ГЛАВА III «Максимушка, я хватаюсь за твои руки»

Наше мысленное путешествие на Соловки предостерегает от односторонности, торопливости в выводах… В этой связи одна история, происшедшая задолго до горьковской поездки по Союзу Советов, история весьма поучительная.

В конце 1918 года Зинаиде Гиппиус сказали, что Василий Розанов бедствует, подбирает окурки на вокзале. Гиппиус написала резкое письмо Горькому: одобряет ли он действия дружественного ему правительства большевиков по отношению к замечательному русскому писателю, если верен слух, что его расстреляли? Голодный, он не мог быть вреден «вашей власти». «Горький, конечно, мне не ответил», — заканчивает поэтесса.

По сведениям Гиппиус, Горький будто бы поручил кому-то из своих приспешников исследовать достоверность слуха, а потом послал Розанову «немного денег».

Как все происходило в действительности? Свидетельствует Владислав Ходасевич. Никаких приспешников не существовало. Обратиться к Горькому за помощью Розанову попросил Ходасевича Гершензон, так как лично с Горьким сам знаком не был. Деньги от Горького Ходасевич передавал дочери Розанова, причем их должно было хватить на три-четыре месяца. (Гиппиус называет это «подачкой»: «на картошку какую-то хватило». Очевидно — тоже с чужих слов. Гиппиус из писем Розанова к ней отлично знала, что тот очень благодарил Горького за поддержку.)

Какой же вывод делает из этой истории Ходасевич?

«Суд истории нелицеприятен, — говорит он. — Но для того, чтобы он был справедлив, одной воли к нелицеприятию мало. Чтобы судить верно, история должна опираться на документы и сведения, добываемые из современников данного лица или события. Без этого все ее оценки не стоят ничего. Только после того, как материал накоплен, начинается пресловутый „суд“. Дело его — разобраться в документах и показаниях, отделить правду от лжи, точное от неточного и проч. Тут и сами свидетели попадают под этот же суд».

Справедливые, замечательные слова, достойные пера настоящего ученого-исследователя! Такого, который способен подавить в себе желчность и ядовитость и любые другие личные качества, если этого требует истина. Смысл этих слов В. Ходасевича стоило бы усвоить покрепче всем нам, и особенно писателям, в подходе к прошлому.

Годы Гражданской войны…

Откуда только не получал Горький писем в ту трудную пору! Вот и еще один конверт, доставленный почтой в Петроград, на Кронверкский проспект, из Сергиева Посада, что близ Троице-Сергиевой лавры, от Василия Розанова — того самого.

Еще не вскрыв конверта, вспомнил переписку с ним с острова Капри, присылаемые из России книги… И буквально каждое письмо порождало в душе что-то такое, чего не могло дать ни одно письмо иного корреспондента. Нет, дело вовсе не в том, что оба они мыслили родственно. Скорее наоборот. И вот уже после смерти Розанова на предложение написать очерк о нем Горький ответил: «…не решаюсь, ибо не уверен, что это мне по силам. Я считаю В.В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а порою — даже враждебного моей душе, — и с тем вместе он любимейший писатель мой».

Много чуждого, а чужое-то порой ближе близкого!..

Разорвал конверт, и словно могильным холодом пахнуло. «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния, — если уж и не с того света, то с самой окраины этого, с последней, пограничной черты взывал Василий Васильевич. — Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… Максимушка, родной, как быть? Это уже многие письма я пишу тебе, но сейчас пошлю, кажется, а то все рвал. У меня же 20 книг, но „не идут“, какая-то забастовка книготорговцев. Максимушка, что же делать, чтобы „шли“… Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»

И — погиб. А мог бы и выжить, обратись за помощью к Горькому чуть раньше.

Сколько еще было их, русских писателей, интеллигентов, не приспособленных к переломанному быту, которых надлежало спасать от гибели! И он делал это, делал изо всех сил.

Чего стоили, к примеру, хлопоты о том, чтобы выпустили Блока на лечение в Финляндию! Переговоры с Луначарским. Доклад Ленину. И тот и другой согласие дали. Бумаги пошли к Менжинскому, ведавшему вопросами выезда. Тот, не разобравшись, распорядился создать для поэта хорошие условия в каком-нибудь из отечественных санаториев. Совершенно не понял душевного состояния Блока, о котором А. Белый писал так: «Что касается до трудности Блока дышать российским воздухом, то, по свидетельству всех лиц, видавших его за 2 ½ месяца его болезни, — он говорил, что не мог бы выйти даже на улицы Петрограда: не вынес бы чисто внешнего вида теперешней жизни: так резко обострилось за последние месяцы (и даже более году уже длилось это настроение) отношение к нашей действительности».

И тем не менее Политбюро поддержало предложение Менжинского о невыезде и 12 июля 1921 года приняло решение уже даже не о помощи с лечением, что было крайне необходимо, а просто об «улучшении продовольственного положения Блока».

В негодовании Горький вновь обращается к Луначарскому, подчеркивая, что запрет на выезд Блока тем более нелеп, что разрешение дано Ф. Сологубу, куда менее лояльно настроенному по отношению к революции. Луначарский пишет развернутый протест в ЦК РКП(б): Блок «вместе с Брюсовым и Горьким — главное украшение всей нашей литературы». Разрешение наконец было получено, но началась волокита по поводу выезда жены Блока. И вновь Горький телеграфирует из Петрограда наркому просвещения, а тот вновь обращается в ЦК: «Прилагая при сем срочную телеграмму Горького об отпущенном согласно решению ЦК А. Блоке, очень прошу…» и так далее… Наконец, и разрешение для Любови Дмитриевны получено, но кто-то в Москве потерял анкеты для оформления паспортов — обычное советско-расейское головотяпство. Короче, когда доверенное лицо собралось ехать в Москву за паспортами, 7 августа Блок скончался.

Отдавая должное Горькому, Ф. Шаляпин свидетельствует в одном из писем 1918 года: «Сколько народа через его просьбы сейчас освобождено от тюрьмы. Хороший он человек». Трагическое неумолимо надвигалось со всех сторон. Но жизнь есть жизнь, и тяжелое, невыносимое перемешивалось с комическим. Однажды ночью зазвонил телефон. Раздался сиплый бас какого-то матроса, делавшего обыск в подозрительной квартире. На стенах развешены всякие куклы, а хозяин, спокойно сидя за столом, вырезает из бумаги чертей. Матрос решил удостовериться у самого Горького, действительно ли есть такой писатель Ремизов Алексей Михайлович, а уже ежели это он, то в своем ли он уме.

Внимательно выслушав матроса, Горький сказал: «Понимаете ли, вы в самом деле в квартире писателя Ремизова». Помолчав, добавил: «И он действительно в своем уме».

Чтобы помочь людям, приходилось прибегать к различным уловкам. Как-то явилась плачущая женщина, потребовала встречи с писателем. Оказалось, — начинающая поэтесса, мать грудного ребенка, которому нужно молоко. Горький написал соответствующую записку, а для большего успеха дела добавил, что это его незаконный ребенок и что он, естественно, подобное пикантное обстоятельство просит сохранить в тайне.

Благодарная поэтесса ушла, а сын ее, не без помощи Горького, выжил в голодном Петрограде. Однако с такими же просьбами обращались к Горькому и другие женщины-матери, и, хлопоча за их детей, он прибегал к таким же мотивировкам. Наконец распределитель продуктов не выдержал и заявил, что не в состоянии снабдить молоком такое количество «детей» Горького.

Подвижническая деятельность писателя не всегда встречала понимание, особенно со стороны людей, настроенных к революции непримиримо враждебно. В ноябре 1920 года Д. Мережковский опубликовал в газете «Последние новости» открытое письмо Г. Уэллсу. В нем доходил до утверждения, что Горький хуже большевиков, так как если те убивают тела, то этот убивает души.

Тогда же у Горького состоялся важный разговор с К. Чуковским, содержание которого критик прилежно занес в свой дневник. «Я знаю, — сказал Горький, — что меня не должны любить, не могут любить, — примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». «Я сидел ошеломленный», — заканчивает мемуарист свою запись, сделанную 3 октября 1920 года.

Говоря так, Горький еще не мог знать, к какому куда более сложному лукавству в отношениях с новой властью ему придется прибегать потом, когда он после длительного отсутствия вернется на родину. А пока — решительно отложил в сторону перо художника и стал газетчиком. В газете «Новая жизнь», за редактирование которой взялся весной семнадцатого и которую большевики «прихлопнули» через год с небольшим, он постоянно печатал корреспонденции, которые потом объединил в книгу «Несвоевременные мысли», снабдив ее подзаголовком «Заметки о революции и культуре».

Все они, с начала до конца, были пронизаны тревогой и болью за то, что разрушительные силы, вызванные к жизни революцией, могут нанести непоправимый ущерб духовной культуре, главной общественной ценности, и ее творцу — интеллигенции.

Долгие годы цикл «Несвоевременные мысли» вообще не упоминался в горьковедческой литературе, будто бы его и вовсе не было. Как же иначе? Разве вязался он с лучезарным обликом буревестника революции, мифом, рожденным в недрах хорошо налаженного идеологического механизма!

Не вижу нужды подробно касаться этого цикла. Прежде всего потому, что читатель может познакомиться с ним и по публикации в журнале «Литературное обозрение» (1988, № 9, 10, 12), и по отдельным изданиям. Среди них следует выделить книгу, выпущенную издательством «Советский писатель», с обстоятельной вступительной статьей одного из лучших знатоков Горького, И. Вайнберга, которому принадлежат и подробнейшие комментарии. Гадавшие в ту пору по поводу причин и сроков выезда Горького за границу в конце 1921 года и читавшие ранее те же «Несвоевременные мысли», читавшие и дивившиеся смелости писателя, резкости его обвинений, бросаемых большевикам, не могли знать тогда, что Горький временами в переписке с руководителями страны вел полемику и куда более резкую. Полемику на пределе возможного. А может, и за его пределами!

Лишь недавно увидели свет некоторые письма Горького руководителям страны. Так, сообщив в октябре 1919 года Дзержинскому о том, что написал Ленину по поводу «арестов представителей науки», Горький заключает: «…я смотрю на эти аресты как на варварство, как на истребление лучшего мозга страны и заявляю в конце письма, что Советская власть вызывает у меня враждебное отношение к ней»[9].

Зиновьеву в том же 1919 году было отправлено письмо, равного которому по резкости трудно отыскать в чьем-либо писательском эпистолярии. «На мой взгляд, — пишет М. Горький, — аресты ученых не могут быть оправданы никакими соображениями политики, если не подразумевается под ними безумный и животный страх за целость шкуры тех людей, которые производят аресты». Горький называет дикими безобразия, «которые за последние дни творятся в Петербурге, окончательно компрометируют власть, возбуждая всеобщую ненависть и презрение к ее трусости».

В одном из писем Н. Бухарину той же поры М. Горький с болью пишет о том, что вопрос о жестокости — его мучительнейший вопрос. И оснований для того, чтобы этот вопрос был «мучительнейшим», жизнь дала предостаточно.

В последнее время наша публицистика высказала по этому поводу немало соображений, привела немало ценных документальных данных. Важные факты приводит в своей статье «Поговорим о свободе» Вяч. Кондратьев. Он напоминает суждение видного чекиста Лациса, который писал в газете со знаменательным названием «Красный террор» в ноябре 1919 года: «Мы не ведем войны против отдельных лиц, мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал словом или делом против советской власти. Первый вопрос, который мы должны ему предложить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора».

Разве далеки от истины были наиболее трезво мыслившие представители большевизма, которые стремились нейтрализовать зловредное действие вкушенного многими «яда командирства» (Л. Сейфуллина) и полагали, подобно М. Ольминскому: «Можно быть разных мнений о красном терроре, но то, что сейчас творится в провинции, это вовсе не красный террор, а сплошная уголовщина…»

Подобно Горькому, с резкой бескомпромиссной критикой беззакония (бессудных расстрелов), жестокости, бросающей «омрачающую и заглушающую тень и на само социалистическое движение», против подавления свободы слова, мысли и воли выступал в ту пору и другой выдающийся русский писатель, В. Короленко. Не случайно широкий общественный резонанс получили его письма А. Луначарскому 1920 года.

Горький прилагал все силы, чтобы препятствовать разгулу беззаконий, хотя и понимал, что успехи его в этом деле имеют весьма ограниченный характер и, к сожалению, не меняют общего положения вещей. Тем не менее он продолжал считать: бездействие недопустимо. Что же переполнило чашу горьковского терпения? Что сыграло, возможно, определяющую роль в его решении выехать за границу?

Обычно подчеркивают: Горький отправился туда для лечения по настоянию Ленина. Но только ли и в первую ли очередь поэтому? Позже начали делать дополнение: виноват Зиновьев, диктаторствовавший в Петрограде. Отношения Горького с ним действительно были крайне натянутыми, о чем свидетельствует хотя бы цитировавшееся выше письмо. Отношения эти испортились вконец, когда Зиновьев учинил обыск на квартире Горького, на Кронверкском. Здесь, в этой многокомнатной квартире, находили приют и защиту многие представители интеллигенции, включая даже члена царской фамилии Великого князя Гавриила Константиновича, вызволенного из под ареста Горьким. Обыском Горький был разгневан настолько, что немедленно отправился в Москву, к Ленину, с требованием принять меры…

Увы, картина после этого изменилась мало…

Действовал и еще целый ряд разных, куда менее значительных, но все же не столь уж маловажных чисто по-человечески причин. Называют и такую: недовольство М. Андреевой, как известно, в прошлом актрисы МХТ, назначением жены Л. Каменева на пост «куратора» театрального искусства… А та была в этом деле не слишком компетентна…

Но существовало и еще одно обстоятельство, которое долгое время недостаточно принималось во внимание и лишь недавно получило освещение в литературе. Исключительно ценные сведения на этот счет содержатся в книге «Долгий путь» всемирно известного ученого, основателя факультета социологии в Гарварде, президента Американской социологической ассоциации Питирима Сорокина (издана в переводе с английского в нашей стране в Сыктывкаре в 1991 году).

Вместе с сотрудниками и студентами, в тесном взаимодействии с академиками И. Павловым и В. Бехтеревым, Сорокин изучал положение в неурожайных районах и приходил к выводу, что умереть может до 25 миллионов, если мир не придет на помощь. «Мы говорили об этом задолго до того, как правительство и Максим Горький обратились ко всем нациям о помощи голодающим».

Однако исследования такого рода политикам были не нужны. Осенью 1921 года Сорокин, как и многие профессора, был отстранен от преподавания. Несмотря на это, он продолжал научную работу. Опубликовав два тома монографии «Системы социологии», Сорокин приступил к изданию книги «Голод как фактор. Влияние голода на человеческое поведение, социальную жизнь и организацию общества». Создавалась она в рамках Института мозга у академиков Павлова и Бехтерева. Удалось отпечатать 280 страниц (а должно было быть вдвое больше). Набор приказали рассыпать, а автора выдворить за границу в числе многих пассажиров печально знаменитого «философского парохода», составлявших цвет отечественной науки.

Сколь ни тяжко расставание с родиной, такое наказание не идет ни в какое сравнение с теми «санкциями», которые были применены по отношению к участникам так называемого дела «Петроградской боевой организации», руководимой якобы профессором Таганцевым: тогда были расстреляны многие ведущие представители интеллигенции, в том числе поэт Н. Гумилев, которого пытался спасти Горький…

Разразившийся летом 1921 года страшный голод поразил в первую очередь Поволжье. Президиум ВЦИК вынужден был выступить 12 июля со специальным обращением «Ко всем гражданам РСФСР».

Руководство быстро убедилось, что в условиях внешнеполитической изоляции внутренних мер для борьбы с бедствием будет явно недостаточно.

28 июня 1921 года Ленин писал наркому продовольствия И. Теодоровичу: «От Горького поступил проект „Комиссии помощи голодающим“.

Возьмите у Рыкова через ¼ часа, когда он прочтет.

Завтра в Политбюро решим. Созвонитесь с Молотовым, чтобы завтра Вам дать 5 минут. Мне лично кажется, что можно соединить наш и горьковский проект».

Обратим внимание, с какой стремительностью двигалось дело: «¼ часа», «5 минут», «завтра».

И действительно, на другой день, 29 июня, Политбюро в принципе одобрило горьковский проект, а 21 июля ВЦИК принял постановление учредить «Всероссийский комитет помощи голодающим в целях борьбы с голодом и другими последствиями неурожая». Это непомерно громоздкое наименование очень быстро превратилось в быту в сокращенное «Помгол» (в духе времени).

Комитет имел весьма широкие полномочия на местах, а также своих представителей за рубежом. Стать почетным председателем комитета дал согласие Короленко, о котором еще в 1918 г. Горький сказал: в великой работе строения новой России «найдет должную оценку прекрасный труд честнейшего русского писателя В. Г. Короленко, человека с большим и сильным сердцем». (Увы, драматическая судьба Помгола ускорила уход Короленко из жизни в декабре 1921 года.)

Чтобы понять характер этого уникального учреждения, вспомним, каков был его состав. Председатель — Л. Каменев. Вошли в комитет и другие члены правительства: А. Рыков, Л. Красин, А. Луначарский, И. Теодорович, М. Литвинов (всего 12 человек). Наряду с ними в Помголе была широко представлена научная и культурная общественность (академики, писатели, артисты). Важно, что сочли возможным ввести в состав организации людей, в недалеком прошлом являвшихся видными представителями таких партий, как кадеты (С. Прокопович, Н. Кутлер, Ф. Головин, Н. Кишкин), эсеры (Е. Кускова).

Подобного рода союз многим в пору торжества политической конфронтации мог показаться неожиданным и даже противоестественным, и потому официальная печать поспешила заверить, что советская власть отлично понимает подлинное, оппозиционное умонастроение общественных деятелей подобного рода, но «приветствует гуманные тенденции и не боится задних мыслей» (К. Радек).

Однако очень скоро ход событий показал, сколь обоснованными являются слова, будто бы власти не боятся «задних мыслей» в сознании интеллигенции. Интересные материалы на этот счет содержатся в книге воспоминаний «Москва» известного русского прозаика Б. Зайцева, выпущенной в 1960 году в Мюнхене.

Мемуарные свидетельства Зайцева, посвященные сложным событиям в общественной жизни страны, отличает ровный, спокойный тон, в них совершенно не чувствуется какой-либо обиды, не говоря уже об озлобленности или предвзятости (в отличие, к примеру, от желчных, часто крайне односторонних характеристик людей и событий, которые содержатся в воспоминаниях Бунина).

Примечательна, к примеру, в изображении Зайцева фигура Каменева, возглавившего Помгол, как чиновника, державшегося вполне корректно, достаточно либерального (он запретил издание чекистского бюллетеня, содержавшего призывы к пыткам во время допросов). Каменев с вниманием относился к просьбам об освобождении арестованных писателей и других представителей интеллигенции…

Зайцев рисует выразительную картину той внутренней напряженности, которая возникла в умонастроениях интеллигенции сразу с момента образования комитета. «На другой день уже весь город знал о комитете. Тогда еще считалось, что „они“ вот-вот падут. Поэтому комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее, что это — в замаскированном виде — будущее правительство. Другие ругали нас, среди них С. П. Мельгунов, за „соглашательство“: ведь мы должны были работать под покровительством Льва Борисовича (Каменева. — В.Б.)… На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже считали „своими“), а нашими именами уязвляли непошедших. Газеты эти были расклеены… Я наткнулся на такую „стенгазету“. Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип, прочитав, фукнул и сказал: „Персональный список идиотов“».

Зайцев подчеркивает особую трудность положения Прокоповича и Кусковой: «Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и осуществимую». Очень быстро обнаружилось, однако, что подобная цель недостижима…

Впрочем, на первых порах деятельность комитета оказалась достаточно эффективной. России большую помощь оказали международный Красный крест, во главе которого стоял Фритьоф Нансен, американская благотворительная организация АРА.

Но социальное размежевание по принципу «мы» и «они» чувствовалось в работе комитета во всем. «„Наших“, — пишет Зайцев, — было числом гораздо больше: профессора, статистики, агрономы, общественные деятели — вроде парламента». Вот это-то «вроде парламента», т. е. органа, могущего претендовать на реальную власть, в первую очередь и не устраивало большевиков. Неприемлемость для руководства ориентаций комитета предельно обнажилась после того, как «мы» начали настаивать, «чтобы была послана в Европу делегация от комитета, чтобы можно было собрать там денег, раздобыть хлеба и двинуть в голодные места». Когда же осуществление подобного вполне разумного требования «общественности» было предъявлено как непременное условие дальнейшей деятельности комитета, он был немедленно распущен. Его ликвидировали по требованию Ленина, в категорической форме выраженному в письме на имя Сталина и всех членов Политбюро от 26 августа 1921 года.

Мало того, что Помгол распустили. Многих деятельных членов комитета, таких, как Прокопович, Кускова, Кишкин, тот же Зайцев, Осоргин и др., арестовали.

Для Горького все это было ударом колоссальной силы. Кускова, с которой он познакомился еще в Нижнем 90-х годов, вспоминает: узнав о готовящемся аресте, Горький поспешил к ней, чтоб предупредить о беде… На нем лица не было: ведь его могли счесть за провокатора, который заманил в ловушку людей, решивших в бедственной ситуации помочь своему народу, встав выше политических амбиций. А их арестовывают, причем над некоторыми возникла реальная угроза расстрела.

А Горький? Он оставался на свободе!

Горький знал, что Ленин и другие из его окружения называли комитет уничижительно «кукиш». По первому слогу от фамилий: Кускова, Кишкин. И вот теперь с самым настоящим кукишем, да еще каким, остается он, Горький!

Писатель все силы приложил к тому, чтобы члены комитета были освобождены. А в целом история Помгола убедила его, что художнику не преодолеть деспотизм политики, жесткое размежевание по принципу «или-или», не достичь того, что станет утверждаться в России как плюрализм лишь через годы и десятилетия.

Горький понял, что дальнейший диалог с руководством не сулит благоприятных результатов. 16 октября 1921 года он выезжает в Германию.

Мысленно восстанавливая вскоре недавние драматические события, Горький не мог пройти мимо ленинского письмеца, написанного 9 августа, в разгар борьбы вокруг Помгола. В нем вождь упорно настаивал, чтобы Горький выехал за границу. «…У Вас кровохарканье, и Вы не едете! Это ей же ей и бессовестно и нерационально.

В Европе в хорошем санатории будете и лечиться и втрое больше дела делать… А у нас ни лечения, ни дела — одна суетня. Зряшная суетня.

Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин».

Что значит «втрое больше делать дела»? Какого? И что — помощь умирающим от голода россиянам — тоже зряшная суетня?

Теперь, в октябре, покидая родину, Горький отлично понимал, что ленинское настояние о выезде именно тогда было не случайно. Вождь стремился изо всех сил отделить Горького от Помгола, прежде чем окончательно разгромить его…

Загрузка...