Несмотря на огромное количество дел организационного характера (подготовка съезда, редактирование журналов и книг), обширную переписку, Горький много и напряженно работал как художник. Написание в изобилии публицистических статей не мешало ему трудиться над произведениями более крупных жанров: очерками «По Союзу Советов», «Рассказы о героях», над пьесами «Егор Булычев и другие», «Достигаев и другие», «Сомов и другие».
Правда, последняя пьеса, как мы знаем, не получилась, и это — несмотря на то, что она «уже прямо опиралась на опыт борьбы партии и лично товарища Сталина против агентов фашизма — предателей и диверсантов»[62]. А ведь товарищ Сталин так ждал эту пьесу! Так же, как и пьесу о кулаке. И тоже — тщетно!
С еще большим нетерпением ждал Сталин книгу о себе. В личном архиве Горького сохранилась папка с материалами о товарище Сталине, специально подобранными для писателя. Здесь документы жандармских управлений — агентурные донесения 1901–1916 годов, освещающие историю арестов, ссылок и побегов легендарного революционера, имя которого уже давно стало символом неустрашимости, как писал Б. Бялик в середине 40-х годов. Здесь — воспоминания учеников товарища Сталина, знавших его по революционной работе в Закавказье, воспоминания о нем, как о воспитателе нескольких поколений большевиков, как о великом теоретике и полководце революции. Здесь и более поздние материалы, относящиеся к 30-м годам и освещающие борьбу партии против вредителей и диверсантов. И все эти материалы хранят на себе следы горьковского чтения — подчеркивания, отметки на полях — знаки начавшегося творческого процесса…
Казалось бы, под рукой решительно все, что необходимо, и вот ведь на тебе — писатель с таким опытом не воспользовался этими материалами, или, как выражается тот же исследователь, творческому процессу «не суждено было осуществиться».
Какой бы могла получиться книга, если б Горький все-таки написал ее? Не могло быть никакого сомнения: автор, как говорится, был обречен на ошеломляющий успех. «Мы не знаем, что и как написал бы Горький, но одно совершенно ясно: этот литературный портрет явился бы, наряду с портретом Ленина, вершиной и достойным завершением всего горьковского творчества»[63].
И вот, не оправдав ожиданий великого вождя, не использовав такие материалы (!), Горький предпочел карабкаться на совсем другую вершину, и успех восхождения тут был вовсе не гарантирован.
Он сосредоточил все свои силы на создании грандиозной панорамы жизни России за четыре десятилетия — романа-хроники «Жизнь Клима Самгина». Говорил: работы на сажень сверх головы. Трудился, как хорошо налаженный завод: с промежутками в два года выдавал по книге этого четырехтомного повествования (выходили: I — 1926, II — 1928, III — 1930). Четвертая осталась незавершенной, но отрывок из нее появился в 1933 году.
Горьковской эпопее посвящен с десяток обширных монографий, которые своим суммарным объемом далеко превзошли сам роман. Книги И. Вайнберга, Б. Вальбе, Н. Жегалова, И. Новича, А. Овчаренко, Я. Резникова, П. Строкова, родившиеся очень «кучно», в 60-е — начале 70-х годов, при определенном различии в авторских концепциях сходятся в одном: «Самгин» — вершина творчества Горького, его «художественное завещание» (И. Нович).
В 1976 году вышел завершающий, 25-й том академического Полного собрания сочинений М. Горького (серия художественных произведений), который содержит обширнейшие комментарии к роману, включая первые отклики критики, писателей и читателей на него. Право же, нельзя не подивиться, насколько и по содержанию, и по форме отличаются многие из этих откликов от последующих заключений литературоведов.
Одним из первых изложил автору свои впечатления Ф. Гладков, который романом был премного озадачен: «…Все эти „жизни“ Ваших людей, лишенные динамики… сплошная тоска и „неделание“». Отзыв Гладкова объясняют упрощенным подходом автора «Цемента» к Горькому, в котором он по традиции видел исключительно буревестника революции, а также влиянием рапповских схем. Но вот уже после ликвидации РАППа другой писатель, В. Зазубрин, произносит приговор: «Сплошная болтовня». «Гигантский, бесконечный, одурманивающий диспут», — это пишет уже критик в 1928 году. Ему вторит еще один, утверждая, что бесконечные диспуты утомительны для читателя. Третий называет книгу «энциклопедией мудрствований русской интеллигенции»… Как записал К. Чуковский в дневнике 1928 года: «Отдельные куски хороши, а все вместе ни к чему». Озадачивал и отзыв Воронского, сообщавшего, что «Клим» вызвал у читателей много недоумений. Но вряд ли меньше задел Горького вопрос Александра Константиновича о том, как он оценивает творчество Марселя Пруста. (Уж не намек ли на прямое влияние модернистской прозы, кою Горький благословлять был никак не склонен.)
Чем дальше, тем меньше, однако, становилось критических отзывов о романе, а причину этого явления с бескомпромиссной прямотой раскрыл В. Вересаев. «С переселением его (Горького. — В.Б.) в Россию отношения наши совершенно прекратились. Он стал полнейшим диктатором всей русской литературы. Цензура вычеркивала всякие сколько-нибудь отрицательные отзывы об его произведениях, даже таких плохих, как „Клим Самгин“, „Достигаев и другие“».
Вересаев был человеком исключительной порядочности и искренности, что нашло отражение в повести «В тупике», которую Горький встретил очень сочувственно. Так что цитированное мнение Вересаева вполне заслуживает доверия.
Конечно, наивно было бы, бросаясь из крайности в крайность, с присущей в последнее время многим из нас лихостью отказываться решительно от всего, к чему в итоге пришло литературоведение, и видеть именно в этих ранних критических суждениях истину в последней инстанции. В «Жизни Клима Самгина» много художественных находок, ярких сцен, метких наблюдений. Еще бы, ведь роман вбирает в себя гигантский опыт жизни человека, наделенного выдающимся художественным талантом! И все-таки, с моей точки зрения, следовало бы повнимательнее присмотреться к общей художественной концепции романа в контексте исторического и историко-литературного процесса. А главное — не только тщательно фиксировать все реалии того времени, которое отражено в книге, т. е. действительность дореволюционной России, но подумать, какое влияние на реализацию замысла оказало время написания, т. е. 20–30-е годы с их драматическими противоречиями, с тем, какое положение в то время занимала в обществе интеллигенция. В этой связи совершенно не могут устроить суждения о творческой истории романа (например, в 25-м томе академического Полного собрания сочинений), которые сводятся к наблюдениям, как менялся тот или иной образ в процессе создания книги, но при этом не принимается во внимание психологическое состояние автора в момент работы над образом, состояние, обусловленное событиями в стране и в мире.
Ну, к примеру, можно было бы вспомнить полемическое суждение самого Горького о том, что вся русская эмиграция состояла из Климов Самгиных. Вряд ли столь решительное заявление нуждается сегодня в подробных комментариях: достаточно вспомнить, сколько представителей лагеря эмиграции вполне достойно вели себя перед лицом тягчайших испытаний. Но стоит ли уноситься мыслью в такие дали, не лучше ли вернуться на родину, чтоб посмотреть, как складывалась политика властей по отношению к интеллигенции здесь, в России? Говорилось с презрением: «Так называемая интеллигенция», «Эта социальная группа отжила свой век». Но дальше всех в своем рвении пошел провокатор Рамзин, зарабатывавший на процессе Промпартии орден: «Я хотел, чтоб в результате теперешнего процесса Промпартии на темном и позорном прошлом всей интеллигенции… можно было поставить раз и навсегда крест».
Как любили в ту пору иные ретивые деятели «раз и навсегда» вколачивать кресты в выстраданное нацией богатейшее прошлое!
Вероятно, есть все-таки что-то привносное в Климе, идущее от времен и обстоятельств конца 20-х — начала 30-х годов. Не случайно свидетельство народного артиста РСФСР Н. Волкова, занятого в хорошем в общем-то спектакле: «Помню, растерялся, когда в театре им. Вл. Маяковского решили ввести меня на роль Клима Самгина. По-моему, сам Горький так и не определился до конца с интеллигентскими „завихрениями“ своего героя и как-то очень уж неубедительно норовил вписать его по ту сторону баррикад… Все сложнее».
Если вернуться к критическим оценкам первых читателей романа, то, думается, они нащупали нечто уязвимое в самой исходной позиции именитого автора. Как известно, Горький энергичнее, чем кто-либо из его коллег, утверждал идею непреходящего значения труда в жизни человека. Труда и физического, и интеллектуального. Но его герой, юрист по образованию, начисто выключен из своей профессии! Занят он только одним — «соглядатайством», раздумьями о себе, своем месте среди окружающих его людей. Не случайно американское издание «Клима» вышло под названием «Наблюдатель».
Есть что-то удивительное в том, с каким упорством, если не сказать деспотизмом, Горький уводит своего героя от дела всякий раз, как только тот пытается им заняться или хотя бы подумать о нем.
Вот Клим, «элегантный кандидат на судебные должности», попав домой, слушает делового отчима Варавку.
«Итак — адвокат? Прокурор? Не одобряю. Будущее принадлежит инженерам».
И сразу: «Его лицо, надутое, как воздушный пузырь, казалось освещенным изнутри красным огнем, а уши были лиловые, точно у пьяницы; глаза узенькие, как два тире, изучали Варвару» (жену Клима. — В.Б.) и т. д.
Обругав свой город, «махнул рукой и… обратился к Самгину:
— Я хочу дать тебе работу, Клим…»
Мы знаем, что Самгин не любил адвокатскую деятельность и вообще считал свой выбор профессии ошибкой. И все же как любой нормальный человек, он не мог не поинтересоваться, сколь выгодным является предложение. Первое предложение в жизни!
Но повествователь тотчас уводит разговор совсем в другое русло, продолжая: «Самгин слушал его и, наблюдая за Варварой, видел, что ей тяжело с матерью…»
«„Дико ей здесь“, — подумал Самгин (о жене. — В.Б.), на этот раз он чувствовал себя чужим в доме, как никогда раньше.
Варавка кричал ему в ухо:
— Заработаешь сотню-другую в месяц…»
Ни для кого в жизни вопрос о заработке не может быть безразличным. Но такое безразличие может позволить себе герой, находящийся на авторской дотации. Даже крик в ухо о заработке он не воспринимает!
«Вошел доктор Любомудров с часами в руках, посмотрел на стенные часы и заявил:
— Ваши отстали на восемь минут».
Если и вспоминает Самгин работу, то не как реальное дело, требующее внимания, а как способ прикрыться, прервать диалог с другими.
«Я нахожу, что пора спать, вот что, — сказал он. — У меня завтра куча работы…
Это уже не первый раз Самгин чувствовал и отталкивал желание жены затеять с ним какой-то философический разговор».
Диалога не получается. Часы героев двигаются с разной скоростью. Сознание Самгина не желает пересекаться с чьим-то другим сознанием, предпочитая двигаться параллельно, по формуле: «Он славился как человек очень деловой, любил кутнуть в „Стрельне“, у „Яра“»… Почти как у Гоголя: кто читал Карамзина, кто «Вестник Европы», а кто даже… ничего не читал.
Диалог обогащает. Если не духовно, то хотя бы информативно. Климу словно бы не нужно обогащения через активное общение. Он — наблюдатель. Он неизменно объединяет и уравнивает в своем сознании два неоднозначных процесса: наблюдение и оценку. Каждый наблюдает жизнь сам. Но оценку фактам и явлениям бытия он выносит уже не совсем «сам», так как ее корректируют прямые или косвенные оценки и свидетельства других. Начав диалог, Самгин стремится как можно скорее кончить его, чтобы заняться любимым делом — созерцанием. Впрочем, нет: слово «дело» совсем не подходит, когда мы сталкивается с Самгиным. А потому лучше сказать — предаться «любимому занятию…»
Разумеется, нелепо было бы предпринимать даже малейшую попытку навязывать автору какую-либо нормативность, идущую извне, от априорных представлений, в каком процентном соотношении должны быть представлены в произведении те или иные содержательные компоненты. И все же не удивительно ли, что на протяжении всех четырех томов Клим не ведет буквально ни одного дела, не думает всерьез о судьбе ни одного из подсудимых, коих призван защищать? А ведь какая благодатная почва была у него для сопоставлений различных человеческих судеб! Собственно, он только и делает, что сопоставляет индивидуальности и судьбы, но — совершенно «внепрофессионально». При всем уважении к Горькому и его таланту нельзя в этом не усмотреть определенной искусственности.
Когда Клим спрашивает Любашу про Суслова — «что делает этот человек?» и не получает ответа, — все совершенно закономерно, т. к. молчание обусловлено правилами конспирации, существующими между революционерами. Но закономерно ли, что читатель никак не может получить ответа на тот же самый вопрос относительно главного героя?
Будем, наконец, откровенны: «Жизнь Клима Самгина», увы, оказалась книгой довольно скучной. Нина Николаевна Берберова, человек из окружения Горького, приехав в Советский Союз в 1989 году, без обиняков заявила, что не могла дочитать «Клима» до конца, потому что это очень скучная книга. И, признаться, спорить с писательницей трудно.
Одна из причин скуки — бессюжетность повествования. Сюжет — всегда активное средство отбора тех или иных жизненных слагаемых, которые, оказавшись в рамках рождающейся художественной системы, начинают еще более активно взаимодействовать друг с другом. Так рождается напряженность повествования, обеспечивающая определенный тонус заинтересованности читательского восприятия. Грубо говоря, читателю не может быть безразлично, что дальше случится с героем. А тут на протяжении десятков и сотен страниц, в сущности, ничего не случается. И наоборот, как только — очень редко! — возникает просто мало-мальски конфликтная ситуация, читатель начинает сопереживать герою. (Исключение высветляет правило.) Вспомним эпизод поездки Клима в провинцию, когда произошла авария кибитки и пришлось идти пешком, повстречать мужиков, сразу же заприметивших в пришельце чужака. А мужики были злы… И мы уже ждем, что будет дальше. И уже опасаемся за Клима, сколь бы ни был он нам неприятен. Уже включилось напряжение. По каналам восприятия побежал ток, обеспечивающий нормальное сюжетное напряжение, как в городской электросети. Но он быстро спадает, и мы вновь двигаемся за героями Горького в сумраке, двигаемся медленно, как и он, пробующий почву под ногой, боясь оступиться. Смотрящим со стороны хочется крикнуть: «Шагайте смелее! Под ногами твердая почва!» Но идущий не слышит. Он не привык вести диалог. Пусть медленно, еле-еле, он будет тащиться сам. На то он и Самгин.
Самгинская ситуация осложняется еще и тем, что у героя был образ-«конкурент», которому принадлежит приоритет в использовании того же принципа всеподавляющей рефлексии. Сколько бы ни показалось странным на первый взгляд мое утверждение, но это — Петр Артамонов, представитель многочисленного купеческого рода, приковывающий основное внимание автора, персонаж романа, носящего название «Дело Артамоновых», но — напрочь выключенный из дела и занимающийся копанием в собственной душе. Мне уже приходилось отмечать отдельные фрагменты текста «Дела Артамоновых», поразительно напоминающие стилистику будущего «Клима».
Впрочем, категория будущего тут мало подходит по двум причинам. Окончательно замысел «Клима» оформился непосредственно во время работы над «Артамоновыми». Стоит напомнить, что истоки замыслов и того и другого произведений восходят примерно к рубежу веков, и параллельно, так или иначе взаимодействуя в сознании писателя, развивались они по крайней мере в течение двух десятилетий.
И опять мы возвращаемся к самому больному вопросу. Литературоведы бездну внимания уделили истории становления замысла эпопеи, и никто еще как будто не задумался, с каким внутренним багажом подходил Горький — автор «Жизни Клима Самгина» — к событиям и фактам, отраженным в ней. Все внимание уделяли времени действия. И забывали другое время — время написания.
Разумеется, не стоит при этом все сводить только к судебным процессам над интеллигенцией, которые начали развертываться на рубеже 20–30-х годов, в разгар работы над «Климом». Можно было бы привести множество и других фактов, свидетельствующих о гонениях, которым подвергалась интеллигенция как потенциальная носительница «крамолы», как «прослойка», которую надо было «перековывать» при помощи принудительного труда на том же Беломорканале. А ведь действия руководителей ОГПУ, возглавлявших стройки, как мы знаем, вызывали поддержку Горького, порой даже восхищение.
Как мог проделать подобную эволюцию автор «Несвоевременных мыслей», пламенный адвокат интеллигенции — над этой загадкой нам еще предстоит основательно задуматься. Задуматься и решить: не превратился ли адвокат в обвинителя? Во всяком случае, любопытен оборот, прозвучавший в одном из критических откликов, принадлежащих К. Зелинскому: в «Жизни Клима Самгина» запечатлен «внутренний процесс», который Горький вел «перед трибуналом своего классового сознания».
Но может быть, перед этим «трибуналом» представала лишь часть, определенная разновидность интеллигенции, и в самом деле вполне заслужившая суда над ней? В этом еще надобно разобраться, не сбрасывая, впрочем, со счетов следующего весьма показательного суждения бывшего наркома просвещения. А. Луначарский писал: «Эта бездушность Самгина, эта его выеденность внутренняя, эта пустота очень характерны для интеллигенции — промежуточного класса, который не может продолжить свой путь так, чтобы не подпасть под какое-то влияние».
Не могли не оказать деформирующего влияния на развитие замысла и те жесткие принципы, которые Горький все более настойчиво начинал внушать себе и пропагандировать среди других писателей: идеи о необходимости приподнимать действительность, романтизировать ее, избегать «излишнего» внимания к ее противоречиям. «Смысловое, историческое мировое значение факта этой победы (пролетариата. — В.Б.) совершенно исключает из обихода нашей страны темы безнадежности, бессмысленности личного бытия, тему страдания, освященную вреднейшей ложью христианства», — писал Горький.
Бессмысленность личного бытия… Ну, такого, как у Клима, — возможно. Но содержательность духовного бытия личности — разве не это главная гарантия духовного богатства общества?
При работе над «Жизнью Клима Самгина» в сознании Горького протекал мучительный процесс, который начался еще в пору, когда он писал «Дело Артамоновых». Точнее, как и тогда, боролись два непримиримых процесса. Один диктовался живыми, богатейшими наблюдениями над российской действительностью предреволюционных лет. Энциклопедическая начитанность Горького выступала при этом в качестве мощного катализатора. Но одновременно протекал процесс иной, обусловленный утверждением в стране идеологического монополизма, усиления роли партийной олигархии под лозунгом диктатуры пролетариата.
Весьма впечатляющими были, конечно, в стране и результаты созидательного труда масс, но весь вопрос в том, какой ценой…
С увлечением погружаясь в картины прошлого, Горький ориентировался на то, чего ждут от его книги современники. И он не хотел обманывать их надежд. Теперь уже всем было ясно, что большевизм победил. И книга о прошлом должна была быть созвучна устремлениям жизни к этой победе. Не то ли сам он утверждал в статьях о социалистическом реализме? И могли он пропагандировать истины нового метода для других, совсем не допуская необходимости опираться на них в собственном творчестве?
Никогда еще Горький не испытывал таких противоречий, внутренних терзаний, как при труде над «Климом». Ни одно произведение не доставляло ему столько сомнений и мучений. «Да, я устал, — признавался он, — но это не усталость возраста, а результат непрерывного длительного напряжения. „Самгин“ ест меня. Никогда я еще не чувствовал так глубоко ответственности своей перед действительностью, которую пытаюсь изобразить. Ее огромность и хаотичность таковы, что иногда кажется: схожу с ума».
В работе Горького над «Жизнью Клима Самгина» немало парадоксального. Как критик и наставник он отлично сознавал, что следует рекомендовать подопечным. Так в довольно резком и, видимо, потому не отправленном письме Леонову по поводу романа «Дорога на океан» читаем: «Вы показали, как умирает Курилов, а не как работает он».
Чуть ранее, в сентябре 1934 года, писал Макаренко, что вторая часть «Педагогической поэмы» значительно менее удалась, чем первая: «Над работой с людьми и землей преобладают „разговоры“. Эта часть поэмы значительно выиграет, если Вы сократите ее. Сокращать надо незначительное, чтобы ярче оттенить значительнейшее».
Сократить, чтоб оттенить значительнейшее… Призывая учиться у классиков, Горький отлично помнил главный завет, сформулированный Пушкиным: точность и краткость — первые достоинства прозы. А в «Климе», по выражению Чуковского, «на каждой странице узоры». То есть какие-то подробности, не являющиеся обязательными, нужными для характеристики человека.
«Берендеев бывал редко и вел себя, точно пьяный, который не понимает, как это он попал в компанию незнакомых людей и о чем говорят эти люди. Он растерянно улыбался, вскакивал, перебегал с места на место, как бы преследуя странную цель — посидеть на всех стульях».
Цель действительно достаточно странная, ведь речь идет не о покупке мебельного гарнитура. И если уж человек редко бывает в компании, он обычно держится застенчиво и, фигурально говоря, боится сесть между двух стульев.
«И вдруг засмеялся мелким смехом, старчески сморщив лицо, весь вздрагивая, потирая руки, глаза его, спрятанные в щелочках морщин, щекотали Самгина, точно мухи».
Глаза — точно мухи?..
«Шумный, красненький мужичок, сверкая голыми и тонкими ногами, летал около людей, точно муха, толкая всех…» Но муха не может толкать никого. Вообще, тут нарушаются элементарные зрительные пропорции образа.
Это — о действиях героя, его поведении. А вот о его речи.
«…Его кисленький голосок звучал твердо, слова соскакивали с длинного языка легко и ловко, а лицо сияло удовольствием». Это — о Тагильском, про которого было известно, что у него «длинный язык», то есть может наговорить лишнего. Но иносказание вдруг приобретает в приведенном примере буквальный смысл, и тотчас возникает вопрос: но что же измеряло длину этого языка? И вообще, простите за каламбур: когда человек разговаривает, он, как говорится, держит язык за зубами (тут уж — в прямом смысле слова).
«Он говорил не торопясь, складывая слова, точно каменщик кирпичи, любуясь, как плотно ложатся они друг к другу». Или: «…рассказывал о достопримечательности Астрахани тоже клетчатыми, как его костюм, серенькими и белыми словами…»
Теперь портрет. «…Он уже обеими руками забросил волосы на затылок, и они вздыбились там некрасивой кучей. Вообще волосы его лежали на голове неровно, как будто череп Долганова имел форму шляпки кованого гвоздя».
Иной раз детали портретной характеристики переносятся на неодушевленный предмет следующим образом: «Один бок могилы узорно осыпался и напомнил беззубую челюсть нищей старухи».
Могут сказать: из гигантской эпопеи можно выхватить несколько неудачных примеров. Однако все приведенные цитаты взяты только из второго тома. И к сожалению, количество подобных примеров можно было бы увеличить без особого труда, не обращаясь к другим томам…
И наряду с этим — прекрасные находки, связанные с торжеством совсем иной стилистики, запоминающиеся сразу и острые в своей реалистической точности: офицер, перетянутый ремнями, словно чемодан… Или вот это небольшое описание, связанное с пароходным путешествием Самгина. «…Город, окутанный знойным туманом и густейшими запахами соленой рыбы, недубленых кож, нефти, стоял на грязном песке; всюду, по набережной и в пыли на улицах, сверкала, как слюда, рыбная чешуя, всюду медленно шагали распаренные восточные люди, в тюбетейках, чалмах, халатах; их было так много, что город казался не русским, а церкви — лишними в нем. В тени серых, невысоких стен кремля сидели и лежали калмыки, татары, персы, вооруженные лопатами, ломами, можно было подумать, что они только что взяли город с боя и, отдыхая, дожидаются, когда им прикажут разрушить кремль».
Великолепная, точная проза! Никаких надуманностей, красивостей! И какая глубина внутренней содержательности, лишенной всякой прямолинейности при характеристике народа как мощной и грозной силы, опасной для Самгиных.
Увы, не этот стиль преобладает в романе…
И отзывы критики, и примеры из текста, приведенные в этой главе, свидетельствуют о том, что на вершину Горькому взойти не удалось. Роман нельзя считать его победой, и нам пора прямо и честно сказать об этом. Он — выражение духовного кризиса писателя, его мучительной раздвоенности и одолевавших его сомнений.
Вызволенная им с Соловков, Юлия Данзас заключает свои впечатления о «Жизни Клима Самгина»: «Горький хотел создать грандиозную эпопею, похожую на „Войну и мир“ Толстого. Ею думал он завершить свою литературную карьеру. Он работал над ней несколько лет мучительно и безуспешно. „Жизнь Клима Самгина“ — произведение тяжеловесное, плохо связанное, почти непреодолимо скучное. Свое творческое бессилие Горький ощущал с горечью».
«„Самгин“ — вещь, которую необходимо переделать с начала до конца».
Кто же вынес этот беспощадно-суровый приговор? Он сам. В чем его никогда нельзя было обвинить, так это в том, что пальму первенства он хотел удержать любой ценой. Как уже было сказано о художнике: «Ты сам свой высший суд». Воистину так.
Пожалуй, не много крупных книг рождалось в состоянии внутренне-психологической дискомфортности, прогрессировавшей столь активно, что рука писателя, объявленного при жизни классиком, начинала «дрожать». Творческий почерк стал как бы меняться. Меняться настолько, что он допускал порой огрехи, непростительные и для начинающего, свидетельствующие даже об уступках безвкусице, такой, за которую беспощадно критиковал, к примеру, Панферова.
Критикуя роман, впрочем, явно несправедливо было бы оставить в тени и те не столь уж многочисленные положительные оценки «Жизни Клима Самгина», которые раздавались в печати еще при жизни автора и ложились довольно увесистым грузом на противоположную чашу личных мнений и свидетельств (особенно если учесть, кто были авторы этих оценок). А к их числу принадлежали такие авторитетные литераторы, как Луначарский, Фадеев.
С основными своими работами о писателе: «Горький (к 40-летнему юбилею)», «Самгин» (обе — 1932 г.) — выступает в печати Луначарский. Исследователи считают даже, что этими статьями он «достойно отметил 40-летие творческой деятельности писателя, внеся огромный, до сих пор непревзойденный вклад в изучение творчества Горького, и показал подлинную силу марксистского литературного анализа»[64].
Ну, для начала заметим в скобках, что сам по себе юбилей вряд ли когда-нибудь бывает поводом для подлинно аналитического, по-хорошему «въедливого» анализа творчества художника. Все-таки, согласимся, критики в первую очередь поднимают высоко на щит самое положительное, значительное из опыта юбиляра, а о недостатках пишут куда скромней (если и касаются их вообще).
Впрочем, когда речь идет о критике такого ранга, как Луначарский, у читателя, наверное, всегда остается множество поводов ожидать и метких наблюдений, и сильных обобщений, вовсе не расходящихся с принципом объективности.
И подобных наблюдений и обобщений в статье Луначарского действительно предостаточно. Прежде всего они относятся, конечно, к образу Самгина и самгинщине как социальному явлению. С присущим ему блеском Луначарский возводит внешне безликую фигуру Самгина в разряд типов мирового значения: от Ричарда III до Иудушки Головлева, от Фауста до Ивана Карамазова.
Проницательно отметив, что Горький предлагает читателю какой-то новый тип повествования, в котором соединяются черты романа воспитания и исторической хроники, Луначарский все же основное внимание уделяет главному герою (нигде, слава Богу, не давая повода дальнейшему горьковедению блистать такой «новацией»: будто бы главным героем «Жизни Клима Самгина» является вовсе не Клим, а… народ. Чувствуя явную несообразность такого построения, один из авторов уточняет, что называется, из кулька в рогожку: народ является скрытым, но истинным героем повествования?!).
Разумеется, критик имеет полное право на тот или иной способ анализа образа. И Луначарский встает на путь классификации основных социально-психологических признаков Самгина, причем не всегда ему удается избежать беглой перечислительности («перейдем к другим корням и цветам самгинства»; «остановимся еще на одной выразительной и общей черте самгинства»).
Собственно говоря, такой прием как бы «навязан» Луначарскому самим внесюжетным характером повествования. Критик не может не признать этой внесюжетности, пусть и косвенно, а именно отмечая то, что становится одним из важнейших сюжеторазрушающих принципов и что было обозначено нами как внепрофессиональность героя. Отмечая эту внепрофессиональность Самгина, благоговейно настроенный по отношению к Горькому критик все же не может удержаться от едкой ироничности: «Клим что-то вроде юриста, он что-то такое вроде писателя (что-то такое вроде?! — В.Б.); если бы его назвали праздным бездельником — он бы, наверное, крепко обиделся. Он работает. Он ищет работы (так работает или ищет? — В.Б.). Но во всей его „Жизни“ вы не найдете ни следа какой-либо полезной работы…» Прояви критик в данном случае большую профессиональную последовательность, ему пришлось бы невольно заводить речь о недостаточной энергетической напряженности повествования, о малой его увлекательности, подтверждением чего служат приводившиеся многочисленные отзывы читателей.
Как уже сказано, статья о «Климе Самгине» была написана к юбилею, чем вызвана хотя бы отчасти ее панегирическая тональность. Но на характер последних выступлений критика о Горьком не могли не наложить некоторого отпечатка по крайней мере еще следующие два обстоятельства.
В 1928 году, как известно, лихие рапповцы, опираясь на то, что Горький не пишет о нынешнем рабочем классе и вообще ушел от современности, отказывали ему в праве называться пролетарским писателем. И вот Луначарский немалую долю своей неиссякаемой эрудиции и, увы, уже иссякающей творческой энергии направляет на развенчание этого тезиса. Надо отдать ему должное: мысль эту он сформулировал с воистину монументальной основательностью: «Огромное, исключительное значение Горького заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс… впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине».
Тезис, что и говорить, весомый, но возникает маленькая незадача. Тактически он несколько припозднился: возник на грани роспуска РАППа, когда была дана команда прекратить обособление писателей в особую пролетарскую организацию и считать их литераторами высшего ранга. Ставился вопрос о создании единой советской литературы, вдохновляемой общими идеями социалистического строительства. Так что тезис был более обращен назад, чем вперед.
И другой важный момент, который не мог не наложить определенного отпечатка на поздние статьи Луначарского о Горьком и связанный со сложностью их предшествующих личных отношений.
Анатолий Васильевич, натура блестящая, увлекающаяся, ценил острое словцо и не лез в карман за таковым ради полемического заострения. И вот тут у него произошло два крайне неприятных, как мы выражаемся сейчас, прокола.
В одной из газет еще в 1926 году, в пору, свободную от юбилейной шумихи, Луначарский выступил с довольно хлесткой театральной рецензией на постановку пьесы Горького «Фальшивая монета». В ней, как говорится, «ради красного словца он не пожалел родного отца». Вот что вышло на свет Божий из-под пера наркома: «Уж подлинно можно сказать, что если страна ждет от Горького ценного подарка, то в этой пьесе она получает уплату своего долга „фальшивой монетой“».
Луначарский почему-то упустил одну «мелочь»: пьеса написана еще в 1913 году, и, естественно, в этом содержался ответ на вопрос рецензента: «Почему нет в ней никакой революции?»
Рецензия, естественно, привела Горького в негодование («возмутил меня министр народного просвещения»).
Но, как известно, беда никогда не приходит одна. Луначарский же — опять-таки как нарком — выступил в роли автора вступительной статьи к собранию сочинений Горького — работы, требующей особой ответственности и величайшего профессионализма. Будучи занят тысячей дел и понадеявшись на свой опыт, Луначарский статью скорее не написал, а составил, скомбинировал из своих предыдущих статей, рецензий, речей (использовав помощь подручных).
Это была не просто профессиональная небрежность, но и политический промах, на что вынужден был ему намекнуть заведующий Госиздатом Халатов, сказавший, что работа, скомпонованная критиком из ранее написанных, «ни в какой мере не гармонирует с той оценкой, которую нашли Ваши труды в советской прессе в дни юбилея».
Произошел случай, не столь уж частый в издательской практике: предисловие пришлось изымать из уже готовых томов и спешить, чтоб первый том с новой статьей вышел не позднее второго. Луначарский был достаточно опытным литератором и руководителем, чтобы понимать, какого масштаба с ним случился конфуз, насколько не попал он «в струю». Он поторопился реабилитироваться, хотя бы частично, и попытался выступить в 1928 году в «Известиях» со статьей в поддержку Горького против бестактного выпада рапповцев.
А его самого удар ожидал двойной: статью в «Известиях» не опубликовали! А ведь в ней, исправляя свои грехи и набирая утраченный ранее пафос, Луначарский пытался прямо заявить: «Я пишу здесь не только от своего имени».
Так вот… Те, от чьего имени пожелал высказаться нарком, отказали ему в этом праве. Что и говорить, удар!
Но возможностей выступать «не от своего имени» у Луначарского отныне вообще становилось все меньше, а в сентябре следующего, 1929 года, он был смещен с поста наркома. Одним из заместителей нового наркома, как мы знаем, становился Ягода…
Вот в этих-то обстоятельствах «проколов» и неудач, связанных со странным непониманием политической стороны горьковского юбилея, тех надежд, которые возлагал Сталин на возвращение писателя, и предпринял бывший нарком, попавший в опалу к Хозяину, еще одну, последнюю, попытку вернуть свое реноме через оценку творчества Горького.
Теперь, в сущности, требовалась уже не столько литературная критика в собственном смысле слова. Требовалась, так сказать, критика-госзадание. Да, вообще говоря, во многом именно такой и становилась вся критика того времени. Исследователи истории литературной журналистики, характеризуя, например, журнал «Новый мир», пишут: «Распространение идеологии культа личности особенно тяжело сказалось на критике… В 1932 году (год публикации последних, „основных“ статей Луначарского о М. Горьком. — В.Б.) критика вообще исчезла со страниц „Нового мира“. Достаточно сказать, что в журнале было помещено всего шесть рецензий».
Перечитывая сегодня статью «Самгин», довольно легко обнаружить в ней тот внешненакладной, полемически-служебный слой, который и был вызван охарактеризованными обстоятельствами.
Еще в написанной в 1928 году статье «Максим Горький», когда увидел свет лишь первый том эпопеи, Луначарский почему-то с большой долей уверенности предрекал ее финал, словно бы вольно или невольно наталкивая автора на мысли о таком его исходе: «Закончит ли Горький свою большую художественную хронику тем, что Самгин, словно нечистая сила, „исчезает“ в лучах прожекторов того броневика, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград, неся с собой победу пролетариату, или продвинет Самгина в ряды вредителей, где ему честь и место, — во всяком случае, все мы, читатели Горького, будем ждать дальнейших томов великолепного труда».
Мотив вредительства, мимолетно брошенный в 1928 году, получил свое дальнейшее развитие в статье «Самгин». «Несомненно, — писал экс-нарком, — с психологией вредительства, как она выразилась во время известных процессов, у Самгина удивительно много общего». Но воистину непредсказуем дальнейший ход мысли критика: «Допустим, что вредительство ликвидировано. Можно ли в этом случае сказать, что ликвидировано самгинство? Нет! Самгинство тоньше, летучей». А по твердому убеждению критика, «законченное самгинство, целостное самгинство, должно быть уничтожено».
Статья Луначарского содержит темпераментную полемику с лагерем эмиграции, откликнувшимся на юбилей Горького в 1928 году. В первую очередь он обрушивается на Ек. Кускову, которая опубликовала статью «Обескрыленный сокол». Ту самую Кускову, с которой Горький познакомился еще в 1893 году во время ее ссылки в Нижний Новгород… Ту самую Кускову, которая с готовностью включилась в помощь большевикам по борьбе с голодом в 1921 году, но была, как и все члены Помгола, вскоре арестована. А первым, кто прибежал предупредить ее об аресте, готовящемся большевиками, как уже упоминалось, был Горький…
«Конечно, г-жа Кускова полна ненависти к Горькому, — пишет Луначарский. — Она формулирует ее очень развязно: Горький официальный бард Советской власти. Советская власть ненавидит интеллигенцию и искореняет ее, и ненависть эта взаимна.
Г-жа Кускова берет на себя колоссальную смелость говорить за Советскую власть и за тысячи и тысячи интеллигентов, работающих в СССР.
Сложную, временами скорбную главу романа интеллигенции с народом, написанную после 17-го года, г-жа Кускова, разумеется, не понимает никак. Она радостно поддакивает тов. Сталину, когда он говорит, что среди рабочих есть такие элементы, которых весь опыт глубоких разочарований привел к огульному озлоблению против интеллигенции».
Думается, дальше продолжать этот пассаж не имеет смысла, потому что перед нами не полемика, подразумевающая какие-то аргументы, а в лучшем случае отповедь.
Вряд ли Горький был в восторге, читая эти места статьи Луначарского, так как он уже имел собственный эпистолярный обмен мнениями с Кусковой по тому же вопросу, и отвечать на ее обвинения по существу ей лично для него было гораздо труднее, чем просто ниспровергать их, находясь по ту сторону границы…
Вообще, Горький отлично понимал, какую роль в появлении подобных статей имеют «обстоятельства» и как эти же обстоятельства служат основой для построения мифов. Потому-то его не очень умиляли начавшиеся появляться в том же 1932 году восторженные высказывания некоторых литераторов, например Фадеева, человека, безусловно, одаренного: «Ваша вещь, Алексей Максимович, гениальна в самом простом и полном смысле этого слова…»
В таких условиях постепенно и рождался миф о великой, гениальной эпопее. Надо же было иметь такой эпохе произведение под стать ей! Правда, находились поначалу несознательные, «задиры» из той же рапповской молодежи, которые, будучи загибщиками и упрощенцами в большинстве вопросов творчества, еще не успели уговорить себя не замечать обволакивающую жизнь идеологическую фальшь. Тот же Авербах в дни возвращения Горького, не слишком-то стесняясь в выборе выражений, писал о «неумеренных… и недостаточно искренних восторгах, ахах, охах и прочих юбилейных восклицаниях»; «о разливанных морях патоки». Так оно, конечно, и было. Но Авербаха мгновенно осадила «Правда», в статье В. Астрова «Горький и комчванята». Как уже говорилось, статью Луначарского по тому же поводу отвергли; зато в последующей «шахматной партии» ему отводилась роль тяжелой фигуры.
И он, Луначарский, взял на себя эту, скажем прямо, неблаговидную роль, вставая на путь совершенно очевидных преувеличений. Он писал: «В „Жизни Клима Самгина“ получается такое необъятное богатство красок, сведенных в конце концов к одной большой гармонии, к одному большому целому, какое мы вряд ли можем представить в любом ином произведении. „Клима Самгина“ можно противопоставить „Войне и миру“ и всякой другой великой эпопее». Заметим: даже не сопоставить, а противопоставить! Словом, родилось своего рода эталонное произведение, роман-шедевр, образец для подражания…
Вот как уже современный исследователь определяет стратегическую роль подобных статей Луначарского для развития горьковедения: «За последующие годы появилось много монографических работ о „Жизни Клима Самгина“, но среди этой большой литературоведческой флотилии небольшая статья Луначарского сохраняет положение флагмана. Почти все позднейшие исследователи горьковской эпопеи опираются на нее и развивают ее тезисы»[65].
Да, такому флагману не страшны были никакие рифы и мели. А за ним — и всей эскадре тоже. Маршрут был рассчитан точно. Лоцманское искусство — не подлежало сомнению. Метеосводки — безошибочно точны. Ни одно облачко не могло затемнить неба государственной культуры…
Ну, а жизненный маршрут самого «капитана флагмана» сломался довольно круто.
В 1933 году ему, тяжелобольному, на исходе шестого десятка, предложили выехать послом в Испанию. Так сказать, почетная ссылка. И это накануне съезда писателей! Благословенная Испания была ему настолько не нужна, что он скончался, не доехав до Мадрида, в местечке Ментона (Франция). Похоронен он, как и полагалось в таких случаях, на Красной площади…
Драму жизни Луначарского последних лет еще предстоит написать.
А Горький, он никак не откликнулся на горестную весть, пришедшую из Ментоны. Ни в момент ее получения, ни позже…