речь зашла о жизнях тысяч и тысяч, включая детей и стариков! Однако расчет был не только точным, но и коварным. Типично политическим расчетом!
Петроградский митрополит Вениамин изъявил готовность пойти на жертвы во имя спасения человеческих жизней и собирался вот-вот собственноручно снять драгоценный оклад с иконы Казанской Богоматери, являвшейся главной святыней Петрограда. Он поставил перед властями только одно условие. Вы хотите получить драгоценности? Пожалуйста, мы идем на это! Но все должны знать, что действия наши совершенно добровольны. В Петросовете сочли, что решается все наилучшим образом, без каких-либо конфликтов. Доложили об этом в центр с радостью. И… получили нагоняй! А следом — урок Большой Политики.
19 марта 1922 года Ленин направил Молотову строго секретное письмо для членов Политбюро: «На съезде партии устроить секретное совещание всех или почти всех делегатов… Провести секретное решение съезда о том, что изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр монастырей и церквей, должно быть проведено с беспощадной решительностью, безусловно, ни перед чем не останавливаясь и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать».
Вот она, высшая «мудрость» политики: материальные средства получить и одновременно скомпрометировать поверженного противника в глазах народа, подавить его еще и морально. «Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена нам полностью», — торжествовал Ленин. Начиналось великое наступление на Веру. Одну религию, существовавшую века, предстояло заменить другой — «религией» научного коммунизма.
Но и этим не ограничивались меры советского руководства по утверждению единовластия. Пока у нас шла речь об отрицании (доходящем до запрета) каких-то тенденций в общественной жизни, неугодных большевикам. Теперь предстоит коснуться момента, связанного, так сказать, с конструктивно-созидательными планами их деятельности в области культурного строительства. Нам предстоит бросить взор на не прочитанную еще и совершенно не осмысленную страницу политики партии в этой сфере.
Весной все того же 1922 года под руководством заместителя заведующего агитационно-пропагандистским отделом ЦК РКП(б) Я. Яковлева стала формироваться комиссия по организации писателей и поэтов в самостоятельное общество. Решением Политбюро за подписью Сталина ее состав был утвержден 6 июля. Кроме Яковлева в нее входили такие видные в ту пору критики, как Н. Мещеряков, П. Лебедев-Полянский и др. Но особо следует выделить среди них наиболее талантливого и наименее приверженного партийным догмам А. Воронского.
11 июля состоялось первое заседание комиссии, которая постановила: «При организации беспартийного общества использовать фактически существующую группу при „Красной нови“»[11], первом толстом литературно-художественном журнале, родившемся после Октября (его редактором был тот же Воронский, а у его истоков стоял Горький, возглавивший поначалу отдел прозы).
Кто же должен был войти в состав общества? «В общество привлечь: а) старых писателей, примкнувших к нам в первый период революции (Брюсов, Городецкий, Горький и т. д.); б) пролетарских писателей (Ассоциация пролетарских писателей — Петербургский и Московский Пролеткульт); в) футуристов (Маяковский, Асеев, Бобров и т. д.); г) имажинистов (Мариенгоф, Есенин, Шершеневич, Кусиков и т. д.); д) Серапионовых братьев (Всеволод Иванов, Шагинян, Никитин, Тихонов, Полонская и т. д.); е) группу колеблющихся, политически не оформленных из талантливой молодежи (Борис Пильняк, Зощенко); ж) сменовеховцев (А. Толстой, Андрианов и проч.)» [12].
Как видим, состав общества предполагается достаточно пестрый. И примечательно, что включали в него и представителей тех течений или группировок, которые уже были подвергнуты партией суровой критике (это и Пролеткульт, и футуризм, и даже «Серапионовы братья»).
Но может быть, наибольшее удивление вызывает включение в список сменовеховцев, и прежде всего бывшего графа А. Толстого, пребывавшего в эмиграции. (Правда, к этому времени он уже порвал с наиболее крайними кругами эмиграции своим «Открытым письмом Н. В. Чайковскому».)
Своеобразное было время! В Берлине, куда Горький приехал в апреле 1922 года и где уже находился А. Толстой, переехавший из Франции, и завязались самые дружеские отношения между «основоположником соцреализма» и «красным графом». Сошлись они настолько, что даже поселились неподалеку — на одной улице, центральной магистрали немецкой столицы Курфюрстендамм, наискосок. Между прочим, здесь, на квартире Горького, в доме 203, был подписан А. Толстым договор с представителем Госиздата на право издания в Советской России романа «Аэлита», журнальная редакция которого была опубликована на рубеже 1922–1923 годов в «Красной нови» у Воронского еще до возвращения писателя домой.
Летом оба, с семьями поехали отдыхать на балтийское взморье. Горький — в Герингсдорф, А. Толстой — в Миздрой. Опять же поблизости.
И это — при всем том, что Горький неодобрительно относился к сменовеховству, левоэмигрантскому течению, призывавшему к поддержке большевиков во имя возрождения русской государственности. (Опять по формуле «в роли противника всех и всего»?) Относился с неодобрением, хотя и знал из разговоров с Лениным, что тот заинтересованно изучает поведение этой части интеллигенции, среди которой было немало одаренных специалистов. Однажды Ленин даже обругал «глупых» редакторов «Правды», велев им учиться у газеты «Накануне» (главного органа сменовеховцев) освещению международных вопросов.
Трудно пока с точностью сказать, чем объясняется скептицизм Горького по отношению к сменовеховству. То ли он не верил в перестройку видных буржуазных экономистов и политиков, иные из которых еще совсем недавно служили министрами у Колчака. То ли не верил в то, что союз большевиков — при их стремлении к идеологическому пуризму — с такими спецами может быть прочным… Если справедливо второе предположение, то Горький был прав. Многие сменовеховцы, вернувшиеся в Россию и успешно трудившиеся на крупных постах в государственных учреждениях, были репрессированы позднее, в годы сталинских беззаконий.
Как мы помним, редактором «Красной нови» был Воронский, с которым Горького связывали добрые отношения и талант которого он высоко ценил. Так что невозможно допустить, чтоб включение Горького в состав комиссии происходило без ведома писателя.
В сущности говоря, комиссия Яковлева (так стали называть ее в быту) становилась первым, робким еще прообразом будущего писательского союза, который потом, спустя более чем десятилетие, возглавит Горький. А не состоялось это объединение раньше по многим причинам. Все же линия таких влиятельных критиков, как Воронский, оказалась слишком либеральной, а художественные критерии слишком высокими. Прикрываясь тогой партийной ортодоксальности, напостовцы и рапповцы, в подавляющем большинстве своем люди мало одаренные, повели с Воронским беспощадную войну. И реальное объединение писателей-профессионалов стало возможным лишь после роспуска РАППа.
И опять же — Горький. Как можно было организовать Союз без него? Кто бы такой Союз мог возглавить? Но суть в том, что тот Горький, каким он был в 1922 году, по его собственному выражению — противник всех и всего, — еще вовсе не думал о такого рода объединении. Весь он был поглощен мыслями о спасении России, ее интеллигенции, о большевиках, их воле и целеустремленности и вместе с тем узости, кастовости в подходе к явлениям духовной жизни.
Опыт Горького убеждает: в эти трудные, трагические годы художественное сознание продемонстрировало свое преимущество перед политикой — всеохватность, универсальность, свободу от жесткой директивности. И в пору революционной ломки эстетическое сознание опиралось на богатейшие гуманистические традиции классики с ее гигантским опытом разработки общечеловеческой нравственной проблематики.
…В частном альбоме совсем забытого теперь литератора Ивана Васильевича Репина в пору Гражданской войны сделал Горький лаконичную запись: «Пути-дороги не знаем». Пожалуй, и сейчас, в 1922-м, мог бы он повторить то же самое.
В январе 1924 года он написал Роллану: «…я не возвращусь в Россию, и я все сильнее и сильнее ощущаю себя человеком без родины. Я уже склонен думать, что в России мне пришлось бы играть странную роль — роль противника всех и всего».
Труднейшая пора в жизни Горького. Воистину трагический накал обретает его боль за Россию, ее будущее! Без былого оптимизма, как к чему-то фатально неизбежному идет Горький навстречу коллизиям, тугие узлы которых неумолимо затягивало время.