ХОРОБРИТ


етство своё он помнил отчётливо, как страшный сон. Его родитель Никитин «держал» восьмое место[50] среди воевод московской рати — чин немалый, за усердие в службе был жалован поместьем за Окой — сельцом в два десятка дворов почти на границе нового Зарайского уезда, соседствовавшего с Рязанским княжеством. Неподалёку начинались дивные Мещёрские леса. Вольные были места, благодатные. Сельцо стояло на реке Осётр, но в ней не только осётры водились, рыбы всякой было неисчислимо, сюда из полноводной Оки даже стопудовые белуги захаживали икру метать. Шестилетний Афанасий однажды видел, как одна такая рыбина тони порвала и чёлн с рыбаками перевернула, махнув саженным хвостом. Великий князь Василий Тёмный с дальним прицелом наделял своих воевод сёлами вблизи Рязани. По соседству жалован был поместьем и Степан Дмитрия Квашнин, тогда воевода десятой руки. Родитель Афанасия и Степан Дмитрия были большими друзьями. А к ним часто наезжал рязанский боярин Рогозин. О чём они беседовали — об том Афанасию неведомо. После Квашнин скажет, что рязанский боярин держал сторону московского князя. Однажды в очередной свой приезд Рогозин привёз Никитиным в подарок татарского мальчонку, худого, смуглого, диковатого, лет четырнадцати, и сказал, что зовут татарчонка Муртаз-мирза. Захватил он Муртаза, отбив нападение «прибеглой» орды.

— Малый орду сопровождал, при старшом ихнем состоял, говорит, мол, присматривал за ним, — пояснил рязанский боярин.

— Он что, по-нашему глаголит? — удивился отец Афанасия.

— Мало-мало мекает.

Татарчонок вдруг по-волчьи оскалился, рванулся, стремясь порвать путы на руках, гордо крикнул:

— Зачем мало-мало! Мой по-русски хорошо мекает! Мой ата[51] тысячник хана Ямгурчея! Он даст выкуп!

— А не врёшь, что ты сын тысячника? — спросил Никитин.

— Мой никогда не врать!

В голосе юного мирзы прозвучало столько неукротимой злобы, что бояре невольно переглянулись, Никитин пробормотал:

— Надо его в Москву свезть, ишь, зверёныш лютой. Птица, видать, важная его отец, раз младень к орде для догляда приставлен.

— Его пуще глаза охранять надо, — заметил Рогозин.

— Ничо-о, у меня запоры крепкие, не сбежит!

Но татарчонок через седмицу сбежал, проделав подкоп из каменного сарая, где его держали. И каков шельмец! Вынутую из норы землю он прятал в пустые бочки для засолки рыбы. Никитин немедля отрядил за утеклецом погоню с собаками. Но в нескольких верстах южнее поместья начинались заболоченные старицы, заросшие непролазным камышом. Там собаки и потеряли след. Никитин только плюнул и забыл о Муртаз-мирзе. И напрасно забыл.

Орда нагрянула к концу лета в глухую полночь. Когда Степан Квашнин примчался в разгромленное татарами село соседа, он увидел, что по пепелищу бродит семилетний ребёнок, отгоняя палкой одичавших собак от трупов родителей, и ругается по-татарски. Квашнина поразило, что сын Никиты не плакал, не звал на помощь. В одних порточках, босой, взлохмаченный, перепачканный сажей, ребёнок походил на ощетинившегося зверька. Он не заплакал, даже увидев спасителей. Бездетный боярин обласкал мальца и взял к себе в дом, став Афанасию приёмным отцом.

С того времени минуло больше двадцати лет.

Судьба-портной выкроила Афанасию кафтан воина, да так ладно, что носил сын Никиты его с той поры не снимая. Там, где сейчас Тайный приказ, при Василии Тёмном была особая школа для детей-сирот, чьи родители погибли на государевой службе. Здесь их обучали грамоте, слову божьему, языкам, тайнописи, чтению землемерных чертежей, государственному устройству окрестных стран, а пуще — воевать «рукопашно и оружно». Об этой школе мало кто знал. Питомцы её становились проведчиками, выполняя поручения великого князя.

Под видом купцов они ездили по Росии, и присоединение удельных княжеств, переезд бояр в Москву, заговоры против князей и другое, что почти всегда остаётся для непосвящённых тайной, редко проходили без их участия. Это были молчаливые, скрытные люди, не обременённые излишней совестью, но набожные. Митрополит Зосима по просьбе Ивана отпустил каждому из них грехи как прошлые, так и будущие. Им было объявлено, что в особых случаях они могут стать католиками, мусульманами, лишь бы по возвращении очистились молитвами, ибо вера не в обрядах, а в помыслах.

— Поклоняйся наружно хоть сатане, но в душе люби Бога — и ты будешь чист перед Господом. Недаром сказано: ложь во спасение. На том свете святой Пётр разберётся, кто более свят: кто грешил для пользы общей, а кто ханжествовал ради погубления христианства, — так говорил лукавый Зосима.

Но говорил не всем. Только тем, к кому питал полное доверие. Афанасия он именно так напутствовал и даже упомянул об искуплении Господом всех грехов людских. А вот Дмитрию ничего такого не сказал. Тот был младшим и не столь искушённым, окончил он школу много позже Афанасия, когда её перевели в Замоскворечье.


В Твери Афанасий встретился с воеводой Борисом Захаровичем Бороздиным и с архиепископом Геннадием.

Кряжистый, густобровый воевода вид имел внушительный, суровый, а голос трубный, повелительный. Ему б московские рати водить. Внимательно прочитав письмо Ивана, сказал:

— Стало быть, надобно, чтобы ты тверским купцом стал. Добро, быть по сему. Представим тебя утеклецом из Москвы. Деньги на обзаведение имеются?

— Найдём.

— Чтобы в месную гильдию войти, надо пай внести пятьдесят рублей, лавку купить. Ряполовский с Квашниным хитро задумали: купечество тверское к Москве повернуть, купцы ныне — главная сила, им выгода нужна, а от Литвы аль Новгорода какая выгода? Новгородцы нашим с Ганзой торговать не велят, а Казимир пошлины не по-божески берег. Надысь наш караван в Крым ходил, дак его в Диком поле разбойные ногаи пограбили. Пора Твери под руку Москвы входить. Твой помощник где?

— На постоялом дворе оставил, там, где татарские палаты.

— В Затмацкой слободе, что ли? Ин добро. Пусть он остаётся в Твери, а сам езжай в Новгород. Вернёшься — будет у тебя лавка и приказчик добрый.

На том они и расстались.

Об архиепископе Геннадии князь Семён сказал Афанасию, что тот имеет желание стать митрополитом Руси после Зосимы. Судя по цветущему виду владыки, надеяться на митрополичью митру у него были основания. Но цель посещения Афанасием иерарха была не в упрочении влияния владыки Геннадия. Проведчику требовалось как можно больше узнать о ересях в Новгороде.

— Зачем тебе сие ведать? — недоумённо спросил архиепископ, прочтя письмо Ивана к нему с просьбой оказать содействие.

— Для дела, владыка.

— Гм. Какое же у тебя дело?

— Про то знает только государь всея Руси Иоанн! — строго сказал Афанасий, впервые назвав великого князя московского тем титулом, который только недавно начал входить в употребление.

Иерархи не любят с посторонними обсуждать запретное, тем более если ересь направлена не против церкви, а против пороков её служителей, а в особенности если еретиками являются сами же духовники. Архиепископ нахмурился, склонил голову в клобуке, жуя пухлыми красными губами, промолвил осуждающе:

— Ныне и в домах, и на путях, и на торжищах иноки и мирские сомнятся, все в вере пытают. Сие грех смертный, сыне. Ну, коль тебе для дела надобно и сам государь преславный просит... Льщу себя надеждой, что то на пользу Росии пойдёт.

— На пользу, владыка. Крестом святым клянусь!

— Добре, коль так. Ереси ныне славным Новгородом завладели, уже и до духовенства добрались. Надысь архиепископ новгородский прислал мне весточку, в ней сказывает, из двадцати семи ему известных тамошних еретиков боле половины дьяконы, попы и клирошане.

— Что же их подвигло к ереси, владыко?

— В той весточке молвлено, приехал из Литвы жидовин Схария и стал в народе языком блудить, показывать книгу, «Шестокрыл» именуемую, по которой якобы можно определять, когда на луне затмения случатся за много лет вперёд. Это ж чистое богохульство непотребное! От него и ересь пошла. Ныне возглавили новгородские секты два купеческого звания человека, Алексей и Денис, глаголят, мол, не будет в седьмитысячном годе конца света, учат не верить архиереям, а ещё толкуют, что людей обучать надобно цифири, числам, логике, истории, врачеванию, насмехаются над верой в чудеса Христовы. Народ во многие сумления вводят, чтобы люди отказались от поклонения иконам, не почитали храмы господни. Мало того, на перекрёстках кричат, что духовники суть блудодеи, лихоимцы, пьяницы, гнать их надо из клира. А уж когда они стали глаголить, чтоб землю монастырскую и церковную отобрать и раздать её бедным, архиепископ повелел схватить их, посадить на коней мордами к хвосту, надеть на них шутовскую одежду и колпаки берестяные. В таком виде их по городу возили, а колпаки сожгли прямо на голове. Ныне еретики затаились. Мыслю, мало наказание. Надо их для устрашения прочих на костре, яко колдунов, жечь!

У Афанасия мелькнула мысль спросить, есть ли хоть крупица правды и пользы в ереси, но он сдержался. Чего доброго, архиепископ заподозрит и его в богохульстве.

— Среди бояр новгородских еретики есть, владыко?

Архиепископ вновь зажевал влажными губами, с неудовольствием ответил:

— Есть. Михалчич. О других не ведаю. Ты сам-то московский?

— Нет, владыко, из... — Афанасий хотел было сказать, что он из Твери, но ответ наверняка вызвал бы недоумение архиерея и вопросы, на которые опасно отвечать, поэтому он сказал, что из Коломны.

Итак, жидовин Схария, купцы Алексей, Денис, боярин Михалчич.


В Новгород Афанасий прибыл, имея при себе грамоту, что он тверской купец и приехал по торговой надобности.

Одет он был в мирянскую одежду — кафтан распашной, шапка, мягкие сапоги, — по ней легко было определить, что он человек среднего достатка и в кошеле у него не густо; остановился он на постоялом дворе, где «за тепло, и за стряпню, и за соль, и за капусту, и за скатерть, и за квас, и за утиральники» взималась плата в две деньги за неделю. На гостином дворе для «лутчих» плата в два раза больше. Горожанам постояльцев принимать запрещалось. Двое оборванных бездельников, навостривших было уши, когда Афанасий в воротах разговаривал со сторожем, углядев что-то необычное в лицо гостя, заметно увяли. А жеребец под гостем был хорош. Пламенела на солнце атласная кожа, круто изгибалась сильная шея, косил на людей огненный зрак, широко раздувались ноздри, дробно цокали по деревянной мостовой крепкие копыта, и при каждом шаге упругие мускулы перекатывались под гладкой кожей, что свидетельствовало о необыкновенной породистости. Неутомимость и сила ощущались в выпуклой широкой груди жеребца, в глубоком дыхании чувствовалась готовность уподобиться вихрю, в танцующей, слегка приседающей походке ясно обозначалось горделивое сознание собственного достоинства, а в огненности глаз — смелость и благородство. Орлик был величествен и прекрасен.

— Ах, конёк, конёк, что за чудо-конёк! — ласково забормотал один из оборванцев, провожая глазами Орлика, которого сторож вёл в конюшню. — Сто рублёв стоит на купите, ась?

Его сосед, лохматый верзила в разорванной на плече косоворотке, с заплывшим чернотой правым глазом, сплюнул, лениво отозвался:

— Ха, дурный ты, право, Ванька, цена его полтора ста рублёв, не меньше!

— Ой, лепота, лепота! — восторженно пропел Ванька, жилистый и кудрявый, обличьем напоминающий цыгана, на его левое плечо щегольски был наброшен рваный армяк. — Ой, баско, Степ! А ворота в конюшне крепки ль? Запоры надежды? Замок-от нерушим ли? Ась?

— Двась! Чаго спрашивать? Подь проверь.

— Ой, право, обояльник[52] ты, Стёп, проверить — не напасть, как бы под ножичек не попасть! Эх-ма, уж не сподобить ли на самом деле?

Оборванцы тесно сдвинули головы, принялись шептаться, потом отодвинулись, и лохматый Стенка, подмигивая заплывшим глазом вернувшемуся сторожу, состроил из двух пальцев многозначительную фигуру, постучал ею по своему грязному кадыку — жест, понятный для всех пьяниц от Москвы до украин. Сторож лишь руками развёл.

— Дак, робятки, на службе я.

— А сменят тебя когда? — Стёпка придвинулся к сторожу. — А то у нас «ганзеюшка» припасена, винцо доброе, фряжское, ух ты! У тебя когда смена-то?

Рослый сторож зачем-то поглядел на низкое предвечернее солнце, подкрутил вислый ус, с досадой отозвался:

— Дак утром, язви тя...

— А мы вечерком придём, ась? — откликнулся цыганистый Ванька. — Как Ярило зайдёт, темнота падёт, мы и явимся.

— Ну, приходите, мне веселей...

В это время во двор начат въезжать длинный обоз, телега за телегой, усталые лошади едва плелись. Сторож кинулся к воротам. Оборванцы степенно удалились.

Явились они поздним вечером. Сторож открыл им калитку в тыну. Ворота были заперты, гостей в столь позднее время не ожидалось. Приезжий двор, поместному «амбар», состоял из двух изб, соединённых с сенями. За избами к тыну примыкали длинные приземистые склады. Возле них чернели пустые телеги. Конюшня находилась правее, шагах в сорока от сторожки, и со стороны гостевых изб была прикрыта сеновалом, между сторожкой и сеновалом стояла мыльня, возле неё бревенчатый сруб колодца с длинным журавлём. Крохотное оконце мыльни, затянутое бычьим пузырём, несмотря на время, было освещено, и оттуда доносились глухие мужские голоса.

— Возчики помывкой занялись, — объяснил сторож парням.

— Шли бы на реку, — недовольно отозвался Стёпка.

Из бани вывалилась толстая баба в подоткнутом сарафане с двумя деревянными бадейками в руках, зацепила одну из них за крюк, опустила журавель к колодцу. Набрав воды, легко неся двухпудовые бадейки, она влезла в дверь мыльни — спины возчикам тереть. Ванятка завистливо хохотнул, почесал кудрявый затылок.

— Ух, бой-баба Василиса! Аль потти помыться?

— Што, мякка? — спросил Стёпка.

— Горяча, — кратко объяснил сторож, посмотрел на парня, подумал, решил: — Тебя скинет, ты лёгкой. Поперва пузо наешь.

Все трое исчезли в сторожке. Стёпка держал в руке берестяное лукошко. Вскоре из мыльни вывалились распаренные весёлые возчики, возбуждённо похохатывая, побрели к избе. За ними выбралась богатырша Василиса, напевая:


Подымалась туча грозная

Со громами, с молоньями,

Со частыми со дождями,

Со крупными со градами.

С теремов верхи посбивала,

С молодцев шляпы посрывала...


Теперь двор обезлюдел. На небе густо высыпали пушистые звёзды. Где-то в отдалении брехали собаки, гремя цепями. Дверь сторожки тихо приоткрылась, из неё вышли двое. В душной темноте крохотного помещения слышался заливистый храп сторожа.

— Эк развезло недреманное око! — недовольно шепнул Ванька, закрывая дверь. — Пошли, что ль?

— Чтой-то мне, Вань, рожа того приезжего не понравилась, — нерешительно проговорил его спутник. — Какая-то она у него... — поднатужился, чтобы точно определить, что ему не понравилось, не смог. — Когда мы на его жеребца пялились, он на нас зыркнул...

— Ты ножик припас? — перебил его Ванятка.

— А во. — Стёпка высунул из рукава армяка блестящее лезвие в добрую пядь.

— Чаго ж тоды пятишься?

Ванятка решительно зашагал к конюшне. Пристыженный Стёпка спешил следом.


Вдоль прохода длинной конюшни в денниках стояли лошади. Ванятка вынул из-под полы армяка потайную плошку, осветил проход. Полумрак помещения, настоенный на чудесных запахах трав, цветов, конского пота, кож, седел и сбруй, шумно дышал, всхрапывал, взвизгивал, стучал копытами. Лошадей было много, они косились на чужаков, фыркали. На дешёвом гостином дворе конюхов не держат. Ванятка осторожно поднимал плошку, осматривая каждый денник. Его лицо было вымазано сажей. Вдруг в углу, там, где было свалено сено, послышался шорох, мелькнуло что-то чёрное, пушистое и скрылось.

— Чтой-то пробежало? — испугался Стёпка.

— Домовой, — равнодушно пояснил его спутник. — Нас испужался, под пол побег прятаться. А вот и тот конёк!

Освещённые тусклым светом плошки, на них глядели огненные глаза Орлика. Жеребец стоял неподвижно и напоминал изваяние. Вход в его денник был перегорожен тремя жердями, просунутыми в кованые крюки.

— Тпрусеньки, тпрусеньки! — ласково забормотал Ванятка, осторожно снимая верхнюю жердь.

Вдруг гремящий голос за их спинами насмешливо спросил:

— Отпрукал или мне пособить?

Конокрады вздрогнули, оглянулись. Из угла, там, где было сено, выступила тёмная фигура; по стати и мощному телосложению нетрудно было узнать хозяина жеребца. Ванятка толкнул в бок своего напарника, мол, вынимай нож, сам же, подняв повыше плошку, чтобы темнота скрыла блеск клинка, стал вкрадчиво придвигаться к купцу, с ласковой напевностью поясняя:

— Ой, мил человек, ночевать нам негде, вот и решили в конюшне ночь подремать, сторож нас пустил, утречком уйдём подобру...

— Что за обычай в Новгороде такой странный: перед сном рожи углём мазать? — столь же насмешливо спросил гость.

— Ой, да не обычай, мил человек, а надобность... — Ванятка вдруг шагнул в сторону, крикнул: — Давай, Стёпка!

Лохматый верзила ринулся на Афанасия, норовя всадить ему клинок в живот. И сам не понял, как оказался брошен на пол, словно вихрь его опрокинул. Нож отлетел к ногам Ванятки. Тот проворно подхватил его, по-бычьи угнув голову, прыжком метнулся к купцу. И тоже оказался на полу, рядом с недоумевающим Стёпкой. Оба разом вскочили, но опять были повергнуты непонятным образом. А нож очутился в руке приезжего. Кажется, он не сделал ни единого движения.

— Чтой-то ты, мил человек, дересся? — прохныкал Ванятка. — Ай мы тебе чем не угодили? Аль обидели чем?

Приезжий подобрал плошку, затоптал загоревшие от неё травинки, повелительно произнёс:

— Поднимайтесь, ишь развалились! И не вздумайте шутить, убью! — В свете ночника лицо его было сдержанно-грозным.

Конокрады нехотя поднялись, уныло опустили головы; оба решили, что их немедленно отведут к посаднику. У посадника Андрияна Захарьинича рука тяжёлая. Стёпка вдруг всхлипнул. Афанасий цепко оглядел понурившихся оборванных парней.

— Что, ушкуйники, аль жрать хотите?

— Хоти-им, — провыл Ванятка, уловив в голосе купца странное дружелюбие. — Третий день не жрамши, мил человек, ой хотим!

В руках купца вдруг возник увесистый кожаный кошель, он раскрыл его, протянул несколько серебряных монет кудрявому парню.

— Зло хотели мне содеять, но я вам добром отплачу, берите.

Ошалелые оборванцы переглянулись, бухнули Афанасию в ноги. Ванятка прокричал:

— Век будем за тебя Бога молить. По-божески ты с нами поступил, и мы с тобой по-божески! Што хоть для тебя сделаем! Хрест святой на том кладём, скажи только!

— Добро. Вы мне понадобитесь. Завтра утром приходите сюда, тогда и поговорим. А пока ступайте с Богом.

Парни удалились, оглядываясь и перешёптываясь. Афанасий не сомневался, что они придут, по опыту зная, что из таких выходят самые преданные друзья. Или слуги.


Утром они и на самом деле явились. С умытыми лицами и даже в новых косоворотках, — видать, денег Афанасия хватило на еду и на рубахи. У Степана кровоподтёк под глазом почти зажил, а целый глаз бойко сверкал. Лицо Ванятки выглядело смышлёным, он производил впечатление человека бывалого. Пожалуй, им можно было довериться. Афанасий повёл парней в едальню, велел могучей краснощекой Василисе накормить. Та оборванцев знала, с удивлением посмотрела на внушительного купца, недоумевая, что между ним и этими бродягами общего.

— Что им подать-то? — нерешительно спросила она.

— А что душа запросит.

Душа Ванятки запросила сёмги, яиц десяток, пирога с мясной начинкой и пива. Стёпка оказался поскромнее, пожелал икры, пирога, баранинки, пареной репы, сыти, мёду, осетрины. Подано всё это было без промедления. Помогали Василисе две девки в панёвах. Когда стол был накрыт, румяная повариха поинтересовалась, куда это всё мелкокостные парни собираются запихать?

— А в чересла, Василиса, — вскричал бойкий Ванятка, облизывая в нетерпении пустую деревянную ложку. — Вот пузо наем, ужо с тобой поборюсь!

— Я дак песни люблю петь! — объявил Стёпка с набитым ртом.

— Уж мне борцы да певцы! — смешливо фыркнула повариха. — Охальники вы! И пьянчужки.

— «Веселье Руси есть пити, не можем без того быти!» — оправдался кудрявый Ванятка. — Владимир Красно Солнышко не здря сие молвил! — И жадно принялся за еду.

Женщина, видать, эту присказку терпеть не могла, рассердилась, в сердцах бросив:

— Воистину «безумных не орют, ни сеют, сами ся рожают».

— Безумные сраму не имут! — крикнул ей вслед парень и беспечно расхохотался.

Афанасий слушал шутливые препирательства с удовольствием, видно было, что новгородцы на язык остры, общительны, скорей веселы, чем угрюмы, беззаботны и дружелюбны. Эти черты свидетельствовали о свободе нравов, лёгкой и сытой жизни. Народ, не обременённый непосильной нуждой, легче возмутить.

Чрева у парней и на самом деле оказались ненасытными, умяли всё, даже косточки оглодали. Довольный сверх всякой меры, Стёпка, свесив кудлатую голову, запел старинную песню про Илью Муромца, известную всей Руси.


Он идёт служить за веру христианскую,

И за землю российскую,

И за стольный Киев-град,

За вдов, за сирот, за бедных людей

И за тебя, молодую княгиню, вдовицу Апраксию.

А для собаки-то князя Владимира

Да не вышел бы я вон из погреба.


Эту песню в Москве петь запретили при властном митрополите Геронтии из-за хулы князя Владимира, которого разгневанный Илья Муромец обозвал собакой. А в вольном городе поют. И, как скоро пришлось убедиться Афанасию, повсеместно. Он вежливо кашлянул в кулак, и парни тотчас выжидательно подняли головы. Наступило время беседы.

Скоро Афанасий знал и о новой церкви Иоанна Предтечи, построенной четырнадцать лет назад на Опоках, где хранил свою казну купеческий союз «Иванское ста» — соперник Ганзы; и о Грановитой палате, возведённой ранее Иоанна Предтечи, — месте заседания Совета господ; и о том, что Новгород делится на две стороны — боярскую, называемую Софийской, и Торговую; и что «молодшие» часто бегают на мост ругаться с «лепшими».

— А то и дерёмся, — добавил Ванятка. — Вон Стёпке надысь боярин Михалчич глаз подбил. Лютой боярин, своих холопей драться на мост водит. Мало ему, что они ватажкой по Волге плавают, вогулов разоряют, дак ещё и торговлю солью в своих руках держит.

— И хлебом, — дополнил Стёпка, почёсывая подсыхающий кровоподтёк. — Чижолая у Михалчича рука, эва, как саданул! Я две сажени котом катился.

— Из-за чего ссора-то произошла?

— А он хотел цены на хлебушек поднять. И задержал в Торжке обоз с зерном. Тогда «жито к нам не идяше ни отколеже». Мы и побежали на мост лаяться. Дак и подрались!

— Обоз с хлебом, говоришь? — задумчиво повторил Афанасий. — А откуда он шёл?

— Из Суздаля.

— А ещё откуда к вам хлеб поступает?

— Из Ярославля. Боле неоткуда. Ганза хлебом не торгует, с Киева обозам не пробиться, там Литва всем владеет. Хлеб да соль в Новгороде всему голова. А оне в воле Михалчича. Наши его не шибко любят, не по-божески поступает. И то. У них весь род такой. Из Михалчичей двенадцать посадников вышло, досадили они народу крепко. Сколько раз вече сбегалось, штоб их свалить. Куды! Все бояре за них горой! Они и под Москву не хотят, зачем им кому-то покоряться, они сами князья!

Теперь для Афанасия многое прояснилось. Задержать обозы в Торжке[53] — «молодшие» новгородцы взбунтуются. Надо срочно слать донесение в Москву.

— Вот что, други мои верные, — сказал Афанасий, — предстоит вам великое дело...


В голубой дуге[54], украшенной золотым шитьём и драгоценностями (чем не князь?), постукивая посохом, оправленным в серебро, боярин Михалчич в сопровождении двух рослых холопов важно шёл по Кожевенной улице. Заглядывал по пути в обувные лавки — надо было чиры[55] купить. Такие покупки боярин никому не доверял, ворчал, что купят «тесны да неладно прошиты, деньгу неправно изведут». Увиденные чиры ему не нравились, просты, грубы, нет на них серебряных пряжек. Хоть сапожников нанимай. По пути он мысленно продолжал спорить с посадским Захарьиничем о вере. Тот стойко держался православия, а он убеждал посадского тысячника, что надо дружбу с латынянами крепить, с немецкими католиками и с польским королём. Спор закончился ссорой.

— Ты, Михалка, как есть папёжник[56], — кричал выведенный из себя обычно спокойный Андреян. — Хочешь ворогов к нам навести! Тевтоны[57] на псковских рубежах стоят! Забыл?

— А чем страшны нам тевтоны? — спрашивал Михалчич.

Андреян ещё больше багровел, терялся от столь простого вопроса, ибо твёрдо был убеждён: не способен истинный новгородец задавать его после битвы на Чудском озере, после столь частых набегов рыцарей на новгородские рубежи. А хупавый[58], ярый и крепкий боярин смотрел преувеличенно бесхитростно, словно младень непонимающий, только в глубине тёмных глаз светилось нечто такое, отчего посадник окончательно терялся и молчал. Наконец, овладев собой, сухо сказал:

— Сие у тебя не от глупства, боярин, а от гордыни. Жалится на тебя народ, говорят, Михалчич «блудом шкодит»! Доиграешься, Михалка!

Проходя мимо нарядной церкви Петра и Павла, выстроенной из красного кирпича, с полукруглым приделом-апсидой, сводчатым входом, украшенной лопатинами, пилястрами, аркадными поясками, боярин лишь усмехался тонкими губами, но лба не перекрестил. Он был уверен, что латинянская вера Новгороду сподручнее, ибо в тамошних землях бояре — бароны да герцоги — большую власть и силу имеют, там на их богатства никто не зарится, земли у них не отнимают, они сами у всякого отнять могут. А тут и богатство имеешь, а живи и оглядывайся. Чуть зазевался — враз всего лишишься. «Ишь, озаботился посадник, Михалчич «блудом шкодит», а чего не блудить, коль ярь в теле имеется? И серебром кого хошь осыплю, любая жёнка прибежит, только мигни, хоть вдовица, хоть от живого мужа».

Боярин понимал, что обвинения посадского тысячника легковесны. Кто, имея крепость тела, не блудит? Дело не в этом, а в более серьёзном: в какую сторону Новгороду приклониться — к Западу или к Москве. Сторонники есть и у Михалчича, и у тысячника Захарьинича. Те и другие спорят вот уже много лёг и, чтобы унизить противников, пользуются всякими предлогами.

День был солнечный, воскресный. Мостовые[59] были полны праздного люда, щёлкающего калёные орехи, шатающегося «семо и онамо»[60] — туда, где веселей. А веселья везде довольно. Крепкие парни играли в кожаный мяч, гонялись за ним резвей, чем за девками. Гудели дудошники на помосте, где развлекали народ скоморохи, там же били в большой барабан. Во дворах заливались жалейки, рожки. На дальнем помосте фокусник показывал чудеса: выплёвывал изо рта огонь, тянул из собственных волосатых ушей длинные яркие ленты, дарил их девкам и бабам. Потом спрятал за щёку золотой перстень, зазвал на помост молодку и вынул перстень у неё из-под сарафана. Красивая молодка зарделась и убежала. Народ хохотал до упаду. Одобрительно засмеялся и Михалчич. Только старухи плевались, качали головами: ой не к добру бесовские игрища. Ближе к реке кувыркались потешники, для смеху колотили друг дружку наверченными из тряпок палками. Рожи у них были размалёванные, глаза вытаращенные, рты до ушей. Бесовщина, а занятно. Боярин нигде не задерживался, хотя порой лез в самую гущу, высматривая красивых молодок. Некоторым подмигивал, без особого, впрочем, успеха. Не задержался он и возле старика, который рассказывал собравшимся великую повесть «Слово о полку Игореве». Голос у длинноволосого сказителя негромкий, раздумчивый, поэтому слушали его в напряжённой тишине.


О Бояне, соловию старого времени!

Абы ты сиа плакы ущекоталъ,

скача, славию, по мыслену древу,

летая умомъ подъ облакы,

свивая славы оба полы сего времени[61],

рища въ тропу Трояню[62]

чресъ поля на горы...


Михалчич остался равнодушен к словам старика. Кто таков Игорь? Ну, князь. Так что с того? Ишь, славы восхотел, а взять её не сумел. Чего о нём песни петь?

Шагах в ста от Великого моста, соединяющего Софийскую и Торговую стороны, толпа оказалась столь густа, что холопы боярина отстали и потеряли Михалчича из виду.


— Ну, други мои верные, — сказал Афанасий, — начнём! Беги, Ванятка, к вечевому колоколу, греми в него. А я и Стёпка займёмся боярином. Ишь, шагает, как гусак!

Когда Михалчич проходил мимо лавки, торгующей женскими украшениями, из толпы на него неожиданно бросился лохматый верзила с синяком под глазом, схватил за шиворот нарядной чуги, завопил что есть мочи:

— Товарышши, пособите мне энтого злодея! Он семи мою жёнку снасильничал!

Дюжему боярину ничего не стоило справиться со Стёпкой, но народ узнал шкодливого боярина, набежал. Справедливость Стёпкиных слов никто и проверять не стал. Люди не любили Михалчичей, а этого особенно. И не только за шкоду, но и за надменность, за лютость, за богатство, неправедно нажитое. Народ обрадовался предлогу, кинулся на боярина.

— Пособите, товарышшы! — не переставая, орал Стёпка.

Боярин разбросал нескольких мужиков, взмахнул посохом с серебряным набалдашником, вне себя от ярости огрел Стёпку. Тот, залившись кровью, упал. Это разозлило народ. Чьи-то железные руки вырвали у Михалчича массивную палку, обхватили сзади, приподняли, с медвежьей силой швырнули на землю. Боярин попытался встать, но ударом сапога в грудь его вновь опрокинули. Вокруг слышались разъярённые крики:

— Убить его!

— В Волхов бросить!

— В Волхов! В Волхов! — заревела толпа.

Михалчича били кулаками, ногами, кто-то сорвал с него чугу, шапку, сапоги. Холопы боярина, видя, что если они вмешаются, то им достанется не меньше, кинулись по мосту на Софийскую сторону поднимать бояр. В это время на Ярославовом Дворище ударил вечевой колокол. Избитого, окровавленного Михалчича, потерявшего всю свою надменность и гордость, поволокли на правёж. Он только охал и выплёвывал выбитые зубы. Взобравшись на помост, истец Степан со слезами на глазах рассказал, что случилось с жёнкой. Этого парня на вече знали многие, но почему-то никто не вспомнил, что у него нет жены. Ему поверили, потому что боярин Михалчич блудом шкодил изрядно. На вече ещё не прибыли посадский, архиепископ, не успела явиться софийская сторона. Ванятка вновь направил мысли людей в нужном направлении.

— В Волхов насильника! — прокричал он.

Толпа потащила боярина к реке. Добежали до моста. Под многосаженным обрывом плескались свинцовые волны. Раскачали мычащего боярина, перебросили через перила. Холодная вода расступилась, принимая грузное тело. И тут люди увидели, что из-под моста показалась лодка, в которой сидел рыбак. Он заметил, как что-то упало в воду, и погреб туда. Боярин вынырнул, и рыбак втащил его в лодку.

— Эй! Мирошка! — заревели сверху. — Кинь! Не спасай.

Рыбак растерянно поднял бородатое лицо, крикнул:

— Чаго!

— Зачем спас Михалку! Ах ты... Кинь его в Волхов!

— Дак не по-божески... — оправдывался рыбак, в то время как сильное течение относило лодку от моста.

Толпа металась, проклинала рыбака. Опамятовавшийся Михалчич выхватил весло из рук недоумевающего Мирошки и погреб к софийскому берегу. А на той стороне уже скапливались бояре со своими холопами. Многие были вооружены.

Окончательно рассвирепевшие люди кинулись к избе рыбака, которая была неподалёку от моста на Торговой стороне. Десятки дюжих мужиков облепили её и раскатали по брёвнышку. Афанасий подозвал к себе купцов Алексея и Дениса, с которыми познакомился два дня назад, спросил, всё ли готово? Перед приездом Афанасия в Новгород Алексей и Денис собирались ехать в Москву с товарами. Они гостеприимны, приветили тверского купца. В разговоре за обильным столом Афанасий упомянул, что хорошо знает московских дьяков Фёдора Курицына, его брата Ивана-Волка Курицына, а также купцов Ивана Чёрного, Семёна Кленова. По сведениям князя Семёна, они все были еретиками. А поскольку Алексей и Денис ездили в Москву часто, то не знать московских еретиков они просто не могли. Так оно и оказалось. Новгородские купцы оживились, стали осторожно выспрашивать Афанасия о намерениях. Он прямо заявил, что Новгороду и Твери давно следовало присоединиться к Москве, от этого купцам польза великая. Оказалось, интересы Алексея и Дениса схожи с желанием Афанасия, и они скоро стали приятелями. Тогда и обсудили, как осуществить давнее стремление купцов. Денис, как самый молодой и нетерпеливый, заявил, что надо «взбунтить» народ.

— Всё готово, — отозвался степенный густобровый Алексей. — Самые отчаюги подобрались. Вооружились кто чем мог. Даже два знамени приготовили.

— Как только бояре переберутся на Торговую сторону — начинайте! А вечером уезжайте в Москву. Будто вас здесь не было. Письмо я с Ваняткой передам, отдадите князю Семёну Ряполовскому. Если его нет, то Степану Дмитричу Квашнину. Боле никому. Если тати аль ещё кто вас схватят, письмо уничтожьте!

— Добро, — решительно произнёс Алексей.

Они разошлись. Афанасий вновь кинулся к мосту, где всё ещё толпился народ. Недаром говорится: куй железо, пока горячо. Люди не остыли, азартно обсуждали случившееся. Между тем Михалчич выбрался на том берегу из лодки, стал что-то объяснять сбежавшим к нему боярам. Там слышался сильный шум. Бояре гневно размахивали руками, плевали в сторону народа.

Тучи на небе разошлись, показалось солнце, осветило нарядную густеющую толпу на Софийской стороне. Там блестели начищенные доспехи, шлемы, сверкали лезвия бердышей. Афанасий велел Ванятке и Степану кричать, чтобы народ шёл на вече. И как бы предупреждая его слова, на Ярославовом Дворище бухнул басистый колокол. Люди кинулись туда. И это спасло их, потому что с Софийского берега на мост уже вступили бояре со своими холопами.

Безоружные люди бежали к вечевой площади. Сотни ног шаркали по брёвнам мостовых. Новгородцы — народ справный — почти все были в кожаных сапогах или поршнях. Лапти здесь не носят, считают за позор. Афанасий прикидывал, что молодшие более многочисленны, чем бояре, но из оружия у них сейчас только ножи засапожные, а у бояр доспехи добрые, мечи, бердыши. Если бой затеется, много молодших ляжет.

Не переставая бухал колокол. Вот и Дворище. В лучах солнца горели свинцовые купола церкви Параскевы Пятницы, храма Николая Угодника. В белых стенах Грановитой палаты отсверкивали стеклянные окна. Стекло дорогое, заказал его в Ганзе Михалчич. Но зато сверкание видно за две версты. Баско и лепотно.

Колокол звонил, подогревая страсти. Чернь расположилась вдоль храма Николы, заняв треть площади. Вскоре на Дворище вступила толпа бояр. Встала напротив черни. Принялись лаяться. На помосте показался посадский Андриян Захарьинич, призвал к тишине. Его хоть и уважали, но злобные выкрики не сразу стихли. Некоторые из черни уже хватались за ножи. В руках у особенно горячих другой стороны появились мечи.

— Блудники! Лихоимцы! — обзывали бояр молодите. — За деньгу свою мать продадите!

— Пьянчуги, воры, попрошайки! — кричали «лутчие». — Почто доброго боярина в реку кинули?

— Пусть ваш добрый боярин не шкодит! Мало ему! Надо было голову оторвать!

Михалчич, в мокром полукафтанье, босой (в спешке на это никто из его родичей не обратил внимания, тоже пытался что-то выкрикнуть, но, лишившись половины зубов, лишь шамкал невнятное и, заприметив в первом ряду черни виновника своего несчастья Стёпку, кинулся к нему со своими холопами, выволок из толпы. Чернь попробовала отбить своего[63]. Замелькали ножи. Помешал побоищу Андриян с несколькими стражниками. Разъединили дерущихся, принялись уговаривать. В это время среди бояр появился всадник и крикнул, что отряд шарпальников разграбил хоромы Михалчича и принялся грабить усадьбы других бояр. Всадник метался в толпе, крича:

— Тати идут к храму святого Николая, где наша житница!

Бояре, забыв про Стёпку, бросились со Дворища. В толпе черни вдруг раздался голос Ванятки:

— Товарышши, бояре хотят наши дома разорить!


Колокольный звон стоял по всему Новгороду. Убили нескольких боярских прислужников, пытавшихся поджечь дома простых горожан. У большинства бояр хоромы каменные, ценности спрятаны в каменных же церквах и храмах[64], пожар для них не опасен. Вечером две толпы вооружённых, вконец разъярённых людей сошлись на Великом мосту. «Бой силён бысть». Звенели мечи, мелькали топоры и бердыши, трещали под ударами сабель кованые шелома. С обеих сторон развевались знамёна и слышались кличи. Жидкий заслон из стражников, выставленный посадским, был сметён. Погибли, утонули в Волхове, оказались растоптаны копытами лошадей десятки горожан. Крики, плач, вой собак слышались по всему городу.

Три дня стояли на мосту противоборцы. И только увещевания и слёзы престарелого архиепископа Иыон остудили горячие головы. Владыко «плаката сильно и рекох: — Кто мог озлобить толикое множество людей моих, смирить величие моего города? Кто понеже тот враг, знающий, что только усобицы сметут нас, только раздор низложит нас».

Вечером Афанасий передал письмо Алексею и Денису. Тайнописью заниматься было некогда, сообщил открыто. Письмо свернул трубочкой, обвязал шнурком, наложил сургучовую печать. Потом он всю ночь и следующий день искал Стёпку и Ванятку. Не нашёл. Обоих видели на мосту в момент боя. После их не стало. Не оказалось их и среди убитых. Следовало предположить, что их сбросили в студёные воды Волхова. И вот тогда Афанасий впервые почувствовал боль в душе, нечто вроде болезненного укола, после которого наступила горечь. Почему-то вспомнился встреченный им в лесу волхв, его чёрные руки и ступни, пронзительный взгляд, свидетельствующий, что отшельника не мучают сомнения. Старик всю свою жизнь отдал лесу и вряд ли знал, что такое святость, но был уверен в своей нужности матери-земле. Бродя по разорённому городу, слыша вокруг плач и стенания, Афанасий невольно задал себе вопрос: то ли дело делает он, проведчик московского великого князя?

В его памяти вдруг всплыла усадьба отца, сожжённая бродячей ордой. Чем его деяния лучше того, что сотворили нехристи?

Он вернулся на постоялый двор и несколько дней не выходил из своей комнаты, наказав Василисе присматривать за Орликом. Жалостливая богатырша приносила приезжему ганзейского вина, спрашивала, отчего он так грустен. Афанасий отмалчивался. Потом Василиса сообщила, что в реке поймали трупы Ванятки и Степана.

— Как народ взбулгачили! — вздыхала она. — Будто Мамай по Новгороду прошёл. Люда-то погибло — страсть! А всё бояре-кровопийцы, гореть им в аду! Одно слово — господари. Ныне в Грановитой палате сидят, думы думают, как народ новгородский извести.

В следующий свой приход она сообщила:

— На Торговой стороне только и слышно, что надо под государя Ивана идтить. Тогда, мол, боярам можно укорот дать. А Михалчич, слышь, новы зубы вставил! Ему лекарь-немчин золотые изготовил. Теперь ходит по улицам, зубами сверкат, смехи! Право! Грозится с латынянами дружбу учинить!

Афанасий делал вид, что слушает внимательно, хотя оставался равнодушным к новостям. Как опытный проведчик, он понимал, что своё дело сделал. Вражда между Торговой стороной и Софийской достигла такого накала, что примирение невозможно. Сейчас посадский и бояре ищут выхода — что предпринять. Каждый из них хорошо понимает, что если им вступить в союз с тевтонами, те хлебом их не обеспечат. Будущее вершилось в сегодняшних делах, подгоняя время. Но жизнь — это привычка к устоявшемуся, изменения в ней происходят медленно, проникая в души людей, становясь желанными. Тут и ответ, когда Совет господ примет решение.

Вечером, принеся ужин и очередную «ганзейку», Василиса сказала, что владыка Иона, «муж благ, книжен и постник», заявил, что Новгороду надобно присоединиться к Москве.

— И то, — вздохнула Василиса, — ежли уж по пошлине жить нет возможности, то лучше свои, чем папёжники! — Под пошлиной она имела в виду старину.

А на следующее утро в город прискакал Дмитрий, ведя на поводу сменную лошадь. Младший напарник Афанасия выглядел усталым до последней крайности, обе его лошади были взмылены. Дмитрий едва сполз с седла и тут же в изнеможении опустился на траву.

— Из Твери третьего дня... — успел пробормотать он и уснул.

До Твери почти четыреста вёрст — путь неблизкий. Видать, весть важная, коль так спешил. Афанасий не стал его будить, поднял на руки, внёс в свою комнату, уложил на постель, сняв с парня грязные сапоги.

Проспал гонец день, ночь, проснулся лишь в полдень. И тут же вскочил, едва успев разлепить заспанные глаза. Оказалось, государь Иван немедленно требует в Москву Афанасия.

На столе уже был готов обед. Василиса недоумённо поглядывала на Афанасия: ничего себе, простой купец, а гонцы за ним в запал скачут. Пока Дмитрий, давясь, ел, загребая ложками икру, поглощая всё подряд — сёмгу, осетрину, пряженину, яйца, Афанасий велел Василисе приготовить туесок с едой, расплатился за проживание, побежал на конюшню седлать лошадей.

Через короткое время они вынеслись из ворот постоялого двора. Отдохнувшие лошади рвались вперёд. Путь им предстоял в пятьсот вёрст. Хорошо, что дорога между Новгородом и Тверью была уже построена. Без неё Новгороду и Пскову пришлось бы несладко, ибо без дороги как хлеб возить? Строили её совместно обе вечевые республики и Тверское княжество, ибо выгоды от неё всем. Узкой лентой, только-только двум упряжкам разминуться, тянулась дорога по гатям болот, частью насыпная, частью лежневая; по Валдаю, по лесным просекам на Торжок и далее. Вдоль неё стояли деревни с постоялыми дворами, так что проезжающие особенных лишений не испытывали.


Прибыли Афанасий и Дмитрий в Москву на пятый день. Дмитрий направился в Тайный приказ, Афанасий свернул к усадьбе боярина Квашнина.

Калитку открыл безусый слуга-отрок Федька. Улыбнулся радостно, принял усталого Орлика, стал водить его по двору, чтобы жеребец остыл. На крыльцо выбежал ещё один казачок[65], Сенька, поздоровался с гостем, потряхивая льняными кудрями, сообщил, что боярин дома и о прибытии Афанасия извещён.

Боярский двор просторный, со множеством хозяйственных построек. Хоромы дубовые, в два этажа. Второй этаж опоясывает крытая галерея, ведёт в неё витая лесенка на каменных опорных столбах. В окнах стекло. Не привозное, а своё (научились и в Москве стекло лить), крыша черепичная, карнизы украшены узорами. Для сбережения от внешнего огня вокруг усадьбы ограда из камня почти в две сажени. Ворота обшиты медными листами. Пожары в первопрестольной часты. У некоторых бояр уже и хоромы каменные.

На крыльце Афанасия встретил Степан Дмитрия. Обнялись, похлопали друг друга по спине. Бог боярину своих детей не дал, но приёмный сын ему стал дороже родного.

— Вижу: хорош и к бою гож. Обнял — косточки затрещали, — добродушно прогудел Квашнин.

— Да я ж вполсилы, отец.

— Медведь и вполсилы быка валит. Айда за стол, чай, с дороги проголодался. Мы тебя ждали. Князь Семён вычислил, мол, сегодня непременно прибудет. Да и у Марьи Васильевны сердце — вещун.

В трапезной хлопотала супруга Квашнина, дородная красавица Марья Васильевна, и две девки в нарядных сарафанах. Одна из них, Алёна, была любимицей хозяйки.

В окна вливался солнечный свет, знойным парусом падая на домотканые дорожки на полу. Афанасий привычно перекрестился на иконы в углу, поклонился приёмной матери. Та обняла его, поцеловала, певуче произнесла:

— С приездом, сынок. Всё ли благополучно?

Он почему-то ощутил неловкость, поспешно ответил:

— Всё хорошо, матушка.

— Удалась поездка?

Марья Васильевна хоть и знала, чем занимается её сын, но в подробности её редко посвящали. Афанасий опять почувствовал болезненный укол в груди, но ничем не выдал себя, ответил бодро:

— Да уж, всё хорошо.

Правда, улыбку выдавить на лице он так и не смог, поэтому опустил глаза.

— Вид у тебя неважный, — озабоченно заметила Марья Васильевна. — Ну, ничего, отдохнёшь с дороги, отоспишься. Отведай-ка домашних щец, чай, соскучился по домашнему? В харчевнях не вдруг накормят.

— Ваша правда, матушка, соскучился.

На столе было всё, что душа пожелает. Щекотали ноздри запахи жаркого из баранины, говядины, кур, дымились огненные щи с мозговыми косточками, манили взор блюда с варёными раками, молодыми щуками, заливным из карпа. В больших глиняных чашах горы яблок, груш, фиников, грецких орехов. А в центре стола заманчиво блестели два серебряных кувшина с фряжским вином.

Приготовив стол, женщины вышли, пожелав мужчинам приятной трапезы. Круглолицая, румяная Алёна, скрываясь за дверью, украдкой стрельнула на Афанасия синими озорными глазами. Степан Дмитрия как бы ненароком заметил:

— Хорошо Алёна, и красавица, и домовита. Не жена будет, а загляденье!

Афанасий промолчал. Себя он считал стариком, волосы его густо усыпала ранняя седина. Квашнин только вздохнул, поднял один из кувшинов, любовно пощёлкал по горлышку, издавшему малиновый звон.

— У мирзы Ямгурчеева отобрал в молодости, когда обоз захватил и мирзу посёк. А воин был славный, крепко бился. Хорошо быть молодым. Как рубились! С утра до вечера, рук не чуяли. Звон сабли слаще мёду казался.

Глаза Степана Дмитрича затуманились. В своё время он был добрым воином, Афанасий много у него перенял. Подняли чарки, пожелали друг другу счастья и удачи, выпили. Проголодавшийся Афанасий ел за троих. За едой молчали. Пища — дар за труды, за столом языком молотить — большой грех. Насытившись, боярин, вставая из-за стола, перекрестился, скороговоркой произнёс привычное:

— Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел.

Отяжелев от еды, через сени перешли в горницу. Здесь на стенах висели ковры — персидские, турецкие, кафские, шемаханские — все взятые с бою у ногаев или татар. На коврах красовалось оружие — старинные дедовские мечи в посеребрённых ножнах, сабли, кривые ятаганы, кавказские кинжалы, кольчуги, бехтерец из кованых пластин, шлем с еловцом, поножи, серебряные наручи. Отдельно от всех висел панцирь работы знаменитого тверского мастера Микулы Кречетникова. «Якоже и среди немец не обрести такова». Эти доспехи и оружие Афанасий не раз примерял на себе. Степан Дмитрия учил его рубиться на мечах, саблях, пользоваться турецким ятаганом.

— Глянь-ка, — показывал он. — Ишь как заточен. А почему? Наши-то сабли снаружи остры, а этот — как серп, лезвие внутри, а снаружи тупой край. Теперь гляди! Саблей удар отбил — точить надо. А в бою какая заточка? Ятаганом хоть сто ударов отрази — заточка цела! Внутренней стороной врага зацепил, яко серпом, рванул — голова с плеч долой! Чуешь? А ежли ятаган на длинную рукоять насадить? Я одного башибузука в бою под Тулой видел, вертелся, аки бес, на моих глазах с двух витязей головы как капустные кочаны срезал! На третьего наладился, я его издали стрелой сбил!

Научился Афанасий владеть ятаганом, причём одинаково хорошо обеими руками, что в бою подспорье немалое. В конном поединке для удара обычно стремятся зайти справа, где у противника левая рука, и тому, чтобы отразить удар, нужно повернуться лицом. А времени уже нет. В бою всё решает быстрота. Афанасий дожидался, когда противник производил свой манёвр, и неожиданно перебрасывал ятаган в левую руку. Недруг, ничего не успев понять, с перерезанным горлом падал под копыта свирепого жеребца.

Квашнин и Афанасий уселись в кресла с высокими спинками, обитыми атласом.

— Письмецо моё получили? — спросил Афанасий.

— Читано самому государю. Он тобой доволен. Молвил, недаром тебя Хоробритом прозвали.

— Зачем вызвали?

— Другое дело измыслили. Государь велел тебе поручить. Чуй, ценит он тебя! Силы Москва собирает для последнего удара по Орде. Чтоб сразу насмерть.

— В Орду ехать?

— Нет, подале. Куда — государь тебе завтра сам скажет. Борис Захарьич Бороздин здоров ли? — В голосе боярина слышалось уважение.

— Здоров. Он мне много помог. Грамоту от Михаила Борисовича я через него получил. — Афанасий помолчал и быстро, как о чём-то, его не касающемся, сказал: — Бояре и народ в Новгороде друг против друга насмерть встали. Теперь главное — хлеба подвоз остановить.

— Об том государь уже указал. — Уловив в голосе приёмного сына нежелание говорить подробнее, Степан Дмитрия не стал его расспрашивать, перевёл разговор на другое. — Чуй, он крепко за объединение взялся. У Юрия и Андрея отчины отнял. Теперь вся Москва под его рукой. Монетные дворы своих братьев закрыл, только свой монетный двор оставил. Теперь денга одна — государева[66].


Утром Квашнин и Афанасий подъехали к Тайному приказу. Отворивший им ворота рослый воин принял лошадей, сказал, что князь Ряполовский ждёт Никитина. А тут и сам князь вышел на крыльцо. И по тому, какое нетерпение было на мясистом лице князя, Афанасий понял, что дело, по которому его вызвали, необычайной важности.

— Давно, давно ждём, — пробасил Ряполовский, хоть знал, что проведчик приедет сегодня. — Натворил ты делов в Новгороде. Купцы новгородские, что письмо передали, уже рассказали. Слухом земля полнится. Теперь люди посадника Захарьинича тебя будут в Твери шукать, поскольку ты — тверичанин. Пусть ищут! Ну, пойдёмте в избу. Скоро замороз ударит, Степан Дмитрия, поохотимся ужо на Лосином острове?

— Поохотимся, — пообещал тот, — я своих выжлецов[67] натаскиваю.

В избе Семён Ряполовский посерьёзнел, даже посуровел, показывая, что дело прежде всего; собрав меж бровей крутые морщины, сказал:

— Пока государь приедет, прочти-ка, Афанасий, сию писанину. — Он положил на стол книгу, раскрыл. — То «Сказание об Индийском царстве».

— Зачем? — удивился проведчик.

Писари, бывшие в избе, с любопытством косились на Афанасия, не переставая бойко скрипеть перьями. Князь Семён строго глянул на них, писцы враз озаботились и глаз от бумаг больше не отрывали. Ряполовский пояснил:

— Индия — земля для нас пока неведомая, но богата, многолюдна и, главно дело, православна. Рыцари-крестоносцы, коих папа католиков посылал в Иерусалим гроб господень освободить, крепко на её помощь надеялись.

— А получили?

— Про то мы пока не сведали. Но зря писать не станут. Чти-ка.

— Где ты сии книги раздобываешь? — спросил Квашнин князя.

— Везде, Степан Дмитрия. И покупаем, и выпрашиваем. За ценой не стоим. Не ведать истории — всё одно что с завязанными глазами жить, на каждом шагу спотыкаясь.

Ряполовский был прав. Сколько вокруг народов неведомых. Вдруг выйдет из тьмы степей новая орда — что тогда? Предвиденье — дело великое. Квашнин погладил бороду, согласно кивнул, хотя обычно любил спорить со старым другом.

Афанасий едва успел дочитать «Сказание», как во дворе забегали, засуетились. Воины кинулись открывать ворота.

— Государь прибыл! — известил Квашнин, выглянув в оконце. — Айда встречать!

Они вышли во двор. В распахнутые ворота уже въезжал Иван, в атласной ферязи и в собольей шапке. Широкую грудь его белого жеребца прикрывал серебряный фалар — круглая пластина, предохраняющая от стрел. Охрана великого князя осталась за воротами.

При столь высоком госте Афанасий сел не за стол, а наособицу. Писцы, покряхтывая от почтительной сдержанности, согнувшись, выскользнули за дверь. Жёлтый атлас ферязи государя сверкал золотыми кованцами, солнце, бьющее в окно, серебрило бороды бояр. Глядя на Афанасия, Иван говорил негромко, словно боясь, что его могут подслушать.

— За радение благодарствую, Хоробрит, будешь награждён собольей шубой, а к ней пятьдесят рублёв в придачу. Славный в Новгороде ты бунт учинил. Ныне тебе другое предстоит. Замыслили мы, Хоробрит, дело для нас несвычное — дальнюю разведку. Допрежь Русь такую не посылала. До того места, где небо с землёю сходится аль окиян-море в вечном мраке пребывает. О тамошних землях и народах разузнать нужда великая. Купцы князю Семёну сказывали, мол, живут в жарких странах люди с пёсьими головами, великаны многорукие, а ещё дальше — муравьи величиной с доброго пса, и те муравьи роют глубокие норы, а в них золото добывают и снаружи складывают. А зачем — то неведомо. «Сказание об Индийском царстве» чел ли?

— Чел, государь.

— Допрежь вести вокруг нас ходили, а к нам не попадали. Пришлось князю Семёну знания собирать. Ныне настал час проведчиков посылать, установить, что правда, а что ложь. Первым пойдёшь ты. В Индию. Подбери себе попутчика понадёжнее. Есть такой на примете?

— Я Дмитрия возьму.

— Кто таков?

Ряполовский пояснил:

— Его напарник, государь, молодой, но старательный и в вере крепок. Из боярских детей.

— Надо, чтобы на мечах биться крепок был.

— То, государь, само собой.

Великий князь вновь обратился к Афанасию:

— Подготовим мы вас со всем тщанием, а для пущей тайны к какому-нибудь посольству приставим. Главное — тайну сохранить! Чтоб ни Ибрагим, ни Ахмад, ни кто другой не сведали, иначе перехватят и лютую казнь учинят. Им мои проведчики — поперёк горла кость. Поедете под видом купцов.

Иван грузно поднялся, высокой собольей шапкой едва не задевая за матицу. Поднялись и остальные.

Государь направился к выходу, в дверях приостановился, спросил:

— Почто не женишься?

— Чтоб скучать по мне некому было, — улыбнулся одними губами Афанасий. — Лишние слёзы да плач зачем?

Иван строго сказал:

— Того бояться не надобно. На слезах мир стоит. Испокон веков жены мужей провожают. Воин к своей земле должен сердцем прикипеть, знать, что его дома ждут не дождутся. Окрути его, Степан Дмитрии, до отъезда! Найди девку добрую.

— Исполним, государь.


Афанасий лежал в натопленной горенке, заложив мускулистые руки за голову. Судя по всеобъятной тишине, была уже полночь, но сон не шёл. В тёмном углу за печью, подальше от икон и лампадки, завозился проснувшийся домовой-старичок, закряхтел, надсадно закашлялся. Видать, простыл, бегаючи в конюшню по морозцу. Горенку освещал слабый свет звёзд. Где-то под половицей завозилась мышь. Домовой стукнул босой пяткой об пол — пугнул. Мышь затихла. В дрёме Афанасию привиделось, как из-за угла изразцовой печи высунулась пушистая бородка, глянули на лежанку острые лукавые глаза, проверяя, тут ли хозяин. Домовой жил под печкой много лет, сколько стоит хоромина. Жил не тужил, мышей гонял, был мал, тих, чёрен, пушист и не в меру осторожен. Чуть стук или бряк — он живо в своей угол. Афанасий с ним ладил, в полудрёме любил с озорным старичком побалясничать шепотком. Говорок у домового был подобен посвистыванию ветра в трубе, старичок пугался чужих людей, боялся грозы с её громами и молоньями, тогда забивался под печь, прятал голову в пушистые лапки и обмирал.

Сейчас он весело похихикивал, шевеля мохнатым сморщенным лицом. Выкатился на середину горенки пушистым клубком, перекувырнулся несколько раз на домотканой дорожке, похожий на встрёпанного ёжика, уселся на пухленький задок, сложил лапки калачиком на сытеньком пузце, дружелюбно посвистел:

— Эй, хозяин, просыпайся, скучно мне.

— Не сплю я, дедок.

— Пошто дома долго не был, ай гулял где?

— Дело, дедок, нашлось урочное.

— По хозяйству аль по службе?

— По службе.

— Всё воинствуешь, всё сабелькой о шелома гремишь? Зряшное это дело, по-мирному лучше. Сидел бы на печи, дул бы калачи. Озоровал бы с девками, песни пел с припевками. И ладно бы было. Пошто не женишься-то?

— Далась вам моя женитьба! — с досадой отозвался Хоробрит. — Девок на примете нет, дедок.

— Девок? — изумился старик. — Да по тебе не одна, чай, сохнет. Вон Алёна соком исходит. Я мужичок приметливой, люблю девок за усы снизу дёргать. Возьми Алёну, нарожай детишек. Будет мне забава, я мальцов люблю.

— Некогда, дедок, государева служба роздыху не знает.

— Ах ты ж, — подосадовал старичок. — Ты запропастишься, а мне, бедному сиротинке, и поговорить ладом не с кем. — Домовой жалобно хныкнул, утёр лукавые глаза лапкой. — Эх, завью горе верёвочкой, поозоровать, что ли? Пробегусь-ка на конюшню, твоему сивке-бурке ленту в гриву вплету.

— Орлик тебя боится, дедок.

— А я ему сахарку припас. В трапезной из стола уволок. Скусной сахарок-то! А медок в шкафчике есть?

— Есть. На верхней полке. Смотри, тарелями не забрякай, как в прошлый раз.

— Ужо не забрякаю. Ты когда поедешь на службу, не забудь Алёне наказать, вечерком свежей кашки с медком под печь клала б. Ино осерчаю! Я сердитой буен.

— Не забуду, дедко.

— Ну, я побег. Наозоруюсь, мы ещё побалакаем.

Домовой опять перекувырнулся, пробежал пушистым комочком к двери, прошёл сквозь неё. Сколько его Афанасий помнил, вёл себя старичок, как дитя малое, проказливое. Тем и хорош, главное — безобиден. Если случится тарель разбить — сам плачет. На Руси издревле знают: пока домовой под печью живёт, в избе покой и лад. А исчез запечной соседушко — жди беды.

Без надобности ничто не появляется, даже вошь. Попробуй в лес со злым умыслом пойти, без нужды ёлочку срубить, лешак по гаям да по кракам[68] закружит, заведёт к кикиморам в болото, а синие старушки своё дело ведают, сухой тропочкой среди кочек расстелются, ребёнком малым прикинутся, побредёшь ты по тропочке, а она вдруг пропала, и окажешься ты в трясине зыбучей. Поминай как звали.

Не спится, думы одолевают, текут, цепляясь одна за другую бесконечной чередой, порой заставляя морщиться. Поездил, повидал, пережил немало. Ноет плечо, пробитое татарской стрелой, ломит к непогоде ребро, в которое на излёте впилось стальным лезвием литовское копьё. Меч тверской палец отсёк, сабля рязанца на голове отметину оставила, отчего звон в ушах появился, будто там нескончаемо сверчки поют. Ну почему русские князья не живут в мире? Да сохранит Бог Русь. Да появится в её землях справедливость.

Тем он и живёт — Росию обустроить, сделать её единой и праведной. Потому и мечется по городам и весям, помогает великому князю московскому в богоугодном деле. Тяжёлой рукой Афанасий перекрестился на слабый свет лампадки. «Спаси мя, Господи, от сомнений!»

Лучше бы не думать вовсё, чтобы не чувствовать стыда. Но Господь наделил его разумом в полной мере. А это значит — и совестью. Вроде бы незачем размышлять, за кем идти, — за тем, у кого больше правды. Но в чём добро и в чём зло? Собирает Русь Иван — то добро. Но для кого он радеет? Разве не для себя, не для своих детушек? А без него погибнет Росия, раздираемая усобицами. Ни Тверь, ни Рязань, ни Новгород не заменят Москвы, а тверской князь Михаил Борисович или рязанские князья братья Иван и Фёдор Васильевичи слабы против московского великого государя. Значит, у него больше правды?

Вставал перед глазами Афанасия разорённый Новгород, мост, залитый кровью, люди, убитые на нём, трупы, плывущие по Волхову, плач вдовиц и слёзы архиепископа Ионы. Это ведь тоже правда. Выходит, одной рукой делая добро, другой московский государь совершает зло. А вместе с ним и Афанасий. Кто скажет уверенно, какая чаша перевесит? Найдётся ли такой ум? «Спаси мя, Господи, от сомнений!» Но мысли текут, думы одолевают, нет от них спасения. Задача, заданная самому себе, потруднее, чем у того критянина, который утверждал, что все критяне лгуны. Вспомнив о ней, Афанасий обрадовался отвлечению.

Эту задачку про критянина подбросил Афанасию князь Семён, разыскав её в греческих книгах, за ради крепости ума, как он выразился. Опытному проведчику задачка вначале показалась странной, и он по привычке мгновенно составил умозаключение: если все критяне лгуны, то, следовательно, лжёт и тот, кто утверждает, что все критяне лгуны, ибо он сам критянин, но если он лжёт, значит, все критяне правдивы, но если все критяне правдивы, то правдив и тот критянин, кто сказал, что все критяне лгуны. Хм, изощрённы греки! Афанасий на малое время увлёкся хитроумным софизмом. Решил он его просто. Сказав, что все критяне лгуны, критянин поставил и себя на одну доску с ними, это равносильно, как если пытаться взвесить себя собственным весом. Что невозможно.

Разве не то же и с деяниями людей, которые утверждают, что они добры, честны, благородны, справедливы? Сам себя оценить кто способен? Думая так и зная о причине своих мучений, Афанасий догадывался, что однажды он откажется делать то, что совершил в Новгороде. Поэтому его обрадовало повеление государя отправиться в Индию. Это вроде мирной прогулки.

И тут же вспомнился волхв. Старик-то оказался провидцем. Вот с кем следует ещё встретиться. Там, в лесу, Афанасий спросил волхва, добрый ли он лекарь, имея в виду больную царицу Марью Борисовну. Но Семён Ряполовский сказал, что лекари уже не надобны. Почему?

Безнадёжно больна? Но ведь кудесники могут даже мёртвых воскрешать, у них живая и мёртвая вода есть. Как не использовать надежду? А если то не надобно государю? От этой мысли бросило в жар. Афанасий попытался забыть её. Однако подозрение, как заноза, укололо — и осталось. Господи, скорей бы ночь кончилась!


Вдруг свежим ночным воздухом потянуло от двери. Пробежал по горенке, кувыркаясь и похохатывая, весёлый чёрный комочек. Домовичок уселся возле лежанки, просвистел:

— Ай спишь, соседушка?

— Не сплю, дедко. Орлика не испужал?

— Чего ему пужаться, я его сахарком угостил, мы с ём друзья. Подковывать его когда собираешься? Дело к зиме идёт.

— На днях. Как Москву-реку ледком затянет.

Вдруг заскреблась мышь. Домовой топнул, пугнул.

Под полом затихло. В комнате потемнело, ночные звёзды закрыла туча. Лишь крохотный огонёк лампадки призрачным красноватым светом озарял горенку. Домовой почесал лапкой за ухом, пожаловался:

— Днём девки спать мешают, уж такие балованные, всё бы им хаханьки... — Не договорил, опять взвизгнули и забегали мыши. — Ух, язви, покою от них нет. Ужо вот заберусь под половицы, я им бока-то пошшекотаю.

— Ну, ин заберись.

— Пауков боюсь, — признался старичок. — Шипушшие, аки кикиморы.

— Ты и с кикиморами знался?

— Как жа! У меня жёнка была кикимора!

— Ай не ужились?

Домовой, сложив на пузце лапки, пошевелил мохнатыми бровями, припоминая; вспомнил, сплюнул, просвистел:

— С кикиморами и лешак не уживётся, а уж на что молчун. Всё звала, подь да подь на болотину, ей, вишь, киселика клюквенного хотелось. Ей под кочкой жить — разлюбезное дело, а я тепло люблю. — Старичок чихнул, поглядел в оконце. — Ай уж за полночь? Пойду ещё поозорую. Заберусь-ка к девкам в спальню, пошшекотаю. Я баловной!

— Дедка, а ты лешака видел? — неожиданно для себя спросил Афанасий.

— Лешака-то? Сурьёзный мушшина. Мы с ём друзьями были. Давно, правда, когда здесь ещё лес рос. Бывало, в гости к бабе-яге похаживали. Уж она нас привечала, медком угащивала, на ступе меня катала. Лешак-то грузен, ему в ступу не влезть, а мне впору. Взовьёмся, бывало, над лесом, а деревья нам ветвями машут, радостно им. В тую пору лес люди не жгли, не рубили, дубу молились. У леса разрешение выпрашивали на охоту аль рыбку половить. Лес-то хозяин строгой, озорства не допущал. Я тогда в избе охотника жил, он меня рыбкой угощал, за это я его дитё в зыбке укачивал. Мать, бывало, возьмёт дитё из зыбки покормить, оно закапризничает, хозяйка давай утешать, мол, тише, не плачь, а то прилетит змей-горыныч и унесёт тебя...

— Что, и змей-горынычи тогда были?

— Были, как жа. Трёхголовые. Лесу без змея-горыныча нельзя. Да ты спи, соседушка, оставь думу-кручину. А то уж рассвет грядёт! Дай-ка я на тебя сон навею. — Домовой махнул на Афанасия лапкой, протяжно свистнул, будто осенний ветер в трубе.

И точно. Мысли куда-то исчезли, душе Афанасия стало легко и беззаботно, наплыло вдруг зелёное облачко, и он погрузился в него, как в сон-траву, ощущая запах мяты и молодых листьев.

Домовой посидел возле лежанки, пригорюнившись, увидел, что в оконце уже сереет утро, побрёл под печку. И домовому бывает порой грустно.


Днём исчезают ночные наваждения, растворяются сомнения, уступая место решимости. Лицо Хоробрита вновь было каменно-спокойным.

Он отправился в Тайный приказ и просидел над «Сказанием» до полудня. Перечитав его, он понял, что рукой сочинителя водила надежда. В полдень молчаливая женщина-повариха подала ему обед. Вскоре явился князь Семён и сказал, что на гостином дворе возле пристани вчера поселились купцы, вернувшиеся из Баку, надобно с ними побеседовать. Решили на пристань отправиться пешком, благо день выдался не по-осеннему тихий и солнечный. Орлика Афанасий оставил в конюшне.

Прошли мимо старого Успенского собора. Здание совсем обветшало, соборные своды были подпёрты большими брёвнами, чтобы не рухнули. Князь Семён показал на него посохом, заметил:

— Новый собор решили строить[69]. Этот вот-вот обвалится. Владыка в нём службы запретил, велел из чужеземного плена выкупить холопов — мастеров по камню. Церкви сборами обложил. Государь надумал весь кремль перестроить, Грановитую палату воздвигнуть, чтоб было где иноземных послов принимать. Новый кремль величие Руси придаст многажды!

Вышли из Боровицких ворот, обогнули кремлёвскую стену, в которой виднелось множество бревенчатых заплат, и по ближней тропинке в густых кустах спустились к пристани. Здесь было шумно, многолюдно, народ толпился возле тесно застроенных лавок, где торговали приезжие купцы. У причала стояли корабли со свёрнутыми парусами на мачтах, покачиваясь на мелкой зыби. По сходням тянулись длинные вереницы грузчиков. Пристань завалена кадями с солониной, бочатами с мёдом, штабелями муки. Под навесами вялилась рыба, на крюках висели туши вепрей, на весах взвешивали матёрых туров. Купцы торговались с перекупщиками, те приценивались, спорили, заключая сделку, хлопали купцов по рукам, звенели монетами, — это была не просто мимолётная, изо дня в день повторяющаяся картина, а вековой уклад жизни. В привычной обыденности таился величайший смысл — свидетельство основательности и прочности. Если бы всё увиденное вдруг исчезло — это могло означать только одно — нашествие чуждых племён, разорение, гибель. Когда в глазах людей светится интерес к обыденному — значит, всё хорошо.

Князя Семёна здесь узнавали, почтительно, но без подобострастия кланялись, он важно наклонял голову в высокой шапке.

В гостином дворе их уже ждали приезжие купцы, три здоровенных нижегородца в долгополых озямах, в грубых сапогах и шляпах из валеного войлока. Сняв из уважения колпаки, робея, потряхивая русыми волосами, стриженными под горшок, они обстоятельно, дополняя друг друга, рассказали о своей поездке на Кавказ, в Баку — главный порт страны Ширван. Добрые молодцы, видать, были наслышаны о князе Ряполовском и робели под его пристальным взглядом. Афанасий сидел молча, слушал с непроницаемым лицом, ни разу не пошевелился, не кашлянул, не опустил глаз. От неподвижного внушительного проведчика исходила некая загадочность, и купцы ещё больше робели, рассказывая о Ширване, о тамошних городах, дорогах, рынках, товарах, ценах, нравах населения, погоде и о многом другом. Князь Семён время от времени задавал вопросы о расстояниях между городами, высоки ли там горы, часты ли на море фуртовины[70], силён ли летом вар[71], как одеваются тезики[72], воинственны ли они, как относятся мусульмане к христианам. Купцы отвечали охотно, искренне, понимая, что вопросы задаются не из праздного любопытства. Наконец, князь Семён спросил, не были ли они случаем в Индии.

— Нет, господин, не доводилось, далеко очень ехать, а слыхать слыхали, — степенно ответил старший из купцов.

Второй, с пухлым белым лицом, гордясь тем, что знает больше, приподнявшись на лавке, громко крикнул:

— Господин, я в Баку разговаривал с одним тезиком. Он глаголил, мол, эта страна неподалёку от рая! Очень хвалил её! В той стране нет ни татя, ни разбойника, ни завидливого человека, а реки «текут млеком и мёдом»!

Поскольку купцы про Индию ничего больше сказать не могли, князь Семён отпустил их.

Осенними вечерами темнеет рано. Молодой месяц неярко освещал пристань, где всё ещё толокся народ, прохаживались сторожа в громадных овчинных тулупах, с дубинками в руках. Погода была тихой, к вечеру слегка подморозило, отчего воздух был свеж, приятен. Афанасий решил пойти домой пешком.

Вдоль улицы тянулись сплошные заборы. Месяц поднимался выше, заливал призрачным светом дорогу, спящие молчаливые дома. Под заборами лежали густые тени. Во дворах гремели цепями собаки, басисто взлаивали, предупреждая, что усадьба охраняется надёжно. На перекрёстках дымно светили факелы ночной стражи.

Афанасий прошёл горбатый мостик, углубился в узкий переулок. Здесь заборы угрюмо-тяжеловесны, а хоромы столь высоки, что загораживали месяц, отчего в переулке было темно. Вдруг за спиной Афанасия послышался тихий свист, и тотчас несколько чёрных фигур, отлепившись от тына, метнулись к нему. В Москве во все времена хватало татей. Озоровала не только чернь, но и дети боярские при случае не гнушались раздеть догола припозднившегося прохожего. Нужда ли их заставляла? В холодном воздухе просвистел кистень. Привычный слух воина уловил движение снаряда чуть раньше, чем он взлетел над головой приземистого парня, остановившегося в трёх шагах. Ещё двое, воровато пригибаясь, заходили с боков. Сзади слышался торопливый перестук сапог по подмерзшей земле. Приближались ещё двое. Значит, пятеро на одного. Ах, шарпальники! Афанасия охватил гнев. Напрягшимся телом он ловил то единственное мгновение, когда точный расчёт подскажет: пора. Время способно замедляться. Это зависит от готовности ждущего. Однажды Афанасий наблюдал за молнией, срок жизни которой едва ли треть вздоха. Но он так сумел сосредоточиться, что увидел появление розоватого свечения, затем белого жгута, который замер в чёрном небе, подобно кнуту на взмахе, медленно прозмеился и неспешно растворился, оставляя за собой слабо тускнеющее свечение.

Его недаром прозвали Хоробритом. Он слышал шорох приближающегося кистеня, и полёт казался столь медленным, что заныла спина. Пора! Мгновенно изогнувшись в прыжке, Хоробрит бросил своё тело к забору. И тотчас услышал глухой тяжкий удар железного шара о чужую голову. Это получил своё один из задних татей, уже занёсший было руку с ножом. В прыжке Хоробрит успел выдернуть саблю и без замаха вспорол бедро не ожидавшего такой прыти второго разбойника. Тот от неожиданности вскрикнул и осел на землю. Парень с кистенём застыл на месте, изумлённо разинув зубастый рот. Его сообщники тоже остановились, не веря своим глазам. Не теряя времени, Хоробрит прыгнул к растерянному кистенщику. Дамасский клинок развалил парня от плеча до пояса. Парень, залившись кровью, грузно рухнул на подмерзший конский навоз. Двое уцелевших кинулись бежать в разные стороны переулка. Афанасий бросился за передним, самым рослым. Среди проведчиков он считался лучшим бегуном. Настигал он татя стремительно. Тот обернулся, в ужасе вскрикнул. Хоробрит догнал его, легко снёс ему саблей голову, повернулся и бросился за последним шарпальником. Тот летел как на крыльях. Стук сапог слышался далеко в переулке. Хоробрит мчался лёгким волчьим махом, поняв, что тать торопится добежать до стражей на перекрёстке. Но свет факелов виделся далеко. Сообразив, что ему не уйти, шарпальиик остановился, обернулся. Опять послышался свист кистеня. На этот раз тяжёлого, не меньше трёх гривен[73] весом. Хоробрит уклонился. Кистень тяжело грохнулся в лужу, пробив ледок. Тать в ярости взревел. Они стояли друг против друга, тяжело дыша. Парень рослый, хорошо одет, в толстом сукмане, в добротных чедыгах, на голове шапка, стёганная на вате, с металлическими пластинами поверх. В руке он держал чекан — боевой молот на длинной рукояти — и ждал, полный решимости.

— Брось оружье, — велел Хоробрит.

— Подь вон, — зло отозвался тать.

— Ты кто?

— Дед Пихто.

— Сын боярский?

Ответом было молчание.

— Крещёный? — миролюбиво спросил Хоробрит. Парень был явно не из трусливых.

— Хто?

— Тебя спрашивают.

— Како твоё дело?

— Отвечай, а то голову снесу.

— Ну, хрещёный. Ну, Митькой звать. Всё?

— Всё, Митюха. Иди.

— Куды? — растерялся парень.

— На кудыкину гору.

Парень повернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Чекан свисал у него в руках.

— Мить, — окликнул его Хоробрит. — Что ж своих подельников бросаешь?

Тать не оглянулся, лишь ускорил шаги. А ведь православный. И те, кто лежат сейчас в переулке, тоже крещёные. Вокруг злобно лаяли собаки. Тот, кому кистень проломил голову, лежал разбросав руки, под обнажённым затылком стыла лужа крови. Шапка откатилась в сторону. Второй валялся неподалёку, уткнувшись лицом в землю, словно вымаливая прощение. Безголовое туловище третьего чернело на дороге шагах в пятидесяти. По тележной колее тянулась кровавая дорожка в соседний проулок. Афанасий не стал искать утеклеца. Ещё три трупа прибавилось на его счету. Гнев давно угас, уступив место холодному безразличию. Но сейчас у Афанасия пробудилась жалость. Убитый лежал, неловко подогнув ноги в лаптях и поношенных портках. От хорошей ли жизни он стал татем?

В конце улицы послышался скрип полозьев, лошадиное фырканье. Приближался обоз в несколько саней. Афанасий отступил в тень забора. Мохнатые лошадки везли розвальни с дровами. Бородатые мужики в войлочных шапках и сукманах тяжело топали рядом с возами. Видимо, припозднились и торопились, подхлёстывая коней. Передняя лошадь вдруг захрапела и остановилась. Возница прикрикнул на неё, но замер, увидев впереди трупы. К нему подошёл другой возница. Мужики робко приблизились к лежащим.

— Глянь, Микитка, мертвяки! Посёк кто-то!

Они закрестились, заохали. К ним подошли остальные.

— Микитка, а вон ещё мертвяк!

Старший обоза распорядился позвать ночную стражу. Кто-то из мужиков побежал к перекрёстку, путаясь в полах длинного озяма и громко стуча сапогами по мёрзлой земле.

Убедившись, что возчики не оставят трупы татей лежать на улице, Афанасий ушёл.

Загрузка...