ГЛАВА XXX Костер в пепельнице, или Тайна смерти писателя

Приехал Горький из Крыма в Москву 27 мая. 1 июня, после посещения могилы сына, почувствовал себя плохо. Поднялась температура. Заболел настолько тяжело, что между 3-м и 5-м пришлось срочно созывать консилиум, в котором участвовал специально приехавший из Ленинграда профессор.

А 18 июня его не стало. В 2 часа 30 минут.

Две эти даты — 1 и 18 июня — разделяет тайна, не разгаданная до сих пор… Попытаемся же приподнять ее покров.

…О смерти в последнее время Горький думал все чаще. Нет, не боялся ее. Пытался понять ее как финал прожитой жизни.

О чем думал Горький, вспоминая прошлое? Вряд ли его мысль, как и мысль любого человека на пороге небытия, могла миновать детство.

…Одно время, незадолго до того, как пойти «в люди», в обувную лавку купца Порхунова, жил он на окраине, на Канатной. Вместе с приятелями купался в грязном пруду, яростно дрался с мальчишками. И — ловил птиц! Вот тогда-то он и начал понимать, что птица — одно из самых удивительных творений природы.

Поздней осенью, когда щеглы и снегири так охотно идут под сетку и в чапки, в оврагах около Канатной строились «усады»… Часами простаивали ребята-птицеловы, передрогшими губами подманивали красногрудых снегирей, подражая их свисту…

Алеша Пешков начал как заядлый птицелов, чтобы Горький потом стал заядлым птицелюбом. Для него, выходца из затхлой среды мещанства, закованного, как в клетку, в интересы приобретательства и накопительства, птица, более чем для других, становилась символом движения, стремительного полета, неодолимо манящего простора — символом свободы. Наверно, он не раз вспоминал беднягу-воробья, которого задушил двоюродный брат… Это одна из наиболее сильных сцен его автобиографической трилогии.

А сам он своих пернатых друзей держал, обхаживая и обильно кормя, в конечном счете ради того заветного мига, когда весенним солнечным деньком дверцы клетки распахнутся и пернатое создание, еще не веря в возможность свободы, вспрыгнет на жердочку, которую уже ничто не отгораживает от бездонного океана неба, и, поняв наконец, что произошло, стремительно бросится в этот пьяняще бездонный океан…

На Полевой в зиму 1900 года он развел целый «птичник», заказав ряд клеток разной величины. Частенько ходил на балчуг, подолгу беседовал с птицеловами и выбирал синиц разных пород, корольков, московок, дятлов — и развел у себя целый птичий поселок. Рассаживал в разные клетки, по породам и содружествам, давал разный корм, сменял воду и чистил клетки, а весной все это пернатое население выпускал на волю…

Еще в 1893 году написал Горький аллегорию «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины». Два года спустя возникла «Песня о Соколе». А в 1899 году, здесь, в доме Курепина, создает ее новую редакцию, в которой появились слова, ставшие знаменитой формулой героизма: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни»…

Безумство храбрых… Да, нередко он проявлял его и говорил теперь об этом с чистой совестью. Нередко, но — всегда ли? Особенно — в последние годы… И не превратился ли тот же столь не любезный его сердцу помпезный особняк миллионера Рябушинского в золоченую клетку?

Когда-то он любил жечь в степи костры. Привычку эту пронес через всю жизнь. Может, и любил он больше всего огонь и птицу? Ведь костер напоминал ему прекрасную жар-птицу, рвущуюся куда-то в неведомое. А теперь ему было дозволено любоваться только одним видом костра — тем, который тихо поедал в пепельнице обгоревшие спички и окурки…

Мог вспомнить он и то, что писал еще в начале 20-х годов Роллану, гостившему у него всего какой-то год назад. «Жить очень трудно, дорогой друг, до смешного трудно. Особенно — ночами, когда устаешь читать, а спать — не можешь. Там, на родине, воют вьюги… землю засыпает снег, людей — сугробы слов. Превосходные слова, но — тоже, как снег, и не потому, что они так же обильны, а потому, что холодны. Когда фанатизм холоден, он холоднее полярного мороза».

И ему самому становилось зябко от сознания того, что и он сказал немало слов, пусть и мажорных, душеспасительных внешне, но холодных внутри.

Чувствуя приближение смерти, в июне 1936 года Горький начал пристально следить за собой, за тем, как происходит умирание. Он все еще надеялся, «выскочив», снова сесть за этот привычный для него, выше обычного — чтоб не сутулиться, — письменный стол и описать случившееся…

Сам того не желая, по разным поводам, начинал все чаще думать о смерти в последние год-два. Как-то посетил мастерскую своего давнего знакомого, отличного живописца Нестерова. Обратил внимание на портрет «Девушка у пруда», написанный еще в 1928 году. С сочувствием отметил новый ее настрой — не монастырский, а связанный с общественной активностью личности. Однако для своего дома в Горках приобрел нестеровский же портрет «Больная девушка»… Скорее всего — безнадежно больная…

Еще раньше, пространно и заинтересованно откликаясь на письмо Каменева об издании «Биографии идей», скептически отнесся к возможности материалистически построить «биографию» «идеи бессмертия», расценил ее как идею церковную…

Не боясь смерти, понимал, однако, что она — не просто переход из бытия в небытие. Смерть не миг, когда перестает биться сердце. В сущности, начинается смерть с нежелания жить…

А вообще, его все больше волновали глобальные вопросы. Он словно силился подняться на какую-то небывалую дотоле высоту, чтобы представить Мир в целостности. Набросал на листке:

«Загадка бытия.

Человек и космос.

Искусственное ограничение количества и

качества мыслящей энергии.

Первое в космосе обиталище органической жизни».

Мысль его уносилась дальше, чем у кого-либо из современников. А вдуматься — так она была привязана к земле какой-то фатально неустранимой связью… «Искусственное ограничение количества и качества мыслящей энергии…» Не об этом ли все четыре статьи в «Правде», которые громом громыхнули в начале года? Ограничение энергии и — направление ее остатков в нужное Хозяину русло?.. И опять мысль рвалась в запредельные дали, туда, где бытие переходит в небытие…

Как-то разговорился с профессором Н. Бурденко о жизни и смерти, возможностях медицины и задачах, встающих перед ней, о необходимости создания «биологической философии человека». А в итоге свернул на традиционное: «Врач должен уметь оздоровить больную, часто патологическую психологию пациента. В этом залог успеха врача в борьбе с болезнью, которая должна уступить место здоровью, норме».

В здоровом теле — здоровый дух, говорили древние. Можно сказать и наоборот: здоровый дух — условие здоровья тела. А его дух в последнее время все больше и больше одолевали мучительные сомнения и противоречия…

Писатель исследует жизнь до последнего дыхания. Когда он совсем уже не может обогащаться новыми фактами извне, он обращает взор в глубь собственной души, вступающей на грань небытия. Карандашом на маленьких листочках, подложив книгу Е. Тарле «Наполеон», — последнюю из тысяч и тысяч, прочитанных им, — писал, не соблюдая правил пунктуации: «Вещи тяжелеют книги карандаш стакан и все кажется меньше чем было…» «Крайне сложное ощущение. Сопрягаются два процесса: вялость нервной жизни — как будто клетки нервов гаснут — покрываются пеплом и все мысли сереют.

В то же время — бурный натиск желания говорить, и это восходит до бреда, чувствую что говорю бессвязно хотя фразы еще осмысленны…»

Похоже, костер жизни догорал…

…Сколько раз может умереть человек? Что за вопрос! Рождается человек однажды, проживает одну жизнь и один раз уходит из нее… Но вот уже лет двадцать тому на Западе появилась статья под громким названием «Семь смертей Максима Горького». Принадлежит она перу вполне серьезного человека, которого весьма чтут в Польше, Г. Герлинг-Грудзинскому. Он насчитал семь вариантов истолкования кончины Горького.

Многие непроясненные обстоятельства ухода писателя породили версию о его отравлении. Постепенно она прочно утвердилась в сознании современников и потомков. Эмигрант Борис Зайцев, некогда, еще в начале века, сотрудничавший с Горьким и давно разошедшийся с ним в понимании событий в России, подчеркивал в начале 50-х годов парадоксальный характер смерти писателя: «…Горький? Буревестник? Друг Ильича? Можно ли было тогда думать, что революция, которой он так жаждал, ему же и преподнесет кубок с отравой?»

Что русское зарубежье! «Кубок с отравой» вошел в сознание людей во всем мире. И, как объясняет один из видных американистов, это обстоятельство во многом определяет тональность того пиетета, которым окружено имя Горького в массовом сознании читающей Америки наших дней.

Наиболее широкое хождение получила версия о коробке отравленных конфет, якобы присланных Сталиным и поведанная профессором Плетневым, осужденным на 25 лет лагерей и высланным на Крайний Север. Выглядит версия так (привожу ее в изложении известного художника Юрия Анненкова, автора книги «Дневники моих встреч. Цикл трагедий», изданной в 1966 году в Нью-Йорке и включающей очерк о Горьком, написанный, кстати, весьма благожелательным пером).

«Тайна смерти Горького, настигшей его в СССР в 1936 году, остается еще не разгаданной, тем более после разоблачений по поводу несуществующих „преступных заговоров“ докторов.

…Я верю… признаниям профессора Плетнева, большого медика, который вместе с некоторыми другими докторами лечил Горького…»

«Мы лечили Горького от болезни сердца, но он страдал не столько физически, сколько морально: он не переставал терзать себя самоупреками. Ему в Советском Союзе уже нечем было дышать. Он страстно стремился назад, в Италию. На самом деле Горький старался убежать от самого себя — сил для большего протеста у него уже не было. Но недоверчивый деспот в Кремле больше всего боялся открытого выступления знаменитого писателя против режима. И, как всегда, он в нужный момент придумал наиболее действенное средство. На этот раз этим средством явилась бонбоньерка, да, красная, светло-розовая бонбоньерка, убранная яркой шелковой лентой. Одним словом — красота, а не бонбоньерка. Я и сейчас ее хорошо помню. Она стояла на ночном столике у кровати Горького, который любил угощать своих посетителей. На этот раз он щедро одарил конфетами двух санитаров, которые при нем работали, и сам съел несколько конфет. Через час у всех троих начались мучительные желудочные боли, еще через час наступила смерть. Было немедленно произведено вскрытие. Результат? Он соответствовал нашим самым худшим опасениям. Все трое умерли от яда.

Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля была продиктована совершенно лживая официальная версия о смерти Горького, мы не противоречили. Но наше молчание нас не спасло. По Москве поползли слухи о том, что Горького убили. Сосо его отравил. Эти слухи были очень неприятны Сталину. Нужно было отвлечь внимание народа, отвести его в другую сторону, найти других виновников. Проще всего было, конечно, обвинить в этом преступлении врачей. Врачей бросили в тюрьму по обвинению в отравлении Горького. С какой целью врачи отравили его? Глупый вопрос. Ну, конечно, по поручению фашистов и капиталистических монополий. Конец? Конец вам известен».

Свидетельство Плетнева впервые было опубликовано в 1954 году в журнале «Социалистический вестник» в изложении журналистки Бригитты Герланд, немки по национальности. Она познакомилась с Плетневым в 1948 году, работая фельдшером лагерного лазарета под началом Плетнева. Продолжалось это несколько месяцев. По-видимому, расположившись к ней и не желая уносить тайну в могилу, престарелый профессор (а было ему в то время 78 лет) доверил ее своей сотруднице.

Касаясь свидетельства Герланд, А. Ваксберг в «Литературной газете» ставит эту версию под сомнение. Однако отметим одну неточность в изложении самого Ваксберга: журналистка якобы «описала свою встречу» с Плетневым. И вправду получается странная картина: опасающийся за свою жизнь (сколько вокруг стукачей, «вертухаев» и т. д.) врач доверяет такую тайну мало знакомому человеку при какой-то случайной встрече (где? на пересыльном пункте? в тюрьме?). Да еще иностранке! Да еще о ком — о Сталине! Да еще при его жизни! И, согласитесь, совсем другое дело, если Герланд проработала с Плетневым несколько месяцев.

О втором, более существенном аргументе Ваксберга. Он приводит данные о том, что Плетнев был расстрелян 2 сентября 1941 года в подвалах орловской тюрьмы вместе со многими другими ни в чем не повинными людьми (погибло тогда 154 человека).

Но есть ли полная гарантия, что в начале войны, в условиях стремительного наступления немцев, велся абсолютно точный учет, кого и когда расстреляли. А может, в тех-то условиях кто-то даже и захотел оставить Плетнева как очень ценного свидетеля — кто мог знать, хоть и тот же Берия, куда и как повернется колесо войны?.. И вообще, известно много случаев, когда даты трагической гибели людей фиксировались чисто условно.

Мы столь скрупулезно отметили все возможные моменты, оставляющие хоть какую-то надежду на достоверность информации Герланд, но, увы, результат один: все звучит крайне неубедительно. И прежде всего наивен сам способ: присылка конфет, да еще смерть каких-то санитаров, не подтвержденная никем. Как тут не вспомнить пресловутый торт, присланный Сталиным Крупской!

Итак, тайна пока остается тайной.

Тем не менее версия о насильственной смерти Горького становилась все более аксиоматической. И для одного из известных филологов, Вяч. Вс. Иванова, не существовало вопроса о причастности Сталина к кончине Горького. Он попытался проанализировать причины, заставившие вождя сделать этот шаг. И носит статья характерный заголовок: «Почему Сталин убил Горького?»

Автор опирался в основном на довольно известные материалы, в том числе на «Летопись жизни и творчества Горького», выходившую давным-давно и страдающую очевидной, я бы даже сказал, кричащей неполнотой, вызванной вполне понятными обстоятельствами. Зато сын известного писателя Вс. Иванова обильно использовал бытующие в литературной среде рассказы о «тайнах Кремля», зачастую нуждающиеся в серьезном обосновании и документальном подтверждении. Не выглядит убедительной и смелая версия о том, что Горький, прежде чем стать жертвой кремлевского тирана, якобы включился в антисталинский заговор вместе с Бухариным, Рыковым и даже Ягодой (!) — настолько резкий характер будто бы приобрела оппозиционность писателя сталинскому единовластию.

И все же появление если не этой, то другой такой же статьи и со столь же энергичным заголовком было закономерно, т. к. в том же самом журнале, «Вопросы литературы», тремя годами ранее появилась статья заведующего Архивом М. Горького при ИМЛИ В. Барахова «М. Горький. Последняя страница жизни. Факты и версии». Автор отстаивает противоположную концепцию естественной смерти Горького, вызванной общим состоянием его здоровья и заболеванием в июне 1936 года. В. Барахов опирается на изученные им неопубликованные материалы о болезни, свидетельства врачей и очевидцев, что надо поставить в заслугу исследователю. Он подвергает критике первую точку зрения (появившиеся в печати в 70–80-е годы работы Г. Герлинг-Грудзинского и французского литературоведа Мишеля Нике). Между тем ученый из Нормандии собрал и проанализировал обширный материал, характеризующий общественную атмосферу 30-х годов, литературное и политическое окружение Горького, все нарастающее расхождение сталинской и горьковской линий в развитии культуры. Но медицинскими материалами он не располагал.

Так сложились две полярные концепции. Тоннель бурили с разных концов. Но горнопроходцы разминулись, изначально намечая разные маршруты. К свету истины, как мне представляется, пробиться пока так и не удалось. Не настало ли время проанализировать и как-то свести материалы и аргументы того и другого ряда? Может быть, это — нет, не слияние (избави Бог от чисто конгломеративного смешения столь разнородных по природе материалов!), а их взаимодействие породит ту энергию, которая наконец рассеет плотную завесу, окружающую тайну века? И если все же кто-то действительно убил Горького, то кто же был этот убийца? Ведь наивно было бы воспринимать название статьи Вяч. Вс. Иванова буквально.

Впрочем, если верить упоминаемой мной уже неоднократно Берберовой, убийца вроде бы вовсе не был нужен, так как «с лета 1935 года болезни держали его в абсолютной близости от смерти», и потому-де в силе остается «гипотеза естественной смерти Горького».

Но вот один из лечивших Горького врачей, М. Кончаловский, пишет: «За два дня до смерти Горький почувствовал значительное облегчение. Появилась обманчивая надежда, что и на этот раз его могучий организм справится с недугом».

Могучий организм… Не обмолвка ли это? Или все-таки для такого заявления есть какие-то основания?

Посетивший Горького в ноябре 1927 года, за полгода до его первой поездки в СССР, и проживший в Сорренто не день-другой, а две недели и встречавшийся с Горьким ежедневно поэт Н. Асеев так подытоживает свои впечатления: «Совсем еще молод Горький. Глядя на него, никак не дашь ему больше сорока лет. (Напомню: писателю было тогда 59. — В.Б.) И это не в комплимент ему, не из желания сказать приятные слова. В нем нет ничего старческого, ничего брюзгливого, одряхлевшего и обвиснувшего. Отлично он тренирован жизнью, просвежен сквозняками скитаний, закален тысячами встреч, наблюдений, опытов».

Не раз сопровождавший Горького во время прогулок художник Ф. Богородский свидетельствует: «Горький, которому в то время было шестьдесят лет, был очень легок в походке (это с больными-то легкими! — В.Б.). Я бы даже сказал, что его походка была изящна и напоминала спортивный шаг. Фигура Алексея Максимовича, несмотря на сутулость, была очень ладно сшита…»

Но вот Горький, приехав в СССР, посетил родной Нижний Новгород. Рядом с Балахной в 1925 году выросла одна из первых в губернии электростанций. Репортер местной газеты, ни на шаг не отходивший от него, пишет: «С удивительной энергией Горький приступает к осмотру станции. Этот 60-летний человек уже много часов провел сегодня на ногах, исходил целые километры по корпусам и цехам, обливался потом в машинных отделениях и котельных. Но по-прежнему неутомим он в своей любознательности…»

Здоровье Горького резко пошатнулось в последние два года после неожиданной и загадочной смерти сына Максима. Характерный эпизод содержится в воспоминаниях К. Тренева, навестившего Горького в Крыму в мае 1936 года. «Помню, что, изучая биологию и минералогию, я всегда видел перед собой Горького с его изумительной эрудицией, и мне часто хотелось встретиться с Алексеем Максимовичем, чтобы не ударить, как когда-то, лицом в грязь. И вот я пытался навести разговор на лежащие перед ним камни. Иные камни лежали на душе и у меня, и у моего собеседника».

Воспоминаний о Горьком — горы. Но подобного рода — считанные единицы. Иногда, впрочем, они просачиваются сквозь полупрозрачную кисею иносказания. Постоянный врач Горького Л. Левин (репрессированный позже) в газетном выступлении о смерти Горького невольно (а может быть, и вольно?) сказал больше, чем может показаться на первый взгляд: «Алексей Максимович страдал и физически и морально. Ему нечем было дышать». Согласимся, контекст формулировки такого рода имеет смысл, далеко выходящий за рамки чисто медицинской информации. Но, отчетливо понимая, что в существующих условиях столь двусмысленная формулировка недопустима, врач тотчас добавляет: «Весь его организм испытывал острый недостаток кислорода. Нам приходилось давать ему свыше ста подушек кислорода в сутки».

Ясно, что речь идет о лечении острого заболевания. Но догадливый читатель мог понять, что «кислорода» не хватало и раньше, потому что камни нечеловеческой нагрузки легли на измученную горьковскую душу.

С самого начала болезнь Горького приобрела крайне импульсивный характер. По словам Крючкова, звонившего в Москву из Горок, где лежал писатель, положение очень скоро стало «плохим». «Но в слове „плохое“, — добавляет комендант дома на М. Никитской И. Кошенков, — не все. Я знаю Крючкова, и его голос дрожал и был надломлен. Я почувствовал, что он плачет». Другой звонок: «У нас безнадежно». Дальше: «Положение лучше, чем утром». Это — из дневниковых записей Кошенкова 3–5 июня.

А на другой день, 6 июня, о болезни любимого писателя узнала вся страна. В «Правде» появился первый бюллетень о состоянии его здоровья. Будут они печататься ежедневно, кончая роковым 18 июня.

Общеизвестно, что публикации подобного рода появляются в печати тогда, когда положение больного, в сущности, безнадежно. Болезнь же Горького, как уже говорилось, протекала крайне неровно. Часто он испытывал удушье. Однако в моменты облегчений находился в полном сознании и демонстрировал завидное самообладание. Как свидетельствует лечащий врач А. Сперанский, в такие минуты Горький «выглядел бодро, говорил с обычной своей шутливостью, посмеиваясь над непривычным для него состоянием беспомощности». «Много говорил о литературе, древних культурах, исторической их преемственности», «о французской литературе и новых именах в ней»… Но это — лишь в минуты облегчения.

8 июня в доме Горького появился сам Сталин. Приход его был совершенно неожиданным… И все же — закономерным.

Неожиданным потому, что вот уже сколько времени — больше года? — он не появлялся здесь, тогда как раньше наведывался запросто и частенько. Окружающие знали, что Горький не мог даже дозвониться до вождя — настолько неизменно был «занят товарищ Сталин».

А закономерным потому, что, какие бы ни возникали сложности в личных отношениях (чего не бывает в жизни!), в кризисную минуту надо становиться выше этих сложностей. Вот и сейчас вождь стал выше, чтобы еще раз доказать, как ценят партия и правительство первого писателя страны и как горячо и искренне желают ему выздоровления…

Естественно, болезнь встревожила множество людей, и родные и близкие скапливались в немалом числе. Сталина это многолюдство привело в негодование. К Крючкову, отвечавшему за доступ посетителей, вождь обратился с недвусмысленной угрозой: «Вы знаете, что мы можем с вами сделать?» Петр Петрович знал это отлично, и без труда можно представить его состояние.

Сталин в крайне резкой форме приказал удалиться всем (за исключением медсестры Липочки). Всем, включая и наркома внутренних дел Ягоду, который в доме Горького был завсегдатаем: «А этот что тут шляется?»

Удалил Сталин вслед за Ягодой и женщину в черном. Бестактность ее траурного одеяния вызвала саркастическую реплику вождя: «А кто это сидит рядом с А<лексеем> М<аксимовичем> в черном? Монашка, что ли?.. Свечки только в руках не хватает!»

В возбужденном состоянии Сталин подошел к окну, распахнул форточку. В комнату хлынул свежий воздух…

А женщиной в черном была Мария Игнатьевна Будберг — третья, «невенчанная» жена Горького, которую долго с напускным целомудрием низводили до уровня секретаря. Вряд ли секретарю посвящают четырехтомный роман («Жизнь Клима Самгина»), который автор считал чуть ли не главным итогом своей художественной деятельности.

Узнав о болезни Горького, Мура мгновенно прилетела из Лондона, где проживала с Уэллсом.

Мы уже знаем, что Сталин встречался с ней раньше, получая лондонский архив. Наверное, в этой напряженной ситуации его просто подвела память… В конце концов вожди тоже люди…

Осознавал ли умирающий, Кто пришел к нему? После долгой-то размолвки? Мария Игнатьевна после смерти писателя будет говорить, что появление вождя всякий раз — а больного он навещал трижды — оказывало на Горького чудотворно оздоравливающее воздействие. «Умирал он, в сущности, 8-го, и, если бы не посещение Сталина, вряд ли бы вернулся к жизни».

А тогда, 8-го, Горький неожиданно приподнялся в постели. Сел. Взор совершенно осмысленный. И вдруг — заговорил! О своих творческих намерениях, о работе над «Историей Гражданской войны», о развитии французской литературы… Всем своим видом и речью он словно хотел убедить кого-то, что умирать вовсе не собирается, так, прихворнул. А планы — такие неотложные и громадные.

Все были поражены. Все, включая и Сталина. Тот велел принести бутылку вина, чтоб выпить за выздоровление дорогого Алексея Максимовича.

Драматург А. Афиногенов оставил в своем дневнике такую запись:

«Будущий биограф Горького занесет ночь 8 июня в список очередных чудес горьковской биографии. В эту ночь Горький умирал. Сперанский уже ехал на вскрытие. Пульс лихорадил, старик дышал уже с перебоями, нос синел. К нему приехали прощаться Сталин и члены Политбюро. Вошли к старику, к нему уже никого не пускали, и этот приход поразил его неожиданностью. Очевидно, сразу мелькнула мысль — пришли прощаться. И тут старик приподнялся, сел на постели и начал говорить. Он говорил 15 минут о своей будущей работе, о своих творческих планах, потом опять лег и заснул и сразу стал лучше дышать, пульс стал хорошего наполнения, утром ему полегчало. Сперанский схватился за голову от виденного чуда. Так, вероятно, Христос сказал Лазарю: „Встань и ходи“. Сперанский объясняет это шоком в ту часть коры головного мозга, которая ведает дыханием и сердцем, и шок этот оказался благодетельным».

Потрясающее свидетельство! На какую невиданную концентрацию духовной и физической энергии оказался способен горьковский организм именно в этой ситуации и под ее прямым воздействием! Как велико было его желание не позволить Сталину торжествовать по случаю ухода из жизни того, кого он уже давно подвергал своей изощренной, «бархатной» тирании! Это была еще одна победа над врагом, способным в случае нужды надевать личину друга.

Гораздо более, чем история с коробкой конфет, пущенная в обращение якобы Плетневым, интересно другое, чисто медицинское соображение того же профессора о еще одном чуде — связанном с состоянием дыхательных органов писателя. Вскрытие установило, что вследствие перенесенного туберкулеза легкие очень изменились. Верхние их доли уже «не представляли из себя дыхательной поверхности», «фактически он давно уже дышал только нижними долями своих легких». И в таком состоянии, только благодаря условиям Крыма и «вниманию и любви к нему, которыми он был окружен как со стороны правительства, так и со стороны лечивших его врачей», Горький жил и трудился — да еще как интенсивно! — целых три года.

То есть, если бы ему удалось, по его собственному выражению, «выкарабкаться» (а он был очень близок временами к этому), он еще мог бы жить не день-два, а побольше. Никто не знает сколько.

Тем временем в Москве, в Союзе писателей, развертывалась лихорадочная деятельность по поводу, казалось бы, не имеющему никакого отношения к болезни Горького. В страну собирался приехать знаменитый французский литератор Андре Жид. К его встрече готовились особенно основательно. И не только писатели.

Но возникла неожиданная сложность. В качестве непременного условия своей поездки Жид выдвигал встречу с Горьким. Но Горький же смертельно болен! Тогда Жид заявил, что визит вообще отменяется: не для участия же в похоронах поедет он в Россию!

Минуем пока вопрос, почему для Сталина визит Жида представлял особую важность, равно как и подробности переговоров с писателем: рассказ об этом впереди. Скажем только: Москва в конце концов дала добро на приезд, оговорив, что встреча с Горьким не может состояться ранее 18 июня… Восемнадцатого…

Второй раз Сталин пришел к Горькому 10-го ночью. Больной спал. Встретившая гостей Будберг (та самая, которую Сталин изгнал как «монашку») никого к Горькому не допустила.

Даже Сталина? Абсолютного диктатора? Но теперь, похоже, он уже знал, что встречает его жена Горького, оберегающая его покой (кто как не жена имеет на это полное право и даже несет такую обязанность?), и потому подчинился ее воле…

Поскольку развитие событий, как видим, выдвигает на первый план Марию Игнатьевну, попытаемся охарактеризовать ее подробнее.

Во время приезда в Советский Союз в 1989 году Берберова без обиняков заявила, что Будберг была агентом сразу двух разведок — советской и английской, полагая, что сказанное в книге достаточно убедительно подтверждает это предположение. Не опровергается в «Железной женщине» и версия о том, что была Мария Игнатьевна связана и с разведкой немецкой. Как жена секретаря русского посольства в Берлине Бенкендорфа (в первом браке; он погиб в 1917 году в своем имении) она имела достаточно широкий круг знакомств с верхушкой Германии, и ходили слухи, что была близка даже с кайзером Вильгельмом…

Во всяком случае, уже оформив в Таллине новый брак с «лоботрясом» Будбергом в январе 1922 года (с обеих сторон брак по расчету; ей это было нужно, чтобы, обретя эстонское гражданство, получить разрешение на выезд за рубеж), она, в тайне от всех, поехала в Лондон. В это время там не было ни Уэллса, ни Локкарта, но «кое-кого», по словам В. Ходасевича, она видела…

Вернулась оттуда, преобразившись неузнаваемо. Поизносившаяся во время скитаний и ареста в Эстонии, теперь она была одета по последней моде.

В доме Горького на Кронверкском Мария Игнатьевна появилась еще в 1919 году. Этому предшествовал ее арест в Москве в 1918 году как любовницы английского разведчика Локкарта, обвиненного в организации заговора против советской власти. С Локкартом как английским подданным решили не расправляться (могли пострадать в Лондоне Литвинов и другие), но с его-то пассией в те времена расправиться могли запросто, и никто знать бы ничего не знал о ее судьбе. Однако каким-то образом ей удалось расположить к себе видного чекиста Петерса, непосредственно причастного к аресту Локкарта, и даже раньше его выйти на свободу.

Мура обладала недюжинной энергией, смелостью, предприимчивостью, знала несколько языков. Она была склонна к игре с судьбой и авантюрам, которые пробуждали в ней какой-то азарт, огонь в крови, как у карточного игрока, когда открывается заманчивая возможность сорвать крупный банк. И еще, как утверждает Берберова, Мура знала толк в сексе и умело пользовалась этим…

В глазах буржуазной интеллигенции Горький выглядел абсолютно «красным», другом Ленина. Когда ожидалось, что Юденич вот-вот возьмет Петроград, на квартиру Горького во множестве стали поступать письма, точнее, почтовые конверты, заключавшие в себе только одно: веревочку, свернутую в виде петли. Однако знакомым «буревестник революции» сплошь и рядом говорил про большевиков «они». Ну а про хлопоты за арестованных интеллигентов и говорить не приходится — он вел за них непрекращающуюся войну с Советами. Потому вовсе не исключено, что Мария Игнатьевна получила предложение стать своим человеком в доме на Кронверкском от ЧК, чтоб поставлять необходимую информацию еще тогда. Нужда в такой информации обострилась, когда в конце 1921 года рассерженный Горький уехал за границу, где в 1922 году выступил против судебного процесса над эсерами, затеянного в Москве. Тогда-то, в 1922-м, на него завели «досье» на Лубянке.

Живя в доме Горького в Италии на правах формально — секретаря, а фактически жены, Мария Игнатьевна, как пишет Берберова, периодически надолго уезжала «в Эстонию, к детям», хотя ее видели совсем не там, где ей полагалось быть… В Сорренто могли получить письмо с таллинским почтовым штемпелем, хотя в момент его отправления Мария Игнатьевна находилась в Берлине…

…Как бы ни вел себя Горький, Ленин не мыслил, что он уедет за границу навсегда. И Горький вряд ли стремился к этому. Уже в некоторых его частных письмах 1924 года содержатся признания о намерении вернуться домой в самое ближайшее время.

Так или иначе иметь представление об умонастроении Горького, о круге его общения властям было необходимо. Кто мог поставлять такую информацию? В условиях заграницы только человек из ближайшего окружения писателя. Перебирая всех домочадцев Горького, приходишь к выводу, что таким агентом могла стать лишь Мария Игнатьевна.

Впрочем, знать как можно больше о строптивом сочинителе кое-кто хотел и раньше, до его отъезда из Петрограда. И не только из чисто политических соображений. К этой цели стремился лютый враг Горького Григорий Зиновьев, полновластный хозяин северной столицы, учинивший однажды даже обыск в квартире на Кронверкском, в которой всегда находило приют много самого разнообразного люда, включая, например, члена императорской фамилии великого князя Гавриила Константиновича Романова.

Мог ли простить Зиновьев Горькому его независимость, гневные выпады против него, Зиновьева, а в его лице, разумеется, против советской власти, вызывающей, по мнению этого самого Алексея Максимовича, всеобщее презрение за ее отношение к «интеллигенции». И даже якобы за ее трусость! Вот уж в чем никогда нельзя было обвинить советскую власть, потому что этого никогда не могло быть в принципе!

Принудить к сотрудничеству такого человека, как Мария Игнатьевна, органам ЧК не стоило ни гроша после истории с Локкартом (обо всем Зиновьев знал детально). Мура оказалась, что называется, «на крючке». Иногда уже в ту пору она выполняла задания большевистского руководства официально. Например, работая с Уэллсом в качестве переводчицы во время его приезда из Англии (благо Мура уже стала к этому времени одной из обитательниц многокомнатной горьковской квартиры).

Нужно быть очень наивным, чтобы думать, что к «большевику» Горькому в Италии не проявляла интереса разведка Муссолини. В 1926 году выяснилось, что поступивший к Горькому на службу поваром его знакомый еще по Капри синьор Катальдо (кто бы мог подумать!) окажется сотрудником фашистской полиции, следившим в первую очередь за Горьким и Мурой. А может быть, и наоборот… Естественно, от услуг человека, готовившего, помимо основных, еще и какие-то тайные «блюда», пришлось отказаться.

Когда Мария Игнатьевна уезжала «в Эстонию, к детям», ее маршруты и намерения безусловно интересовали власть, вызывая определенного рода подозрения. Во всяком случае, обыск в комнате Будберг в соррентском доме Горького был не случаен. Произошло это 17 сентября 1925 года. Естественно, ничего не подозревавший Горький был возмущен, направил телеграмму самому Муссолини с категорическим требованием пресечь такого рода провокации, в противном случае он угрожал покинуть Италию. Дуче ничего не оставалось, как принести великому писателю свои извинения. Тем более что при обыске не обнаружили ничего такого, что бы очень уж заинтересовало власть. Если Марии Игнатьевне Москвой и было поручено собирать какую-то информацию, то не о каких-либо «секретных объектах». Для Сталина самым главным объектом был Горький.

Впрочем, из «Железной женщины» мы узнаем, что история с обыском имела свои последствия. «Ее очередная поездка в Эстонию была прервана ее арестом: в Бреннере, на границе Италии и Австрии, ее арестовали. Она была выведена под стражей из вагона поезда, вещи ее были перерыты; ее продержали несколько часов после личного обыска в здании станции. Когда ее отпустили, многие бумаги ей возвращены не были. Кроме Горького и домашних, она никому в Сорренто не сказала об этом. Горький был в ярости и немедленно протелефонировал Керженцеву (посол СССР в Италии. — В.Б.) в Рим, но на этот раз не было принесено извинений и не было дано объяснений. И посол оставил просьбу Горького без последствий».

Когда Алексей Максимович заболел, Будберг прилетела из Лондона мгновенно. От кого и как узнала она о болезни Горького? Говорят, ее вызвали члены семьи. Кто именно? Первая жена Е. Пешкова, с которой он расстался более тридцати лет назад, но продолжал сохранять теплые дружеские отношения? Вряд ли. Сына к этому времени уже не было в живых. Его жена Тимоша? Тоже сомнительно. А главное, было ли получено согласие на то Алексея Максимовича? Тоже весьма сомнительно, если вспомнить свидетельство Чертковой о разрыве с ней в Крыму и нежелании Горького даже ответить на телефонный звонок… Уж не малолетние ли внучки, старшей из которых стукнуло 9 лет?

Далее. Как было получено разрешение английских властей на поездку? Обычно это не такое уж простое дело, и решение вопроса порой отнимает недели и даже месяцы. К тому же с Лондоном авиасвязь была тогда ограниченной, и Берберова даже саркастически усмехается по этому поводу, считая прилет невероятным…

Между тем «баронесса» была весьма заинтересована в скорейшем приезде, т. к. добивалась оформления документа на право получения гонорара за зарубежные издания писателя. Но может быть, существовал кто-то, кто больше родственников был заинтересован в ее появлении? Нельзя не согласиться с В. Бараховым, который пишет: «Беспрепятственные поездки Будберг наводят на мысль о покровительстве тех, кто больше всего был озабочен изоляцией писателя»… Но уже давно известно, кто в такой изоляции был заинтересован больше всех и по чьему высочайшему распоряжению осуществлялась она, превращая дом в «золотую клетку»!

Болезнь между тем, как и в самом начале, продолжала развиваться конвульсивно, и ее максимальные перепады порождали у окружающих то проблески радостной надежды, то тягостное ожидание худшего и отчаяние.

Еще раз вспомним слова врача Кончаловского, который констатирует: «За два дня до смерти Горький почувствовал значительное облегчение. Появилась обманчивая надежда, что и на этот раз его могучий организм справится с недугом…»

В воспоминаниях Будберг, записанных сразу после смерти Горького А. Тихоновым от третьего лица, читаем: «16-го чувствовал себя хорошо, спросил М<арию> И<гнатьевну>: „Ну, кажется, на этот раз мы с вами выиграли битву?“ — „Выиграли“, — отвечала М<ария> И<гнатьевна>. Умылся, попросил есть, ел с аппетитом и просил прибавить еды, но Липа (Черткова. — В.Б.) сказала: „Нельзя сразу так много есть“»[69].

Будберг умолчала, однако, о том, что после, в 1945 году, вспомнила эта самая Липа: «Однажды, я только что легла, Петр будит меня, говорит, что меня зовет А<лексей> М<аксимович>. Прихожу — у него сидит М<ария> И<гнатьевна>. Отвела меня в сторону и шипит: „Уходите… уходите… я — здесь!“ И давай меня щипать, да как больно. Я терплю и виду не показываю, что больно, чтобы А<лексей> М<аксимович> не увидел. Потом вышла в столовую и заплакала, говорю Тимоше и Крючкову: „Она меня всю исщипала. Я больше к нему не пойду“. Они на меня набросились и мне говорят: „Нет, вы должны к нему идти!“ — „Липочка, я вас умоляю, — говорит Тимоша, — идите к нему“».

Почему Будберг с такой жестокостью удаляла медсестру, чтобы остаться с Горьким наедине? Во всяком случае, именно после удаления Липы положение серьезно ухудшилось. Продолжает Будберг: «Ночью уснул. Во сне ему стало плохо. Задыхался. Часто просыпался. Выплевывал лекарство. Пускал пузыри в стакан. В горле клокотала мокрота, не мог отхаркивать. М<ария> И<гнатьевна> сказала: „А вы кашляйте… вот так“. Пробовал, но не выходило. „А вы еще попробуйте… вот так“. Наконец выплюнул мокроту. Стало легче. Пошла кровь, но это окружающих не пугало, у него всегда после кровохарканья наступало улучшение. В опасность не верили, предыдущие дни явно говорили о выздоровлении. Сон ухудшал его состояние, воля не работала. Начался бред. Сперва довольно связный, то и дело переходящий в логическую, обычную форму мышления, а потом все более бессвязный и бурный»…

Когда Черткова вновь вошла в комнату, она увидела Марию Игнатьевну стоящей у окна и упершейся в стекло лбом. Потом она выбежала в другую комнату, бросилась в слезах на диван, говоря: «Теперь я вижу, что я его потеряла… он уже не мой».

Подчас в самые трагические минуты история способна на каламбуры. «Не мой» приобретало и второй смысл. Теперь Горький действительно не мог больше вымолвить ни слова. Никогда. Никому.

Естественно, и Андре Жиду — тоже.

Когда тот, прибыв в Москву 16-го, собрался через день, как было договорено, ехать к Горькому, было уже поздно.

Большого ли труда стоило Сталину убедить Будберг сделать такой, несомненно, единственный в своем роде шаг?

Допустим на миг, что он решил не прибегать, как теперь принято говорить, к методу жесткого силового давления. Кому не ясно, что великий вождь и лучший друг писателя (как и все, Будберг очень мало знала об их расхождениях) исходил прежде всего из гуманистических соображений. Болен дорогой Алексей Максимович безнадежно. Не такой ли прискорбный вывод вытекает из бюллетеней «Правды», основанных на заключениях компетентнейших врачей? И те, кто по-настоящему любят нашего Алексея Максимовича, не могут равнодушно относиться к его невероятным мучениям. Медицина искусственно продлевает не жизнь, а именно страдания. Жалко? Ну конечно, жалко. Но разве не сам писатель сказал, что не надо унижать человека жалостью? Надо помочь Алексею Максимовичу…

Что же касается увековечивания памяти великого пролетарского писателя, партия и правительство сделают для этого все необходимое.

Сталин знал, что отношения Марии Игнатьевны и Горького фактически прекратились, и тем скорее она согласится на такой шаг. Ну, а последствия для нее лично будут самыми положительными. Официально, юридически она ведь для него никто. Но все знают, что Алексей Максимович ее очень любил и хотел бы, чтобы ее жизнь была обеспечена за счет зарубежных гонораров. И если Мария Игнатьевна займет правильную позицию, ее включат в комиссию по разбору горьковских бумаг и, одновременно, для оформления финансовых вопросов…

Наконец, сможет ли кто-нибудь когда-нибудь заподозрить женщину, которая горячо любила своего мужа?

Ну, и конечно, все рассуждения подобного рода сопровождались многозначительными паузами и пристальными гипнотизирующими взглядами из-под бровей…

Не будем гадать, о чем думала Мария Игнатьевна в ночь на семнадцатое июня. Наверное, и у «железной женщины» нервы были все же не железные и чем-то дорог был ей этот человек в прошлом… Но иного выхода она не видела. Да и искала ли?

Сталинский же план, как и все планы гениального руководителя, был продуман до мелочей. Изгнание Ягоды — отвод подозрения от спецслужб. Неузнавание Муры-«монашки» — отвод подозрения от ее участия в деле. Бутылка вина, выпитая за выздоровление Алексея Максимовича? Вождь не боится никаких отравлений. Что же касается присутствия Муры в комнате больного, то здесь все поставить на свои места было проще простого. Стоило позвонить из канцелярии Сталина запуганному до смерти Крючкову и строго конфиденциально сообщить: Иосиф Виссарионович не знал, что удаленная им женщина — жена писателя. Иосиф Виссарионович очень сожалеет о случившемся и полагает, что именно жена имеет преимущественное право находиться у постели больного, если это может ускорить его выздоровление. Передайте наилучшие пожелания Иосифа Виссарионовича уважаемой Марии Игнатьевне…

В конечном счете все прикроет обвинение в адрес врачей, которые выполняли задание презренных врагов народа, продавшихся международному империализму.

Итак, Горького не стало. Ну а Мура прожила еще много лет припеваючи. И в Советский Союз наезжала не раз. Помню, с каким нескрываемым удовольствием говорила мне другая писательская вдова и любительница пожить, Людмила Ильинична Толстая: «А мы с Марией Игнатьевной едем кататься по Волге!»

У Сталина не было никакой необходимости «убирать» Муру. Разве она решилась бы когда-нибудь признаться, что отравила Горького?

Эта версия не могла не породить поначалу множества недоумений. Но в попытках опровержения явно преобладала эмоция. «Не может быть!», «Как — ведь он посвятил ей „Жизнь Клима Самгина“»! И т. д.

Увесистой гирей, перетягивающей чашу весов в пользу версии, стала публикация выдержки из «Истории шпионажа», изданной ограниченным тиражом на Западе. В очерке Л. Колосова «Мура» (Труд, 7.02.97), читаем: «…B распоряжении Ягоды была группа врачей, которые отправляли на тот свет неугодных Сталину большевиков. Так были умерщвлены Менжинский, Куйбышев, писатель Максим Горький и его сын Максим Пешков… Что касается Максима Горького, которого очень боялся Сталин, то писатель был отравлен по указанию Ягоды одним из самых тайных его агентов, коим была любовница Горького…»

Как говорится, не успел покойник смежить веки, в доме появились люди. Позднее один из ближайших сотрудников журнала «Наши достижения», Глеб Глинка, в недавнем прошлом активный член «Перевала», оказавшийся позднее за границей, опубликовал в «Социалистическом вестнике» воспоминания, в которых воспроизвел обстоятельства того, что иначе как обыском в квартире покойного писателя не назовешь. Для этого создали группу из нескольких литераторов, под председательством редактора журнала «Наши достижения» Василия Тихоновича Бобрышева. «Работали всю ночь. И уже под утро, когда все сотрудники едва держались на ногах, с нижней полки заваленной книгами и старыми газетами этажерки была извлечена еще одна объемистая папка, с какими-то старыми черновиками, и среди них оказалась толстая тетрадь в клеенчатой обертке.

К тетради сразу потянулось несколько рук. Кто-то раскрыл ее, в начале, в середине, еще раз в середине и в конце. Через его плечи смотрели остальные. Все молчали, но чувствовалось, как комната заливается туманом страха.

— Без паники! Ни один из сотрудников не сойдет с места! — И, тяжело опустив ладонь на закрытую тетрадь, Бобрышев прибавил: — Немедленно вызываю уполномоченного НКВД! Понятно, товарищи?

На Лубянку, в кабинет следователя, вызывали по одному. Каждый дал подписку о неразглашении. Каждого предупредили, что если хоть одним словом проговорится, хотя бы собственной жене, — будет немедленно ликвидирован вместе со всем семейством».

Обнаруженная тетрадь, была дневником Горького. Полный текст этого дневника прочитали только самые ответственные работники НКВД, кое-кто из Политбюро и, уж конечно, сам Сталин.

Мемуарист пишет: «… сразу же становилось ясно, — весь дневник состоял из беспощадной и вполне объективной критики кремлевских властелинов. На первых страницах говорилось о том, что какой-то досужий механик подсчитал, что ежели обыкновенную мерзкую блоху увеличить во столько-то тысяч раз, то получится самый страшный зверь на земле, с которым никто уже не в силах был бы совладать. При современной великой технике гигантскую блоху можно видеть в кинематографе. Но чудовищные гримасы истории создают иногда и в реальном мире подобные увеличения. По мнению автора дневника, Сталин является такой блохой, которую большевистская пропаганда и гипноз страха увеличили до невероятных размеров».

Не прошло и двух недель после разбора архива Горького, как журнал «Наши достижения» и другие журналы были закрыты, а обслуживающие их редакционные работники, включая машинисток, арестованы. «Затем, — продолжает Глинка, — начались повальные аресты всего горьковского окружения. Даже писателя Зазубрина, который, по стариковской дружбе, приходил вечерком к Горькому чайку попить, отправили в концлагерь. Письма Горького, находившиеся в руках у советских граждан, предложено было сдать в государственный архив. Тех, кто не торопился с этим делом, вызывали на Лубянку. Тогда же были арестованы врачи, лечившие Алексея Максимовича в последние годы его жизни».

Существовал ли горьковский дневник в действительности, или это еще одна легенда из многих, окружавших жизнь писателя в последние годы? Еще одна, последняя загадка, которая, возможно, никогда не будет разгадана. Нетрудно, однако, догадаться, какие сведения могли оказаться в дневнике и какую общественную ценность они могли представлять.

В том, что отношения Сталина и Горького в последние годы крайне осложнились, известно из различных источников. И пожалуй, более всего Сталин был озабочен тем, что Горький отказывался писать книгу о нем. Ну, если не книгу, то хотя бы статью для «Правды» «Ленин и Сталин». А. Орлов в «Тайной истории сталинских преступлений» пишет: «Руководители НКВД были уверены, что на этот раз Горький не сможет уклониться от заказа. Но он вновь оказался принципиальнее, чем они рассчитывали, и обманул ожидания Ягоды».

Когда же в руки наркомвнудела попал этот самый горьковский дневник, Ягода, тщательно ознакомившись с ним, выругался и буркнул: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит!» Очевидно, не нашел в горьковских заметках ничего того, что давало бы основание надеяться на выполнение заветного желания вождя.

Смерть великого писателя была умело использована для нагнетания атмосферы истерии в стране. Когда в 1938 году начался процесс над Бухариным, ему, среди прочих сверхфантастических обвинений, было предъявлено обвинение в смерти Горького (к чему он, разумеется, не имел никакого отношения).

Примечательно, что, осыпая обвиняемого немыслимыми оскорблениями, Вышинский использовал горьковские образы: «Это лицемерная, лживая, хитрая натура. Этот благочестиво-хищный и почтенно-злой человек, это, как говорил Максим Горький про одного из героев из галереи „Бывших людей“, — „проклятая смесь лисицы и свиньи“».

Одним из непосредственных виновников смерти Горького был объявлен лечащий врач писателя, доктор медицинских наук Л. Левин (ему вменялось в вину и убийство В. Менжинского). На суде в ответ на вопрос, почему он согласился на злодейское предложение Ягоды, которому инкриминировалась организация этих убийств, подсудимый ответил: «Психологически я объясню это какой-то трусостью, причем не за свою жизнь… Меня больше страшило то, что он (Ягода. — В.Б.) пригрозил разгромить мою семью». Типично сталинский прием давления, применявшийся им, как известно, неоднократно.

Другим врачом, которому также приписывалась вина за убийство Горького, был профессор Московского университета, терапевт Д. Плетнев, так же как и Л. Левин, реабилитированный посмертно. Их вина не могла быть доказана документально: история болезни найдена лишь недавно.

Одним из обвиняемых на процессе 1938 года стал и наркомвнудел Г. Ягода. Рассматривая протест Генерального прокурора СССР по делу Н. И. Бухарина, А. И. Рыкова, А. П. Розенгольца, М. А. Чернова, П. П. Буланова, Л. Г. Левина, И. Н. Казакова, В. А. Максимова-Диковского, П. П. Крючкова и Х. Г. Раковского, Пленум Верховного Суда единогласно отменил приговор в отношении каждого из них и прекратил дело за отсутствием в их действиях состава преступления.

В корреспонденции о Пленуме содержится и такая немаловажная информация: «По данному делу был осужден и бывший нарком внутренних дел Ягода. Протест в отношении его не приносился».

Конечно, это еще не означает полного доказательства его вины. Но весьма вероятно, что он мог по указанию Сталина совершить те или иные действия, расшатывающие здоровье Горького или прямо ведущие к его смерти.

Собственно говоря, вмешательство Ягоды в состав медицинского окружения Горького началось задолго до приближения развязки. Так, еще в 1933 году один из врачей, наблюдавших за здоровьем писателя, был сослан на Север. Еще более показательна судьба доктора Д. Никитина. В зиму 1931–1932 годов он находился в Сорренто у Горького. После возвращения в СССР был арестован.

Вернувшись на Родину, Горький заболел воспалением легких и стал спрашивать, как найти Никитина. А тот в это время находился… в Бутырках. Его срочно переодели в домашнее, привели, насколько это было возможно, в божеский вид и доставили к Горькому. Тут он прожил полтора месяца, причем совершенно ясно, что хозяин особняка ничего не должен был знать о его аресте. Потом, когда писатель выздоровел, Никитина еще два месяца на всякий случай держали дома. А затем он снова угодил в тюрьму.

Теперь о самом способе устранения — об отравлении. Недавно опубликованы данные о смерти виднейшего психиатра и невропатолога профессора Бехтерева. Она последовала тотчас за неосторожным заявлением ученого, который сказал своим коллегам, знавшим, что его приглашали в Кремль: смотрел одного сухорукого параноика.

Он освидетельствовал Сталина на другой день после его 48-летия, 22 декабря 1927 года. 23-го вечером вместе с другими делегатами съезда психиатров и невропатологов, почетным председателем которого был избран, Бехтерев присутствовал на спектакле в Большом театре. В перерыве рядом с ним в буфете оказались какие-то люди, с которыми он ел бутерброды. Утром 24-го ему стало плохо, а вечером он скончался. Вскрытия — это при скоропостижной-то кончине человека, только что чувствовавшего себя вполне здоровым, — не производилось. Зато была произведена кремация.

Коллеги, родственники, а вслед за ними отечественные и зарубежные журналисты — все склоняются к тому, что Бехтерев был отравлен.

Некоторые историки, например доктор наук Н. Васецкий, полагают, что метод физической расправы над политическими противниками окончательно вошел в практику сталинского режима после убийства Кирова, ведь еще в 1929 году Сталин был вынужден выпустить за границу Троцкого. Согласимся, что Троцкий был фигурой слишком крупной, и его смерть в стране вызвала бы столь резкий резонанс в мире, что вред мог оказаться весомее выгоды. Секретарь Сталина Бажанов рассуждает по этому поводу так: «Гораздо более в его (Сталина. — В.Б.) нравах было поступить с Троцким, как, например, с Фрунзе. В сталинском распоряжении сколько угодно способов отравить Троцкого (ну, не прямо это было бы подписано, а при помощи вирусов, культур микробов, радиоактивных веществ) и потом хоронить его с помпой на Красной площади и говорить речи». Но, заканчивает секретарь Сталина, видимо, Хозяин решил избавиться от своего врага за границей, что и было сделано руками Маркадера.

Зато фигура помельче, помощник Троцкого Склянский, по убеждению того же Бажанова, был утоплен по указанию Сталина, а вся эта акция осуществлена одним из секретарей Сталина, Каннером, совместно с Ягодой.

Основываясь на свидетельствах людей, близких Ягоде, Троцкий приводит любопытные подробности деятельности наркомвнудела, имевшего в молодости касательство к фармакологии. Кстати, совершенно не прав Бажанов, который в своих воспоминаниях заявляет категорично: «…Ягода был вовсе не фармацевтом, как гласили слухи, которые он о себе распускал, а подмастерьем в граверной мастерской старика Свердлова».

Материалы нижегородских архивов свидетельствуют, что в 1907 году после четырех классов городского училища Ягода поступил учеником к аптекарю Зулю. Ушел он из аптеки через несколько месяцев, действительно не закончив полного фармацевтического образования, но получив тем не менее определенные профессиональные навыки. А распускать самому о себе подобные слухи ему вряд ли было выгодно, и вот почему. Человек, работающий в ведомстве Ягоды, признался Троцкому, что под началом наркома действовала целая токсикологическая лаборатория, в которой в обстановке строжайшей секретности работали люди, финансировавшиеся без ограничений. У Ягоды был целый шкаф различных ядов.

В момент, когда болезнь Горького начала отступать, Сталин, по мысли Троцкого, «слегка помог разрушительной силе природы».

А поводов для того, чтобы оказать природе такого рода «помощь», в последние месяцы жизни Горького становилось все больше. Действия Алексея Максимовича приобретали странный и даже опасный, с точки зрения вождя, характер.

Через своих людей Сталин контролировал переписку Горького. Особое внимание уделялось письмам Роллану, которые перехватывал секретарь Сталина Стецкий. Из одного письма стало ясно, что писатель выражает явное недовольство порядками в стране и всячески стремится встретиться с иностранными литераторами[70]. Так, в марте 1936 года Горький настойчиво приглашал в Москву Луи Арагона…

Правда, с невозможностью собственного выезда из страны Горький как будто смирился. А поездку летом 1935 года на международный писательский конгресс удалось предотвратить, удачно совместив с датой конгресса приезд в Москву Роллана. Вероятно, совмещение двух этих событий во времени произошло не без участия жены Роллана Кудашевой, которой, по ее собственному признанию, «манипулировал» НКВД.

Что касается Арагона, то через много лет он обратился к событиям, связанным со смертью Горького, в романе «Умерщвление» (в первой его части). По мнению исследователей, образ Антуана явно автобиографичен. В Мишеле с очевидностью просматриваются черты Михаила Кольцова (ведавшего в Союзе писателей контактами советских литераторов с заграницей). В сюжете романа важную роль играет зловещий образ убийцы, являющийся обобщенным образом сталинского террора. Однако «Умерщвление» все же художественное произведение, и принимать его за документально точное изложение реальных событий нет оснований. Да и позиция повествователя по отношению к ним не лишена двойственности.

Прямому ответу на вопрос о стимулах, побуждавших Горького к встрече с Арагоном, способствовали бы письма Горького ему и Эльзе Триоле, но судьба этих писем неизвестна. Полагают, однако, что Горьким двигали желание напрямую обратиться к мировому общественному мнению и боязнь насильственного устранения из жизни.

В высшей мере странно выглядит история другой «не-встречи» — с Андре Жидом. Сначала его торопили с отъездом из Франции: Горький болен, печатаются бюллетени… И вдруг звонок Ильи Эренбурга, вовсе озадачивающий: Горький-де не умирает, ему лучше, но… именно поэтому встреча откладывается на неопределенный срок. Болен — нельзя. Выздоравливает — снова нельзя… А потом, как мы уже знаем, А. Жиду сказали еще, что в Москву следует прибыть не раньше восемнадцатого. Словно кому-то было заранее известно роковое значение этой даты. Жид прибыл днем раньше, семнадцатого. Его встречали Кольцов и Арагон. К Горькому повезли на другой день, но это же было восемнадцатое! Так не состоялась встреча, допустить которую Хозяин не мог никоим образом. Жид в своей независимости и откровенности был куда опаснее Арагона.

Выскажу предположение, которое может показаться даже абсурдным. Книга А. Барбюса «Сталин» вышла в 1935 году и тотчас была переиздана в «Роман-газете» тиражом 300 тысяч экземпляров (о чем сообщала и зарубежная пресса). И вот в том же 1935 году в Советском Союзе Барбюс умирает. Ну, кто бы мог предположить что-либо подозрительное?.. Кстати сказать, ко времени встречи в 1935 году в СССР Роллан с удовлетворением отмечал, что его соотечественник выглядит хорошо, бросил курить, настроен бодро.

Между тем, если вдуматься в изуверскую логику сталинских действий, можно прийти к кое-каким выводам. Во-первых, книга-панегирик написана, и главная цель Хозяином достигнута. Во-вторых, есть ли полная гарантия, что восхищавшийся Им автор не дрогнет, не проявит слабость перед лицом тех грандиозных судебных спектаклей-трагедий, которые вскоре должны были развернуться и о которых пока знал только один Главный Режиссер? Ясно, что полная гарантия тут невозможна, и даже малейший риск в таких делах должен быть исключен начисто. В-третьих, найдется ли тот, кто заподозрит, что человека, создавшего книгу-апофеоз, убирает его герой?

Но может быть, высшая «мудрость» Руководителя и состоит в том, чтобы совершать поступки, не укладывающиеся в рамки традиционно-наивных представлений, во власти которых коротают свои дни простые люди, «винтики»? Те, которые придерживаются тысячелетиями сложившихся норм. Но кто сказал, что никогда, ни в каких случаях нельзя отступать от этих норм? А если ради Великой Цели? Той самой, во имя которой рождается великая энергия?..

Думаю, после всего сказанного так называемая концепция «естественной смерти», которую не разделяет подавляющее большинство исследователей (см.: монографию Л. Спиридоновой «М. Горький: Диалог с историей», ИМЛИ, 1994), прекратила свое существование. Впрочем, на это она была обречена изначально.

Но давайте даже допустим на миг крайний вариант в ее пользу: прямые свидетельства очевидцев о болезни и смерти Горького отсутствуют, есть только чисто медицинские показания.

В какой мере можно полагаться на их полную объективность? Обратимся к обстоятельствам смерти другого выдающегося общественного и государственного деятеля Серго Орджоникидзе, последовавшей 18 февраля 1937 года. Для начала напомним, что ей предшествовало нарастание резкого недовольства Сталиным работой Наркомата тяжелой промышленности, возглавляемого товарищем Серго, — его «засорением вредителями».

В день смерти Орджоникидзе имел крайне резкий разговор по телефону со Сталиным, а потом сразу, не позавтракав, поехал в Кремль и продолжал разговор со Сталиным с глазу на глаз, длившийся несколько часов. Вернулся он в состоянии крайнего возбуждения. Затем — бурное заседание Политбюро, трудная работа по выработке резолюции. Вновь длительный, за полночь, резкий разговор со Сталиным по телефону. И наконец в ночь с 17 на 18 февраля — выстрел в кабинете Орджоникидзе.

Первыми, кто появились на его квартире, были сотрудники центрального аппарата НКВД во главе с одним из замов самого Ежова. Они констатировали, что в валявшемся на полу маузере было семь патронов, а пороховая гарь в стволе отсутствовала.

Явившийся следом Ежов, ознакомившись с составленным актом, обозвал энкаведешников «безмозглыми кретинами» и обещал с ними «отдельно разобраться». Разборка была недолгой: все участники первого обыска в квартире наркома вскоре были расстреляны.

О том, что происходило дальше, вспоминает супруга покойного Зинаида Гавриловна: «Когда „осмотр“ нашей квартиры, смахивавший на самый настоящий обыск, был в разгаре, объявился и Сталин в сопровождении всего состава политбюро и секретаря МГК ВКП(б) Никиты Хрущева. Дико было видеть, как эта молчаливая толпа переминалась у порога кабинета Серго и слушала диктовку Ежовым версии о причине смерти моего мужа „вследствие обострения болезни“. Только перед уходом Сталина, после его напоминания были, наконец, вызваны врачи».

А теперь воспроизведем отрывок из воспоминаний Л. Г. Левина, врача Кремлевской клиники, доставленного на место трагедии лишь к 17 часам.

«Первое, что я сделал, бегло осмотрев усопшего, — заявил о необходимости вскрытия. Находившийся рядом работник НКВД позвонил куда-то и сообщил об этом. А через четверть часа меня подозвали к телефону, и я услышал в трубке голос самого Ежова:

— Что вы там несете, любезный! Товарищ Сталин категорически против вскрытия! Так что не вздумайте огорчать вдову, тем более что и она — против!

И это я слышал в тот самый момент, когда здесь, рядом со мной, на диване, в полубессознательном от горя состоянии находилась супруга покойного, не подозревая, что Сталину известно ее мнение на сей счет».

Нарком здравоохранения Григорий Каминский позже запишет в дневнике: «Следом за Левиным и я потребовал досконального расследования всех обстоятельств гибели Серго Орджоникидзе. Но увы: все эти дни на меня Ежовым и его окружением оказывалось мощное давление с тем, чтобы я „без лишних разговоров“ подписал заключение неизвестного происхождения о смерти Серго „в результате паралича сердца“».

Остается напомнить читателям, что Лев Григорьевич Левин — тот самый врач, который лечил Горького в 1936 году, а в 1938 году был обвинен в его убийстве. Согласно приговору Военной коллегии Верховного суда СССР от 13 марта 1938 года, «по указанию врага народа Троцкого руководители „право-троцкистского блока“ в 1934 году приняли решение убрать великого пролетарского писателя Максима. Горького. Этот чудовищный террористический акт было поручено организовать Ягоде, который, посвятив в цели заговора домашнего врача М. Горького — доктора Левина, а затем врача Плетнева, поручил им путем вредительских методов лечения добиться смерти М. Горького, что и было выполнено при руководящем участии в этом преступном деле доктора Левина. Активное участие в этом злодеянии принимали участники „право-троцкистского блока“ б. секретарь М. Горького — Крючков и б. секретарь НКВД — Буланов».

Кроме того Левину вменялось в вину участие в убийстве Куйбышева и сына Горького Максима.

Так о какой же, спрашивается, полной научной объективности «истории болезни» можно говорить, если «лечение» протекало в таких обстоятельствах, а «окончательный диагноз» был предопределен свыше?

Но разве того, что мы знаем о положении Горького в доме-клетке, об убийстве его сына, о все более возрастающей оппозиционности его режиму единовластия и блокированию с антисталинским крылом в партии, о сталинской тактике последовательного индивидуального «отстрела» тех, кто мешал его целям на пути к тотальному истреблению всякого инакомыслия ценой морей крови, — разве всего этого недостаточно, чтобы убедиться: Горький должен был попасть в число жертв вождя?

Доктор филологических наук, заведующий Архивом А. М. Горького при академическом институте, носящем имя писателя, центре горьковедения, совершенно игнорирует социальные истоки трагедии Горького, для него все это просто «недоказанные версии». Но разве не наивны попытки измерять накал социальных катаклизмов при помощи медицинского термометра?

Что получается теперь? Вполне «естественно» выстраивается такая логическая цепочка: ну, заболел старичок литератор, более всего известный в последнее время широкой массе как автор статей о Соловках, «Если враг не сдается…», Беломорканале… Заболел и умер. Все люди смертны. Да и за что было «убирать» такого верного режиму человека? Не о том ли говорят и великие почести, возданные ему посмертно, и троекратное посещение друга вождем во время болезни?

Так сомкнулись «академическая» теория «естественной смерти» с изобильно появлявшимися писаниями мало осведомленных, а то и попросту невежественных журналистов, состязавшихся в том, кто побольнее ударит развенчанного основоположника соцреализма.

Теория «естественной смерти» наносила невосполнимый ущерб нравственному облику Горького. Разве не ясно: прежде чем возродить интерес к Горькому-художнику, надо дать ему возможность реабилитироваться нравственно, граждански. А он и завоевал, и выстрадал право на такую реабилитацию[71].

Загрузка...