«Мама моя была замечательная женщина. Она из дворян, таких, не сильно знатных и не богатых, но все-таки… С родителями она разошлась по идейным соображениям и очень рано уехала из дому, поступила на курсы. Уже тогда что-то такое делала для революции, листовки прятала или что-то в этом роде. А в Первую мировую ушла на фронт медсестрой. Потом — революция. Она, конечно, оказалась в Красной армии и там познакомилась с моим отцом. Он-то совсем из простых, из крестьян был, почти неграмотный, но… Она о нем всю жизнь с таким восторгом говорила! И красавец, и отваги невероятной, и такой… Ну, умел за собой повести… речи говорил зажигательные… Он уже тогда полком командовал. Она в него влюбилась. Поженились они. То есть я не знаю, как там было, в то время на такие пустяки мало внимания обращали. Считай, поженились… И мама забеременела.
На Украине это было. Городок такой, Умань, не слышал? Понятно… Маленький городишко, ничем не замечательный. Отец мой там погиб. Повез он туда маму. Рожать. На тачанке. И никого с собой не взял. Полк его тогда деникинцы сильно потрепали, вот он и не хотел отвлекать бойцов, думал — отвезет и вернется. А белые их увидели. Погнались. Он сначала понадеялся, думал, уйдет. Тачанка тяжелее и медленнее всадника. А тут река. Он коней выпряг и двух-то пристрелил. Чтобы, значит, укрыться за ними, залечь. Берег-то плоский, как блюдечко. А на третьего маму посадил и в реку погнал. Держись, говорит, он тебя вывезет. Хороший был конь, орловский рысак, красавец и прыти необыкновенной. Робеспьером звали. Ну, Робеспьер выплыл и маму на тот берег вытащил. А отец… Он их долго сдерживал. У него пулемет был, с тачанки снятый, винтовка и револьвер. Он с места на место переползал и стрелял, они и думали, что там невесть сколько народу. Потом, конечно, догадались. И порубали… Мама говорила, там и хоронить-то нечего было.
И всю жизнь, всю жизнь она только о том и думала, чтобы быть достойной его памяти, чтобы с честью нести его имя. Она… Я это только сейчас понял. Тяжелым она была человеком, не любили ее, боялись. Хотя и уважали, конечно. Она к себе была жестока и к другим тоже. Как же, вдова красного командира. Институт закончила, работала врачом, потом завотделением, потом аспирантура, в мединституте преподавала. Студенты ее как огня боялись. Никто столько двоек не ставил. Никто не отчислял с такой легкостью.
И конечно, общественная работа. И местком, и профком, и женком, и я не знаю, что еще! На всех собраниях выступала. Уходила в шесть утра, приходила ночью. Я ее и не видел. Я с шести лет в магазин сам ходил, и обед готовил, и сам стирал. Она меня все больше прорабатывала за всякие недостатки и упущения, а приласкать или там похвалить — это редко. Но я ее любил. И сейчас люблю. Потому что… Не знаю, как объяснить. Вот Анна была на нее похожа. Нет! Не внешне. И категоричности, резкости этой в Анне не было. Но каким-то внутренним стержнем, чистотой, абсолютной верностью свои идеалам. Смешно говорю, да? Нынче такие речи не в моде…
Ну, война началась. И мама в первый же день ушла на фронт. Никто ее никуда не вызывал, не мобилизовал, сама пошла куда следует и потребовала поставить ее начальником санитарного поезда.
Я ее даже не проводил толком. Пришел из училища, я уже тогда в Бауманском учился, она собралась, стоит посреди комнаты с чемоданчиком. Ну, сказала, что уходит на фронт, продукты там, деньги — здесь, не забывай вовремя платить за квартиру и поливать цветы. Учись хорошо, помни, кто твой отец.
Внизу уже машина ждала. Я ее обнять хотел, поцеловать… Она мне руку пожала. Села в машину и уехала. Конечно, я мог бы с ней на вокзал поехать, но… Она этого не допускала — чтобы я, мальчишка, на государственной машине ездил. Никогда. Даже если нам в одно место надо было, она — на машине, а я — на трамвае. Нет, это она правильно понимала… Я не обижался.
Вот. А в октябре пришла ко мне медсестра из ее поезда. Разбомбили их. Как самолеты немецкие показались, все, конечно, в лесок бросились: и обслуга, и раненые — кто ходить мог. А мама в операционной была. Ну, говорит, у меня тут боец со вскрытой брюшной полостью, что ж, я его в лес, что ли, потащу? Да и не станут они госпиталь бомбить, на крыше — красные кресты, по международной конвенции — не положено. И осталась. Не знаю, как там по конвенции, только разбомбили…
Медсестра мне часы принесла, еще отцовы, золотые, именные. В комок сплавились… А похоронка позже пришла, меня уж и в Москве не было.
Я в тот же день — в военкомат. Добровольцем. А у меня бронь была. Факультет мой назывался „транспортное машиностроение“. Но, конечно, занимались мы в основном военной техникой. Танками. Нас как раз эвакуировать должны были. А я — на фронт.
Не брали сначала. Ну, я как заору! И про отца — красного командира, и про мать, на фронте погибшую. Сейчас и вспомнить стыдно. Никогда я отцовым именем не пользовался… Ну, раз в жизни все-таки пришлось.
Добился, взяли меня. Сутки на сборы. Иду домой, дово-о-ольный. А Маша у нашего подъезда на лавочке сидит.
Я как раз думал, что мне с цветами делать. У мамы одна была страсть такая… ну, не деловая, что ли… без видимой пользы. Цветы. На всех подоконниках у нас цвели. И не просто герань какая-нибудь, а редкие… орхидеи там… лимон плодоносил, по-настоящему! Вот я и думаю, кого попросить — поливать и присматривать. Конечно, война, не до цветов, но ведь это все, что от мамы моей осталось. И часы еще оплавленные, обгорелые…
Увидел Машу и обрадовался. Как это, думаю, я про нее забыл. Мы с ней не дружили, нет. Она младше была. И такая… тихая, незаметная. В доме напротив жила. У нас-то отдельные квартиры, а там — коммуналки.
Родители у нее на железной дороге работали, отец — машинистом, а мать — сцепщицей. Ее между составами раздавило. Говорили, начальник виноват был, после ночной смены (кто-то там заболел и на работу не вышел) велел ей еще остаться, да и поставил не на свое место, не туда, где она обычно работала… Ну, не знаю, как уж там было, а только погибла она.
Маше тогда лет семь было. Это я смутно помню. Похороны, соседки воют, оркестр играет… Машу отец за руку ведет — маленькая, тощая, в черном платочке…
А на другой день она во двор вышла. С огромным тяжеленным тазом. И давай отцовы рубахи на веревку вешать. Не достает, так подпрыгнет, подбросит рубаху-то, захлестнет за веревку как попало — рукавом так рукавом, подолом так подолом, а потом тянет за край, расправляет.
Я с ребятами из того дома дружил, в нашем все такие были… гордые. Кто музыкой занимался, кто спортом. И они все в другой школе учились, почище. На уроки на машинах ездили… Так что мне с ними как-то неловко было. А с теми — славно! И дрались, и мирились, и в футбол, и в казаки-разбойники, зимой — на каток…
Ах, какое все-таки было дивное, счастливое время! На улицах музыка, парады, милиционеры в белой форме. В школе — диспуты, спектакли, вечера, походы. Я общественник был — а как же, при такой-то маме не захочешь, да будешь… Прибегу домой, поздно уж, одной рукой — уроки, другой рукой — маме ужин готовлю. Она придет за полночь, сядем на кухне, рассказываем друг другу. Я ей — про то, как мы все хотим в Испанию поехать, фашистов бить (она никогда над такими вещами не смеялась, очень серьезно обсуждала), она мне — про делегацию американских рабочих, как она их убеждала прогнать своих капиталистов и устроить справедливую Республику Советов…
Маша во дворе никогда не играла. Все в хлопотах. То в магазин бежит, то стирку свою развешивает, то у окна сидит — шьет или штопает. У окна — потому что электричество экономила, уж сумерки, бывало, а она все свет не включает…
Один раз ребята затеяли голы забивать по рубахам отца ее. Ну, дураки — весело показалось. Изгваздали, конечно, дочерна. А она — ничего. Вышла, собрала грязное и понесла — заново стирать. Посмотрел я ей вслед… Костлявая, косенка криво-косо заплетена, веревочкой какой-то завязана, юбка с заплаткой, кофта большущая, чуть не до пят — материна еще, видно. Другие-то девчонки с бантиками, нарядные, наглаженные, а она… Сирота, одним словом. Чего-то мне нехорошо стало. Бросился я, не сказавши худого слова, на Федьку, который эту забаву придумал, да наподдавал ему… Крепко вломил. И впредь не велел эти ее рубахи трогать.
Вот и все, что между нами было. А потом я вовсе про нее забыл. Школу закончил, в училище поступил, студенческая жизнь началась. И девушка у меня была. Не поверишь, музыкантша! Пианистка, в консерватории училась! Красавица! Леночка Уласик… Ну, любовь не любовь, а что-то у нас было. Маме она нравилась…
Да… А тут видишь, что вышло. Отец у Маши странный был. А может, это смерть жены на него так повлияла. Огромный такой мужичина, мрачный, молчаливый. По праздникам они с Машей на кладбище к матери ездили, а потом он в церковь ходил. Маша его рядом, в скверике, ждала, он ее с собой не брал, чтобы неприятностей в школе не было… А уж у него-то были! Сколько раз его прорабатывали! Да как это, да что же это: сознательный рабочий, передовик производства — и в церковь ходит!
Пилят его, пилят, он стоит, в пол смотрит, молчит.
— Зачем в церковь ходил?!
— Жену мою покойницу помянул.
— Да разве в другом месте помянуть нельзя?
— А где? В пивной, что ли?
С этими словами и выйдет. Потом отстали от него. Вроде как не в себе человек. Пущай.
А в октябре тут такая суматоха была, бестолковщина. Прямо на улице народ говорил, что вот-вот Москву сдадут… Эвакуация, на вокзалах прямо ад кромешный! Заводы вывозили. И вот в одном составе директор целый вагон под свое добро занял. Вещи всякие, в основном мебель. Ценная. Антикварная, что ли. Из карельской березы. А может, из красного дерева. А станки на платформе стоят, под дождем мокнут.
Ну, Машин отец и сказал, что с такими сволочами не то что войну, всю страну просрать можно. И добавил пару слов — по-простому, по-рабочему.
Это вечером было. А утром за ним пришли. Я так думаю, этот же директор и стукнул. Первый добежал…
Маша из школы вернулась (она тогда в десятом классе училась) — отца нету. Соседка одна, видно, добрая была женщина и не дура, ей и говорит:
— Собирай, девонька, документы, деньги, вещи какие поцелее да подороже и дуй из Москвы подале. Схоронись где-нибудь в деревне. Авось не тронут, не найдут… У них нынче других забот полно.
Маша так и сделала. Собрала узелок и пошла. А куда идти-то? Ни родных у нее не было, ни знакомых, одна на всем белом свете. Перешла через дорогу и села у нашего подъезда. Не то чтобы она именно меня ждала. Она тогда и не думала обо мне… Она вообще ничего не думала. Сидела и плакала. Хотела уж домой возвращаться. А что делать? Заберут так заберут, видно, так и надо. Ей, видишь, впало в голову, что если ее арестуют, так вместе с отцом посадят.
А тут и я иду. Ты мне скажи, это судьба или как?
Она мне все рассказала. Я ведь дурак тогда был, идейный, целеустремленный, а все ж таки хватило умишка — ни в милицию не пошел, ни в органы эти треклятые, справедливость восстанавливать. Не-ет. Взял я ее за руку да и повел в загс. Прямо с этой лавочки, с узелком, заплаканную.
А там — содом и гоморра. Тоже эвакуируются. Ящики таскают. Бумаги какие-то во дворе жгут. И какие у них могли быть секреты? Но тоже чего-то уничтожали. Тогда много бумажек сожгли, только черные хлопья по улицам и летали…
Нашел я заведующую. Так и так, хотим пожениться. Она в Паспорт Машенькин глянула — а ей и семнадцати еще нет. Идите, говорит, ребятки, погодите пару годиков. Ну, я опять за свое. Отец — герой, мать погибла, невеста — сирота, а я на фронт ухожу. Бумажки все показал. Осенило меня, понимаешь. Она, говорю, беременная, если меня убьют — ребенок будет незаконнорожденный, а нам этого не надо.
Мне в тот день все удавалось. Будто сила в меня какая вступила. Расписали нас.
Привел я ее в наш дом. К управдому. Познакомьтесь, моя законная супруга, проследите, чтобы прописка и все такое было в порядке, а ежели кто обидит — с фронта вернусь, разнесу вашу лавочку вдребезги. Управдом маму мою очень боялся. Да ее все боялись. Она могла генеральскую жену на улице остановить и отчитать за буржуазные наряды и отлынивание от общественной работы. А уж управдому так и говорила: „Десять лет назад я бы вас сразу к стенке поставила, а теперь времена мирные, так что живите пока…“
Не знаю, искали ее или нет. Может, и приходили. Фамилию она мою взяла, комнату ее соседи заняли… Так и забылось, так и обошлось.
Ну, скажи — хорошо я сделал? Нет? Ты думаешь, я такой добрый, спас девочку? А я… если честно… я цветы мамины спасал. Вот как. Это я уж потом понял.
За цветами она ухаживала, как за детьми. В каждом письме докладывала, как живут да как цветут. Книжки всякие по этому вопросу читала, за землей специально в Ботанический сад ездила. В войну, после работы, голодная… Они и сейчас живы, мамины цветы. Наверное, они не те же самые. Наверное, дети или внуки тех цветов. Лимонное дерево стало большое, корявое, старое. Уже и не плодоносит, а все живо…
Ну, сразу меня на фронт не пустили. Как же, образованный. Три курса Бауманского. Отправили в военное училище. Ускоренный выпуск. Лейтенантом в танковую разведку.
Что долго рассказывать. Воевал. Как все. Особо не геройствовал, но и трусом не был. Горел три раза. Два-то раза — удачно, а напоследок похуже вышло. Зажало меня между рычагами и ногу раздробило. Стрелок мой, Вовка Семенов, вытащил, спасибо. Отволок от огня подальше и говорит:
— Погоди, командир, перевяжу, кровища так и хлещет.
Разрезал штанину комбинезона, а нога, чуть пониже колена, напрочь оторвана, только комбинезон ее и держит. Давай, говорит, я ее вместе со штаниной отрежу и брошу, что лишнюю тяжесть тащить. И отрезал. Культю перетянул и поволок меня. Я уж и сознание потерял. Осталась моя нога под Прохоровкой. Я вот живой. А Вовка в Польше сгорел, под Краковом.
Сначала медсанбат, потом полевой госпиталь, а потом и в Москву привезли. Я долго болел. Крови много потерял, потом пневмония, потом еще какая-то зараза…
А в Москве Маша сразу прибежала. Как узнала. Я ей редко писал. Да почитай, и не писал. Аттестат свой офицерский отправил — и все. А уж после ранения и вовсе о ней не думал. Все о себе. Худо мне было. Молодой ведь совсем, мальчишка. Видишь, какое дело. Умереть я был согласный. Как-то готов к этому. А инвалидом безногим — это нет. Так, думал, даже хуже… Совсем жить расхотел.
А тут Маша прибежала. Сияет. Муж! Живой! Лимон мне принесла с маминого деревца. Не знаю, а кажется, с этого лимона я оживать стал…
Выписался я из госпиталя, и стали мы жить-поживать. Мне даже и в голову не приходило, что Маша мне не жена. Привык письма от нее получать, видеть ее, ухаживала она за мной — вся палата завидовала.
А через месяц или два она мне говорит, что я могу с ней развестись — она все понимает и жизнь мою губить не намерена. Вот те на! С чего бы? Я обомлел.
Их посылали в ту осень окопы рыть под Москвой. Холодно было, она, видно, застудилась тогда. А потом на военном заводе работала, болванки для снарядов знаешь какие тяжелые… Надорвалась, значит. И от всего от этого захворала по-женски. Сильно захворала. А к врачу идти стеснялась. Она по документам-то замужняя женщина, а фактически — девушка. Ну, как это объяснить? Вот и терпела, перемогалась. А когда уж я приехал и стала она моей настоящей женой, тогда осмелилась, пошла. Врачи ее отругали страшно, что так долго терпела, а теперь уж ничего сделать нельзя, все выболело, и детей у нее не будет, никак не может быть, просто некуда в ее организме ребеночку-то прикрепиться.
Вот она мне все это доложила. Чтобы я себе здоровую жену искал. Я, конечно, посмеялся. Будем, говорю, так жить. А мне тогда как-то все равно было, будут у меня дети или нет. Приспичит, говорю, из детдома возьмем, сирот нынче много.
И всю-то жизнь она, бедная, мучается — что я на ней из жалости женился, из жалости не бросил… Что ж, это правда. Ну, нет любви — где возьмешь? Я ее не обижал никогда, заботился, и по дому помогал, и вообще. Но ведь это все не то.
Она тогда меня в окошко видела, как я Федьку-то молотил. И в ту самую минуту полюбила — на всю жизнь. А я… Я с ней знаешь как попрощался — когда женился и в дом привел и на другой день на войну уходил? Я ей руку пожал! Ага! Деньги — вот, макароны и крупа — здесь, цветы поливай, а я пошел. Прямо как мама!
Человек — он часто бывает такой сволочью, у-у! Как тебя толкнули — так бо-ольно! А как ты человеку сердце растоптал — и не чуешь…
Училище мое в эвакуации. Куда податься? А тут вызывают меня в райком и говорят, что партия посылает меня в школу. В общем-то, правильно. Мужики на войну ушли, бабы с ребятней не справляются, хулиганство, безобразие и полный разброд. Война войной, а детишек учить надо и в люди выводить. Назначили меня директором мужской школы, я согласился, то есть меня, собственно, и не спрашивали. Тогда это просто было. Партия велела.
И тогда я встретил Анну. Никогда я ее не звал ни Анечкой, ни Анютой, ни Аннушкой. Анна. Потому что она была такая… птах небесный… свет воплощенный… Никакая грязь ее не касалась, потому что она была — чистота. Никакое горе не могло ее сломить, потому что она была — счастье. Эх, разве я могу своим бедным корявым языком объяснить?.. Анна.
Пришел я утром, брожу около своей школы, смотрю, где забор повален, где окно фанеркой забито, за углом натоптано и окурков полно — ребятня, значит, балуется на переменках. Ладно, учтем…
И она идет по тропинке вдоль забора. Снегу полно, узенькая такая тропка протоптана. А мальчишки спрятались в кустах и давай оттуда в нее снежками бросать. А она… Ну, что ей делать? Гоняться за ними? Кричать на них? Она бежит скорее, скорее к школьным дверям, вся уже в снегу. В беретике, в пальтишке сереньком, в ботиках фетровых. Ладошкой лицо прикрывает. Варежки на ней были красные, маленькие такие, прямо детские.
Я из-за угла тихонько вышел — и в кусты. Сцапал не то троих, не то четверых и давай их в снегу валять. Суну головой в сугроб, по заднице шлепну да приговариваю:
— Нехорошо учительниц обижать! Впредь не советую!
Они пищат:
— Гад ты, сволочь! Придурок здоровый! Детей бить! Мы директору пожалуемся!
Я говорю:
— Жалуйтесь. Прямо сейчас и жалуйтесь. Я теперь ваш директор.
Они как брызнут в разные стороны! Ну, чисто воробьи!
И началась моя работа. Ремонт, трубы, кровельное железо… Завтраки, новые парты, библиотека… Успеваемость, посещаемость и прочее. Так и застрял в школе. По сей день.
Я на нее только смотрел. Никаких мыслей насчет нее у меня и в помине не было. Просто смотрел. А иной раз иду по коридору и остановлюсь под дверью ее класса. И слушаю. Она даже встревожилась. Вам, говорит, Вадим Петрович, не нравится, как я уроки веду?
Что ты так смотришь? Ах имя… Ну да, извини уж, такое дело. Я и не знал. То есть не сразу узнал.
И много времени прошло, прежде чем я понял, что люблю Анну. Год, а то и больше.
Я допоздна в школе оставался. Писанина проклятая! И планы, и отчеты… Обложусь бумажками и торчу в своем кабинете дотемна. Уж, бывало, и уборщицы уйдут, только сторож заглядывает — ждет, пока я уйду, чтобы спать завалиться.
Анна пришла, чтобы попросить за одного разбойника из седьмого класса. Взрыв устроил в туалете. Все окна вынесло вместе с рамами, и стена рухнула, правда не капитальная, а так, перегородка. Ну, все равно, где я среди зимы стекло возьму, кирпич, штукатурку? Я ему велел из школы убираться и больше не показываться. Очень разозлился, ведь только-только школу в порядок привел!
А она всегда их защищала. Всех. И отличников, и двоечников. Уговорила меня. Позвонила этому балбесу, сообщила, что Вадим Петрович его простил, пусть завтра в школу приходит. Небось думала, обрадуется! А он только губы раскатал — школу побоку, гуляй — не хочу!
Я ей эти свои соображения высказал, посмеялись мы. Она подошла к окну и смотрит. Чего там смотреть? Деревья голые, от ветра гнутся, сугробы… Она в окно смотрит, а я на нее. Волосы она в узел собирала, гладкий такой, тяжелый. А завитушки на затылке всегда выбивались. Смотрел я на эти завитушки, смотрел да как-то и засмотрелся. Неведомая сила меня подняла и бросила к ней. Обнял я ее за плечи и… Даже не поцеловал, а так — подышал этими завитками.
Она обернулась, посмотрела на меня своими строгими глазищами — у меня сердце так и оборвалось. Что я натворил! А она обняла меня и поцеловала. Тут я, конечно, всякий разум потерял. И слова тут уже никакого касательства не имеют. И вся моя жизнь до этого момента… Грех, конечно, так думать, но ведь так и есть… И отец, и мамина гибель, и война, и Машенька — все было вроде предисловия. Будто я всю жизнь в прихожей сидел и вдруг вошел… Во дворец сияющий. В чертоги царские».