ГЛАВА V Пещеры отшельничества и пространства истории

Герингсдорф. Курортное местечко, живописно раскинувшееся на холмах. Дома не прижимаются друг к другу, подобно ландскнехтам в строю, как в закованных в брусчатку старинных бургах неподалеку — Штральзунде или Грейфсвальде. Сосны окружают двух-, а то и трехэтажные виллы с колоннами или полуколоннами, с нависающими над резными дверями балкончиками, с выпуклыми фонарями застекленных террас, выходящих в цветники. И хотя ни один дом не похож на другой, хозяева как бы состязаются друг с другом в изобретательности в поисках наименований: «Дельфин», «Нептун», «Конкордия», «Эрна», «Анна»… А одна вилла — точнее, две ее половины — имеет два конкурирующих между собой названия: Sonnland (солнечная страна) и Lichtblick (вспышка света или, в переносном смысле, вспышка озарения).

Дом, в котором поселился Горький — двухэтажное здание с входом слева, — принадлежал юристу Бехеру и назывался «Ирмгарнд».

Интерьер арабской комнаты, где жил Горький, выдержан в восточном стиле. Пестрые ковры, мебель, выпуклый щит, скрещенные копья, кривые ятаганы в ножнах, отделанных серебром… О чем думал он, созерцая это оружие, выглядевшее безобидными игрушками в сравнении с теми усовершенствованными орудиями массового истребления людей, которые использовали люди в недавней бойне? Той, что началась как мировая, а потом в России переросла в братоубийственную гражданскую…

Работал — рядом, на обширной выносной веранде, где кинжалы и пики не мозолили глаза. Открывавшийся за окнами пейзаж действовал умиротворяюще. Здесь Горький написал один из самых удивительных своих рассказов. Но может быть, самое удивительное то, как он родился. Точнее — откуда взял свой исток.

Горький недолюбливал роман «Мать», много раз переделывал его. Последний раз — здесь, в Германии. Пробегая глазами привычный текст в сборнике «Знания», наткнулся как-то на одно место, которое пропустил было сначала, прочистив еще немало страниц… А мысль о том месте все сидела в сознании, как заноза, не давая покоя. Снова раскрыл сборник. Вернувшийся после ареста озлобленный Николай Весовщиков восклицает: «Люди! Люди!.. Ежели они дают мне пинки, значит, и я имею право бить их по мордам… Не тронь меня, и я не трону. Дай мне жить… как я хочу, я буду жить тихо, я никого не задену, ей-богу. Я, может, желаю в лесу жить. Выстрою себе хижину в овраге, над ручьем и буду в ней сидеть… вообще — буду жить один…»

Жить одному… Кто иной раз, под настроение, не испытывал такого желания? Но, в конце-то концов, куда от людей денешься? И это говорит революционер? Но разве революцию делают лишь для того, чтобы лучшей стала только собственная жизнь? Человеческой ли будет жизнь, если каждый станет думать только о себе и о своей пещере?

Взял карандаш, вычеркнул эти рассуждения Весовщикова совсем. Напрочь. И — забыл.

Как-то гулял вдоль побережья по пустынному пляжу, где нога испытывает упругую плотность влажного песка, вдыхал живительный морской воздух, глядел в безбрежный пустынный простор, где ни паруса, ни пароходного дымка. Ну, словно один во всем мире. И вдруг — как молния мелькнула в сознании! Торопливо зашагал к дому, уже не обращая внимания на то, что сухой песок попадает в туфли.

«Отшельник» — вывел название рассказа. И начал: «Лесной овраг полого спускался к желтой Оке, по дну его бежал, прячась в травах, ручей; над оврагом — незаметно днем и трепетно по ночам текла голубая река небес, в ней играли звезды, как золотые ерши.

По юго-восточному берегу оврага спутанно и густо разросся кустарник, в чаще его, под крутым отвесом, вырыта пещера…» Описание места жилища отшельника почти буквально совпадает с тем, о котором в трудную минуту возмечтал один из героев «Матери».

А потом потекли, как два параллельных потока, текст «Матери», с его метафорами, пышной стилистикой, с излишествами которой он боролся от редакции к редакции, да так и не одержал полной победы, и этот рассказ — совсем иной и по стилю, и по всему. Сам удивлялся: как будто писали два совершенно разных человека.

Его захватил странный тип, в котором просматривалось нечто от Платона Каратаева. Савел по прозвищу Пильщик (так звали главного героя) — стихийный проповедник руссоистского слияния с природой. Он убежден: «Все — обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет, как хочет».

Перед нами, так сказать, апология естественного образа жизни со стихийным отрицанием регулирующего государственного начала. И в этом стихийном отрицании неграмотного мужика находит свое отражение скептицизм крупнейшего писателя столетия, испытавшего горечь разочарования от попыток людей организовать жизнь общества на разумной основе.

Отшельничество — символ одиночества, в лесу ли, в монастырской келье, на необитаемом острове, в конце концов. Но давайте, читатель, представим на миг: вы живете в своей квартире на каком-нибудь одиннадцатом этаже, не общаясь ни с кем. Словом, отшельник. Но к вам, как к Савелу в пещеру, приходит за день «человек тридцать». Ничего себе, отшельничество! Скорее столпотворение вавилонское. А именно так обстоит дело у Савела. К нему идут и идут люди со скромными подношениями, а он выслушивает каждого, вникает во все беды и лечит тихим, участливым словом утешения. Ведь он ничем не может помочь практически. Только участием, лаской, утешением, особой интонацией, с которой он произносит «милая» или «милачок». Оказывается, и одного доброго слова бывает достаточно, чтобы изменилось к лучшему настроение, а потом и взгляд на мир. И не всегда к счастью приводит полное материальное благополучие. Может, и вправду царство Божие внутри нас?

Рассказ «Отшельник» поразил всех. Одним из первых, кто выслушал его в авторском чтении, был Алексей Толстой. Он отметил новый поворот души автора: «Выше всего над людьми, над делами, над событиями горит огонь любви, в ней раскрывается последняя свобода. В ней человек — человек». Искусство Горького — «ярость освобождения. И вот — путь от хриплого крика Буревестника к милому, у костра, у ручья, голосу отшельника: теперь ты свободен, освободись же от последних, самых страшных цепей, тех, что лежат на сердце, — возлюби. Путь Горького — путь человеческий».

Восторженно оценили «Отшельника» К. Федин, М. Пришвин. Причем положительный отзыв последнего надо отметить особо, так как высказанные им в дневниках оценки поведения Горького после возвращения писателя на Родину станут во многом иными.

Уже делалось мимолетное сопоставление Савела Пильщика с Платоном Каратаевым. Проводилась параллель с персонажем самого Горького — с Лукой. (Вряд ли случайно то, что в одном из спектаклей «На дне» за рубежом Лука был загримирован под Льва Толстого.)

Внешне рассказ построен по принципу «все наоборот». Лука являлся в ночлежку, и его приход, его проповеди переворачивали весь ее уклад. Савел сам живет в своей индивидуальной ночлежке, и все приходят к нему добровольно. Но оба говорят людям примерно одно и то же. И смысл их речей — утешительство.

Отношение Горького к утешительству было сложным. В 1910 году он назвал Луку жуликом, который ни во что не верит. Но — видит, как страдают, мечутся люди, и говорит им разные слова — для утешения. В ответ на полемическое замечание собеседников о том, что Лука вызывает симпатии зрителя, Горький говорил с раздражением: «Подлый он старикашка!.. Обманывает сладкой ложью людей и этим кормится… С самого начала задумал я странника пройдохой, жуликом, да так хорошо вышло у Москвина, что я не стал ему перечить».

Замечательный актер понял образ глубже, чем автор, охваченный энтузиазмом революционных преобразований. И вот спустя ровно двадцать лет родился новый вариант Луки — совсем иной. Этот образ не отпускал создателя: в 20-е годы (когда именно, точно указать трудно) Горький приступил к работе над сценарием «По пути на дно», который начинался симптоматично — эпизодом «Лука». Горький предпринял попытку проследить предысторию героев пьесы, и, надо полагать, создание «Отшельника» было одной из ступеней писательского пути к истокам образов. К сожалению, сценарий не был закончен. Остановимся подробнее еще на одном произведении цикла 1922–1924 годов, замыкающем его, — «Рассказе о необыкновенном».

Даже среди произведений Горького, вызывавших наиболее активные дискуссии, рассказ этот занимает особое место. Одни критики относят его героя Зыкова к числу так называемых «положительных» (активный участник революции). Другие усматривают в нем разрушительную силу, взрастающую «на почве индивидуалистических стремлений и инстинктов». Идею «упрощения» жизни автор цитированных слов Б. Бялик в сущности приравнивает к идее «укрощения» жизни, идее, которую исповедует Макаров, главный персонаж еще одного произведения цикла — «Рассказа о герое». Между тем Макаров — человеконенавистник, провокатор, исполненный презрения к толпе. Так кто же такой Зыков?

Мысли Зыкова об излишествах господского быта, чуждых народному мировосприятию, вполне органичны для его жизненного опыта:

«Много он (доктор. — В.Б.) лишнего накопил: книг, мебели, одежи, разных необыкновенных штучек… А от этих разного рода земных бляшек — только вредное засорение жизни и каторга мелкой работы». Но принципиально иное дело — «теоретические» построения Зыкова не о бытовом, а о духовном упрощении жизни, связанные со стремлением к нивелировке, господству стандарта. В этом проглядывает что-то от казарменной идеологии Пролеткульта. Однако, на наш взгляд, подобного рода теория выглядит по отношению к Зыкову все же как нечто чужеродное.

Последнее реальное практическое дело, которое завершает рассказ Зыкова о его судьбе и которое — подчеркнем это особо — опровергает его слова, — это убийство старика-отшельника.

Зыков руководствуется в своих действиях мотивами политическими (хотя нередко и говорит — опять-таки говорит! — неприязненно о политике вообще). Он убивает старика потому, что тот «с начала революции бубнил против ее». «Теперь стал на всю округу известен, к нему издали, верст за сто приходят, советы дает, рассказывает, что в Москве разбойники и неверы командуют, и всю чепуху, как заведено; сопротивляться велит». Содержание отшельнических проповедей, в данном случае, как видим, совсем иное, чем у Савела Пильщика.

Как бы должен был поступить Зыков и любой человек на его месте, если он действительно руководствовался теорией «упрощения»? Проще всего ему было сделать вид, что он не знает о вредоносной деятельности отшельника, и не брать на себя ответственности за убийство. Но убеждения заставляют его поступить иначе, а отстаивание убеждений, как известно, всегда подразумевает отнюдь не упрощение, а усложнение собственной жизни.

Если Савел Пильщик выступал против всякой государственности, то убитый старец из «Рассказа о необыкновенном» — против государственности революционной.

Чтобы лучше понять авторское отношение к Зыкову и его действиям, следует вспомнить одну существенную особенность композиции всего цикла рассказов 1922–1924 годов. «Отшельник» открывает книгу. «Рассказ о необыкновенном» замыкает ее. «Это совершенно необходимо, книга начинается „Отшельником“ и будет кончена убийством отшельника», — утверждал Горький в 1924 году. Подобная композиция отражает начало отхода писателя от той роли противника всех и всего, которую он брал на себя в пору, когда приступал к работе над циклом.

«Рассказ о необыкновенном» написан на рубеже 1923–1924 годов. Однако то повествование о собственной жизни, которое ведет Зыков, звучит скорее всего в 1919 году «в одном из княжеских дворцов на берегу Невы, в пестрой комнате „мавританского“ стиля, загрязненной, неуютной и холодной».

1919 год был крайне тяжелым для Горького, наполненным очень сложными настроениями и переживаниями, год, о котором сам писатель сказал тогда же: «Ничего не пишу, не занимаюсь литературой. Не такое теперь время, чтоб этим заниматься…» Однако как публицист Горький своей деятельности не прекращал. В статьях первых лет революции он выражал беспокойство, как бы некоторые руководители не стали проповедовать недопустимую нивелировку людей. О таких он писал в «Несвоевременных мыслях»: они «проводят в жизнь нищенские идеи Прудона, а не Маркса, развивают пугачевщину, а не социализм, и всячески пропагандируют равнение на моральную и материальную бедность», то есть то, что в «Рассказе о необыкновенном» получило название «упрощения» жизни.

В эпистолярии Горького более позднего периода прямо употребляется этот термин: «Человек должен усложнять, а не упрощать себя». «Жизнь становится все интересней, сложней, а я — за сложность и против всяких „упрощений“, хотя бы они и сулили счастье всем ближним моим. Тревога — богаче покоя».

В художественном сознании автора «Рассказа о необыкновенном» шел очень сложный процесс. Теоретико-публицистический стержень будущего рассказа возник еще в 1917 году. В трудном 1919-м происходит беседа рассказчика с героем. Но написан рассказ спустя еще более четырех лет, на рубеже 1923–1924 годов, когда Горький выходил из состояния, близкого к кризису, и искал позитивные начала в революционных преобразованиях. В рассказе отражаются, сталкиваясь и противоборствуя, идеи трех этих временных пластов, порождая сложнейшую художественную комбинацию.

Теория упрощения значительно больше подходила к Торсуеву из «Рассказа о безответной любви», произведения все того же цикла, человеку, показанному вне сферы общественной практики и склонному к едкому самоанализу.

Но в полной мере она стала соответствовать духовному облику другого героя, уже рождавшегося в воображении Горького, — Клима Самгина. В письме Воронскому Горький так характеризовал связь цикла рассказов с «Климом»: «Вам показалось, что он смотрит на жизнь „простыми глазами“? Да, он хотел бы видеть ее упрощенной, елико возможно, однако это лишь потому, что он органически антиреволюционен и — особенно! — антисоциалистичен. Он будет „революционером onmebnke“ до 906 г., с тайной радостью встретит крушение первой революции и до 16 г. проживет в стремлении к „упрощению действительности“… Вот когда теория нашла достойное себе вместилище».

То, что концепция «упрощения жизни» становится звеном, связывающим столь не похожие друг на друга образы, как Зыков и Самгин, не должно слишком удивлять нас, если мы попытаемся охватить художественный мир Горького в целом. В нем не столь уж редки случаи внутренних эстетических взаимосвязей образов, казалось бы не имеющих ничего общего друг с другом, например, того же Клима и Петра Артамонова. В конечном счете с полным правом можно говорить о родственности теории «укрощения», исповедуемой Макаровым («Рассказ о герое»), и теории «упрощения», исповедуемой Самгиным, — они одного поля ягоды. «Рассказ о необыкновенном» свидетельствует и о самокритичности художника, и об определенных усилиях, которые предпринимал писатель, стремясь найти какие-то позитивные начала в том, что происходит в России. Рассказ внутренне нацелен на эпичность, которая уже была свойственна некоторым из произведений Горького (повести «Мои университеты», роману «Мать») и которая в наибольшей степени проявится в романе «Дело Артамоновых».

Путь Горького к «Делу Артамоновых», опубликованному в 1925 году, как известно, был очень длительным, и, соответственно, существенные перемены происходили в горьковском миропонимании. Первоначальный замысел возник еще в самом начале века. Впоследствии писатель говорил, что больше всего знаний о хозяевах дал ему 1896 год, когда он работал фельетонистом, регулярно освещающим знаменитую Всероссийскую промышленную и художественную выставку.

В 1899–1900 годах в Нижнем Новгороде Горький создал книгу о купце, выламывающемся из своей среды («Фома Гордеев»), а немного спустя у него зародился замысел повествования об истории целого купеческого рода на протяжении ста лет. Делясь мыслями о будущем романе с Л. Толстым, Горький рассказывал и про горбуна, уходящего в монастырь. Патриарх пришел в восторг, и то, что представлялось будущему автору второстепенным, в его глазах выглядело основным: человек уходит от жизни, чтоб замаливать чужие грехи. Это был типично толстовский подход к жизни. Горький избирал другой путь.

К давней теме вернулся Горький лишь весной 1924 года. Он был глубоко потрясен преждевременной смертью Ленина, человека, огромную роль которого в истории признавал и с которым порой приходилось вести резкую полемику о цели и средствах, о революционном насилии и жестокости. Мучительно размышлял теперь Горький о путях развития современного мира, вспоминая и давние каприйские диалоги с Лениным, разговоры о династиях купцов…

Смерть Ленина от революции отделял срок более чем в шесть лет. Горький имел возможность основательно подумать над причинами победы революции в России и поражения ее на Западе, прежде всего в Германии, осмыслить своеобразный опыт нэпа, попытаться понять причудливую динамику капиталистической экономики, ее гибкость и динамизм. Вот эта сложность размышления над жизнью на последнем этапе формирования замысла не всегда принимается во внимание литературоведами. Роман просто возводится к «празамыслу» рубежа двух веков.

«Дело Артамоновых» убедительно опровергает упрощенное представление о природе художественного сознания. На первый взгляд можно было бы сделать такое допущение: коль скоро, согласно учению марксизма, решающую роль в историческом процессе играет народ, следовательно, он и должен быть главным героем книги о крахе капитализма. Но вся-то соль в том, что искусства нет вне индивидуальности художника, вне его судьбы.

Давно вошел в научную и учебную литературу тезис о том, что цель «Дела Артамоновых» — показать якобы неумолимый процесс вырождения буржуазии, приводящий к разложению и гибели всего капиталистического строя. Сюжетно эта идея будто бы реализуется у Горького через изображение постепенной деградации представителей трех сменяющих друг друга поколений рода Артамоновых (Ильи — Петра — Якова).

Итак, деградация капитализма… Однако вполне естествен вопрос: сколь был прав Горький, предрекая эту самую неумолимость? И как соотнести подобную концепцию с реальным состоянием современного «буржуазного» мира, даже если отвлечься на минуту от того глубокого кризиса, в котором оказалась страна «победившего социализма»? Не выглядит ли концепция «Дела» на таком фоне безнадежно устаревшей?

Попытаемся, однако, ответить сначала на другой вопрос: соответствует ли на самом деле эта концепция природе горьковского художественного мышления? Иными словами: горьковская ли это концепция?

Подчиняя жизнь романа априорно сложившемуся идеологическому тезису, процесс деградации рода Артамоновых начинают исчислять уже с его основоположника Ильи. «Созидательный размах все более заменяется у него хвастливой крикливостью, и сама гибель Ильи дает повод сказать, что его сила „хвастовством изошла“», — писал Б. Бялик. Таким образом, уже в самом родоначальнике «Дела» будто бы начинается тот процесс деградации артамоновского дела, который находит свое завершение в судьбе наследников Ильи, издавна утверждают горьковеды.

Но так ли это? Ведь не случайно Горький постоянно подчеркивает увлеченность Ильи делом. «Все делайте, ничем не брезгуйте! — поучал он, и делал много такого, чего мог бы не делать, всюду обнаруживая звериную, зоркую ловкость, она позволяла ему точно определить, где сопротивление сил упрямее и как легче преодолеть его». Более того, и детей своих он стремился «воодушевить… страстью к труду».

Природа дела, по мысли Горького, оказалась, однако, такой, что оно не обнаружило способности к объединению людей вокруг себя. Стремясь привлечь детей к строительству фабрики, Илья силой своей кипучей натуры подавлял их. Чрезвычайно важными являются слова основоположника другой, рабочей династии «древнего ткача Бориса Морозова», сказанные именно в сцене гибели Артамонова-старшего: «Ты, Илья Васильев, настоящий, тебе долго жить». В смерти Ильи немало случайного, неожиданного. Между тем элемент случайности глубже подчеркивает ее закономерность. Но суть вовсе не в деградации основателя артамоновского дела, не в спаде, движении вниз. Наоборот, суть скорее в перенапряжении при подъеме, как это происходит в сцене разгрузки котла. И вот тут сцена приобретает подлинную символику. Илья слишком жаден. Чувствуя, что чересчур много исторического времени потеряно, он весь отдается жажде наверстать то, что упущено его классом. Отсюда — спешка, горячка, азарт. Илья, кажется, хочет обогнать самое время.

Совсем, совсем иначе строит Горький образ Петра! С отцом сын связан не мотивом преемственности (деградация), а логикой композиционного контраста. И в этом тоже заключен свой глубокий смысл. Отношение героя к делу, которое облапило и держит, как медведь, не давая свободно вздохнуть, достаточно хорошо изложено в работах горьковедов. Но стоит внимательно присмотреться к изображению внутренней жизни Петра; сам этот человек весьма зауряден, но образ его, созданный Горьким, достаточно сложен.

На первый взгляд может показаться странным, что в изображении сумятицы внутренней жизни своего героя Горький предвосхищает некоторые приемы композиционной взаимосвязи характеров и психоанализа, которые вскоре применит в «Жизни Клима Самгина». Так, задумываясь о жизни, Петр нередко ловит себя на том, что наиболее важные выводы принадлежат не ему. («Это была мысль Алексея, своих же не оказалось. Артамонов обиженно хмурится».) Причем важно подчеркнуть, что в голову Петра настойчиво лезут мысли именно тех людей, к которым он испытывает чувство зависти, неприязни, настороженности (Алексей, Тихон Вялов). Личность отталкивает, а принадлежащая ей мысль незаметно проникает в сознание Петра, становясь одним из источников его внутренней раздвоенности.

Мысль героя оказывается чьей-то чужой мыслью… Уже здесь намечается тот мотив двойничества, который также используется при характеристике Петра и делает этот образ родственным поэтике «Жизни Клима Самгина». Перед нами конкретные проявления сложного процесса, который можно определить как взаимодействие смежных замыслов в творческой лаборатории художника. Да еще надо учесть: окончание «Дела Артамоновых» и начало написания «Клима» хронологически совпадают. «Дело» завершено в апреле 1925 года, а уже в конце 1924-го Горький готовился писать новый роман «о тех русских людях, которые, как никто иной, умеют выдумывать свою жизнь, выдумывать самих себя». Совершенно неожиданное для нас родство Петра и Клима Самгина помогает еще лучше понять, что образы Ильи-старшего и ушедшего в себя Петра связывает никак не преемственность, а именно логика контраста. Совсем иначе соотносятся Петр и представитель третьего поколения Яков. В данном случае сын действительно унаследовал худшие черты своего отца, и прежде всего нежелание и бессилие руководить делом.

Прав С. Касторский, еще в 60-е годы критиковавший схематизм многих горьковедческих работ. Говоря о теме перерождения рода буржуазных предпринимателей в романе «Дело Артамоновых», исследователь полагал, что этот мотив не расширяется до философской концепции всей книги. «Если в раскрытии структуры „Дела Артамоновых“ ограничиться тремя поколениями артамоновского рода по одной линии: Илья-старший — Петр — Яков, то тем самым будет затушевана другая весьма примечательная артамоновская ветвь: Илья-старший — Алексей — Мирон, в результате чего сильно исказится композиция книги. Ведь сюжет повести идет так: ослабляется одна ветвь артамоновской династии — Петр — Яков… Зато крепнет, развивается другая — Алексей — Мирон»[13]. Недооценка этой второй ветви вольно или невольно порождает одностороннюю трактовку концепции всей книги: из рода в род происходит этакий фаталистически неумолимый процесс деградации капитализма. Жизнь давно убедила: мысли о том, что капитализм «вымрет» сам собой, оказались глубоко иллюзорными. Скорее всего, еще не осознавая в должной мере всей социально-исторической значимости проблемы, мудрым инстинктом художника Горький откликнулся на те социальные процессы, которые уже начинались, но значение которых можно было вполне оценить лишь впоследствии.

Не случайно Алексея Артамонова он рисует как новый тип буржуа, в котором вырабатывается социальная ловкость, умение пользоваться обстоятельствами, чутко реагировать на происходящие в них изменения. Никак невозможно согласиться с мнением, будто «печатью крайней духовной скудости, исторического бессилия отмечены в равной мере (?) и представители наиболее активных слоев вырождающегося класса»[14].

В действительности объективный смысл горьковского романа оказался гораздо глубже. Писатель отразил не какие-то фаталистически необратимые процессы, а полную противоречий динамику развития буржуазного мира, который на смену одним хозяевам «дела» спешит призвать других, более отвечающих требованиям времени.

В литературоведении можно встретить такое утверждение: линии Артамоновых (Илья — Петр — Яков) — неумолимому скатыванию вниз, угасанию, обессиливанию — противостоит линия пролетариата — неуклонный подъем вверх, созревание крепнувших сил. Но о какой линии Артамоновых заводят речь? Ведь их две. Силу поднимающегося пролетариата надо противопоставлять не слабости капитализма (Петр), а его силе (Алексей, Мирон, Митя). Роман не успокаивал: история-де за нас, она, матушка, сама сделает свое дело. Роман Горького заставлял задуматься. Ведь история — в конце концов не что иное, как люди, творящие ее. Стремясь разоблачить эксплуататорскую природу капитализма, роман содержал призыв к активному действию. Увы, это не было понято. На долгие годы воцарялся период не раздумий, а веры тем, кто стоит у кормила власти.

Для понимания образа Алексея, а равно и для понимания идейной сущности книги в целом чрезвычайно важна композиционная взаимосвязь образов братьев Петр — Алексей. Конфликт между ними все более углубляется, и вскоре Петр вынужден признать полное превосходство Алексея во всех отношениях: «Умен, бес»; «все умнеет, бес…»

Алексей стремится к крупной политической карьере, хочет попасть в Государственную думу. «…Ради этого он жадно питается газетами, стал фальшиво ласков со всеми и заигрывает с рабочими точно старая, распутная баба». Сын его Мирон метит еще дальше, «он видит себя в будущем министром… Он также старается притереться к рабочим, устраивает для них различные забавы, организовал команды футболистов, завел библиотеку, он хочет прокормить волков морковью». Правда, обо всем этом лишь кратко упоминается, но, очевидно, рисовать сюжетно развернутую целостную картину не входило в намерение писателя.

Будучи закономерным порождением русской действительности, Алексей и Мирон в то же время интегрируют международный опыт капитала, пытаются поступать подобно наиболее оборотистым собратьям по классу за рубежом. Всей деятельностью Алексея и Мирона движет желание искусственно сгладить остроту социального конфликта, задобрить рабочих, пойти на частичные уступки им.

Изображая своего рода прогресс капитализма, Горький делает акцент на его внутренней противоречивости. И даже тогда, когда на основе выросшей предприимчивости продолжает развиваться дело, это вовсе не исключает, по мысли писателя, обеднения духа его господ. В ответ на сетования Петра по поводу того, что народ будто бы портится, Алексей с циничной откровенностью заявляет, что народ для него товар, а он покупатель.

«Дело Артамоновых» — книга вовсе не о судьбах капитализма. Никакого дела в книге под названием «Дело Артамоновых», в сущности, нет. Разумеется, мы далеки от прямолинейных требований к писателю во что бы то ни стало ввести в текст изображение производственного процесса. (Его, кстати, совершенно нет и в «Матери».) Заметим попутно, что именно в это время на Западе и в переводах в России широкое распространение получили книги основоположника производственного романа Пьера Ампа, где едва ли не главным героем становился сам производственный процесс (характерны названия типа «Рельсы»).

Горького это совершенно не интересует. Да, в романе дело отсутствует. А если и присутствует, то как некий фантом, как нечто самоуправляющееся, как своего рода перпетуум мобиле. Огромную долю художественного пространства писатель отдает Петру, герою, который ничего не делает. Отдает, властно оттесняя на периферию сюжета других, куда более ярких и социально значимых людей.

Так что же для автора главное? Душа человека. Он мучительно хочет понять, что же там, в темной пещере человеческой души. И подводит читателя к парадоксальному выводу: пещера эта вмещает целый мир. Хитросплетения комбинаций сознания и подсознания таковы, что порой образуют загадку воистину головоломную.

Давно замыслив писать об одном, Горький уже в ходе работы над рукописью попадает под власть другого. Истоки трагедии мира он ищет в тайниках человеческой души. Производя такую переориентацию на ходу, он как художник подвергал себя немалому риску. Потери оказались неизбежны, и на это не могло не прореагировать профессиональное чутье коллег. Федин даже подсчитал, что основание дела заняло лет семь, но на изображение этого ушло полкниги. А вторая половина повествования вмещает 47 лет, причем здесь происходит, по мысли Федина, самое важное. Проницательно и его суждение о недостаточной прописанности Алексея: «к концу Алексей как будто туманнее, его превращение в либеральствующего дельца воспринимается сухо, как головное».

И Пришвин выражал недовольство концом книги («как будто вам надоело, все пошло прыжками, и кончаешь неудовлетворенный»). Вспомним, кстати, что оба писателя-критика восторгались «Отшельником».

Горький был совершенно согласен с замечаниями коллег. Но его давно уже захватили мысли о другом произведении. И в сущности — может быть, неведомо для него самого — во время работы над «Артамоновыми» происходило включение тех источников творческой энергии, которые были предназначены для «Клима». Результатом этого явились многие особенности характеристики Петра, роднящие его с Климом.

Но обратимся к стилистике. «…Не разберешься в этих думах. Враждебные, они пугали обилием своим, казалось, они возникают не в нем, а вторгаются извне, из ночного сумрака, мелькают в нем летучими мышами. Они так быстро сменяли одна другую, что Петр не успевал поймать и заключить их в слова, улавливая только хитрые узоры, петли, узлы, опутывающие его, Наталью, Алексея, Никиту, Тихона, связывая всех в запутанный хоровод, который вращался неразличимо быстро, а он — в центре этого круга, один». Вряд ли нужны пространные комментарии, доказывающие «вторжение» стилистики будущей «Жизни Клима Самгина» в повествование о жизни Петра Артамонова.

Совершенно изумительную чуткость и прозорливость обнаружил Пришвин, который в конструктивном воплощении «Дела Артамоновых» почувствовал контуры еще только задуманного Горьким романа. «Досадно, что вы не доносили дитя… Я думаю, что вы по своей широте задумали во время писания этого романа какой-нибудь другой, самый большой, и это стало вам не интересно».

И действительно, замышлялся самый большой роман. Не только по объему. Горький задумал его как своего рода энциклопедию жизни русской интеллигенции на рубеже веков, вплоть до революции. Но он не мог знать, какое влияние окажут на работу последние события.

Наверное, справедливо выражение о художнике: «Ты сам свой высший суд». Это — об итоге. Но не всегда создатель в полной мере хозяин замысла. Слишком многое вторгается извне. И писательскую-то душу, ее вряд ли уподобишь пещере, куда можно перекрыть доступ голосу современности.

Произведения, о которых шла речь в этой главе, питала энергия того народного моря, которое нашло удивительное воплощение в автобиографической трилогии Горького. Именно в эту пору, в 1922 году, заканчивал писатель завершающую часть цикла — «Мои университеты».

Эпический характер горьковского замысла критика оценила еще до революции. Весьма далекий от Горького, а в годы эмиграции откровенно враждебный по отношению к нему, Д. Мережковский в 1916 году опубликовал статью «Не святая Русь (религия Горького)». Усмотрев в «Детстве» одну из «лучших, одну из вечных русских книг», Мережковский счел ее и в религиозном смысле наиболее значительной: на вопрос, как ищут Бога простые русские люди, «Детство» отвечает основательнее, чем даже книги Толстого и Достоевского. У тех — сознание, идущее к стихии народной. У него — народная стихия, идущая к сознанию. По мнению Мережковского, уже в «Детстве» происходит разрыв с традиционными представлениями о «святой Руси».

«Нет, не святая, а грешная, — сказал Горький так, как еще никто никогда не говорил»… «Вот какое „отечество“ надо полюбить Горькому… „Святая Русь“… Горький не умиляется. Да будь она проклята, эта „святость“, если от нее все наши мерзости!» Правда о свинцовых мерзостях жизни — «это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же выдрать ее из памяти», — цитирует критик писателя и продолжает: «Никто никогда не говорил об этой правде так, как Горький, потому что все говорили со стороны, извне, а он — изнутри».

«По-нашему; по Толстому и Достоевскому, — „смирение“, „терпение“, „неделание“, а по Горькому, возмущение, восстание, делание — „страшно верное, страшно русское“. И если Россия не только откуда-то пришла, по и куда-то идет, то в этом Горький правее Толстого и Достоевского. В этом Россия грешная святее „святой“».

«Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси“ нет; верит, что святая Россия будет».

Какие бы поправки ни вносила в эти прогнозы потом история, само по себе появление их глубоко показательно. Актуальность подобных мыслей весьма неожиданно дополняется рассуждениями классика армянской литературы А. Ширванзаде, расширяющего национальный диапазон рассуждений критика. Он увидел в повести «Детство» символ не только русской народной жизни, но и всех народов вообще. «Посмотрите, ведь я не русский, а армянин, родившийся и живший вдали от русской жизни, а между тем все описанное Вами так родственно, как жизнь того народа, от которого я происхожу. И, поверьте, то же самое скажет Вам и французский, и английский, и иной другой писатель, вышедший из народа или знающий жизнь своего народа. В этой общечеловечности главное достоинство Вашей великой книги».

Загрузка...