НЕВСКИЙ АРХИВ
ИННОКЕНТИЙ БАСАЛАЕВ
Иннокентий Басалаев. 1950-е.
Журнальный вариант.
ИННОКЕНТИЙ МЕМНОНОВИЧ БАСАЛАЕВ (1897—1964) был профессиональным литератором. Еще в 1920-х годах, наезжая из Ташкента в Ленинград, он начал записывать свои впечатления от встреч с писателями и вел эти записи практически до своей скоропостижной кончины.
Родился он в глухом городке Сибири, но считал себя истинным туркестанцем: его детство, юность и почти половина жизни прошли в Ташкенте. Он был страстным патриотом этого края и мечтал написать большую книгу об Узбекистане. Второй его мечтой было — стать жителем Северной Пальмиры, влиться в гущу литературной жизни Петербурга. Он с жадностью следил, изучал, познавал все новое, что здесь появлялось. Первым человеком, к которому он пришел в один из ранних приездов в Ленинград, был Евгений Иванович Замятин. Басалаев привез ему свои рассказы и стихи и был хорошо принят и оценен. Переписка между ними продолжалась до отъезда Замятина за границу.
В 1933 году И. Басалаев навсегда переезжает в Ленинград. Он быстро подружился с Н. Тихоновым, Вс. Рождественским. М. Фроманом. Эти люди были близки ему по духу. Различные жизненные обстоятельства, и главное война и блокада, которую он полностью пережил в Ленинграде, понуждали его менять места работы, но авторитет его как критика, знатока литературы и ее ценителя сопутствовал ему везде. Вкус у него был безукоризненный.
Скромность, требовательность к себе были одной из причин того, что собственные его рассказы и стихи редко появлялись в печати. Будучи постоянным сотрудником журналов «Звезда», «Ленинград», общаясь с руководством Союза писателей, он никогда не поднимал вопроса о вступлении в члены Союза. Даже в войну, в ледяном, голодном городе, когда ему предложили подать заявление (а это сулило некоторые облегчения быта и существования!), он отказался, объяснив: «Я еще не написал того большого, что мне по совести позволит это сделать».
Вся его жизнь была отдана работе над большой темой, которую он скромно назвал: «Записки для себя». Кроме того, в его архиве хранится уникальный альбом автографов писателей и поэтов — тоже ценнейший литературный материал.
Те, кто знакомился с «Записками для себя» при жизни их автора, присылали самые хвалебные и интересные отзывы. Среди них были К. Федин, Вс. Рождественский, А. Павловский. Но время для публикации было тогда неподходящее.
Отрывки из книги И. М. Басалаева позволят хотя бы частично познакомить читателя с этим талантливым произведением литератора и мемуариста.
Е. ЦАРЕНКОВА
Замятин — хитрый, умный. Как породистый зверь. Уши пригнутые, прижатые — будто он бежит, подняв высоко голову, вглядываясь и вслушиваясь. Высокий, большой. Руки темные, мохнатые. Сухие узкие ладони. На ладонях — не кривые, похожие на оттиск тонких скрученных ниточек, а прямые линии, ровные и твердые. Редкий рисунок на ладони — как тригонометрический чертеж, как диаграмма. А может быть, это каприз природы? Увидя эти волосистые пальцы, почему-то не скажешь, что они держали рейсфедер и циркуль, чертили проекты кораблей.
Почерк его — дремучая чаща сухого кустарника; буквы переплетаются, торопятся, одни внезапно переходят в другие, не сразу привыкаешь к этой графике.
Мысль идет, продираясь сквозь этот кустарник, как сильный дровосек: крепкими ударами сравнений, острыми эпитетами, неожиданными образами.
* * *
На письменном столе — чугунные высокие подсвечники, привезенные им из Англии. Простые, грубоватые, с острыми концами. Колючие. Голые. В них стиль стародавней Англии — крепкий, мужественный, прямой.
На стене у двери кабинета — московская цветная афиша о первом представлении его «Блохи», с рисунками под русский лубок[79].
* * *
Зашел разговор о «Блохе», о постановке ее во Втором МХАТе.
Евгений Иванович раздосадованно, но как уже о пережитом прошлом, говорит:
— Они там многое изменили, отступили от текста.
Рассказывал, как режиссер Дикий допрашивал его: «Но ведь все-таки она не запрыгала! (Это про блоху.) Как же русские мастера оказываются хитрее аглицких?»
Так для Дикого, кажется, и остался неразрешенным вопрос, почему тульские умельцы искуснее аглицких, если блоха у них, после того как ее подковали, не запрыгала. Вспоминая это, Замятин отшучивается и потом молчит. (...)
Б. Кустодиев. Эскиз декорации к спектаклю «Блоха» в MXАТ-2. 1925
* * *
Работает по утрам. Иногда утро — в Лесном, на кораблестроительном. Там он преподает. «Не могу оставить...»
— А знают ваши студенты, что вы писатель?
Улыбается.
— Кажется, нет!
Автограф Евг. Замятина из альбома И. Басалаева: «По-настоящему живые, ни перед чем не останавливаясь, ищут ответов на нелепые, «детские» вопросы. Пусть ответы неверны — ошибки ценнее истин: истина — машинное, ошибка — живое, истина — успокаивает, ошибка — беспокоит. И пусть даже ответы невозможны совсем — тем лучше: заниматься отвеченными вопросами — это привилегия мозгов, устроенных по принципу коровьей требухи, как известно приспособленной к перевариванию жвачки». Петербург. 21-XI-1925
* * *
Вот он приехал из Лесного. Черный сюртук. Темно-желтое лицо. Знающая, уверенная улыбка. Завтракает. Ест яйца всмятку. Гречневую кашу — крутую, горячую.
Вечерами — театр, домашний чай, гости — они не переводятся: поэты, драматурги, книжники, художники, начинающие писатели.
Начинающих и прежде было много. Одними из них были «Серапионовы братья».
Но о «Серапионах», которым Евгений Замятин в двадцатые годы читал лекции о том, как надо писать, он говорит неохотно, считает этот опыт малоудачным. Повторять его излишне.
«Потому что,— писал он в письме,— если говорить о том, как надо писать,— я знаю одно — первое и главное: всякий должен писать по-своему, всякий должен быть изобретателем, а не усовершенствоватслем. Тут нужно пролезть сквозь чащу и выйти из нее ободранным, в крови, а не прогуливаться по утоптанной и усыпанной песочком дорожке. Художника, поэта такие дорожки губят, они превращаются в эпигонов».
* * *
«Сказание об иноке Эразме», рассказывает, написал в один присест — в саду на даче у одних артистов. Какой-то богобоязненный человек сказал ему: «Попадет вам за это на том свете, черти замучают». И Евгений Иванович раздвигает крепкие губы в улыбке. Ему нравится повторять эти слова приятеля.
— Люблю борьбу, — говорит он,— не физическую, люблю бороться словом.
Сильно так сказал.
* * *
О своей первой книге вспоминает коротко.
— Выслали из Петербурга за участие в революционных студенческих беспорядках. Жил в глуши. Один. Написал несколько рассказов. Так, сразу. Когда приехал в Петербург, понес в журнал[80]. Редактором его был Арцыбушев. Прочитали. Редактор сказал: «Вещь принята». Кое-какие изменения потребовал сделать. Я тогда шел прямо. Без всяких рекомендаций.
Последнее сказал — как будто подчеркнул.
— Потом книжка вышла. Шуму много было, споров. Одни защищали, другие — против. Вопрос о деревне шел. Книга называлась «Уездное». Так и началось.
На мой вопрос: «А зачем пишете?» — махнул смущенно рукой, улыбнулся вкось: «Не знаю». Так по-детски, просто.
Нет, он должен знать. Недаром в детстве плакал над «Неточкой Незвановой».
* * *
Если день за письменным столом и комната плывет в синем папиросном тумане (когда работает, много курит), Людмила Николаевна[81] говорит:
— Евгений Иванович, вы сегодня не были на воздухе. (Они друг с другом на «вы».)
Он надевает: осенью — круглую коричневую теплую шапочку, зимой — большую, с высоким верхом, меховую, такую шапку Мономаха — и идет на улицу.
* * *
Иногда бывает, что жизнь больших писателей и поэтов интересней и значительней, богаче и вкусней, чем то, что они пишут.
Забывая себя, Замятин говорит, что к таким, пожалуй, можно отнести Андрея Белого.
* * *
Сегодня он собирается в Мариинский.
— Там можно наших встретить.
Так и произнес: наших. Здесь еще, как у старых петербуржцев, принято ходить в театр не только ради зрелища, но и для встречи с друзьями.
* * *
Поздно вечером провожал его по Фонтанке до Моховой. Это место его ежевечерних прогулок. На поздней набережной темно, глухо. Редкие фонари под крутыми арками ворот. Тяжелые дома придавили воздух. Моросит. Он идет и молчит, не замечая дождя и снега. Потом неожиданно останавливается и поднимает голову в сторону Невы.
— Весной оттуда ветром хорошо тянет. Морем пахнет...— сказал обрадованно.
Помолчал и, шагая дальше, ответил вслух на какие-то свои мысли:
— Вот возьму и уеду.
— Куда?
— В Америку.
Нет, не надо ему уезжать туда.
У Михаила Фромана[82] в комнате тесно, как в клетке. Тесно от вещей, традиций, книг и посетителей.
На стене портрет маслом — Гумилев с маленькой раскрытой книгой в руке[83]. На зеленом ламбрекене глухой двери — белая гипсовая маска Пушкина. Над столом орнаментальные картинки. На круглом столике — большая фотография Иды Наппельбаум[84] в огромных бусах — его жена, поэт. Красный диван растянулся во всю длину стены. Между креслами и столами надо лавировать. Кресло так глубоко, что, пока садишься, думаешь: не достанешь дна. Интересно, как ходит здесь прямой, несгибаемый Тихонов? Письменный стол согнулся под изобилием письменных принадлежностей, безделушек и книг.
Книгам мало места в шкафах. Они заняли подоконники, все столы и все еще лезут, растут, как деревья. Потому что все его знают, с ним советуются, с ним дружат. Он член кружка такого-то, там — в совете, тут — в правлении.
Он знает, когда и что надо сказать. Главное — умеет молчать, когда его не спрашивают. О нем говорят: культурный поэт. Мне он кажется похожим на большую грустную обезьяну с умным вкусом и большими воспоминаниями.
Его книжка стихов, как сказал он мне по секрету, так и будет называться: «Память».
Вечером мелькнула зеленой кофтой жена М. Фромана — Ида Наппельбаум. Черные волосы, черные глаза. Уютно сидит на диване. Молчалива.
Свои стихи читает торжественно, спокойно — как будто чужие. А между тем в них такая эмоциональность — боль, гнев, восхищение, что поражаешься их искренностью и откровенностью. Это стихи женщины о любви, ее горьких и трудных путях, о кратком слепом счастье и легкой разлуке. (...)
Рассказывает, что пишет на ходу, на обрывках бумаги. Тетрадей для стихов не любит, и строчки часто забываются.
Служит в фотографии. Улыбаясь, объясняет, что это семейная традиция. Ее отец, М. С. Наппельбаум[85] — довольно известный здесь фотограф-художник. Возвращаясь домой ежедневно лишь к вечеру, она входит в комнату, как после богатого впечатлениями путешествия — в ее жестах и на лице ни усталости, ни желания покоя. Она молода, и мир для нее открывается каждый день как новый. Она копит самое себя и боится растерять. Ее первые стихи напечатаны в гумилевской «Звучащей раковине».
Ида Наппельбаум и Михаил Фроман на балконе своей квартиры (Невский, 72)
Анна Ахматова живет в Мраморном дворце[86]. Дворец — грязный и путаный. Старый, беззубый. Впереди него Нева, позади Марсово поле. Простор, ветры и небо.
Ахматова живет невысоко. Это не шестой этаж Тихонова на Зверинской. Но подниматься к ней труднее. Три раза поднимался. Стоял перед дверью. Прислушивался, сам не зная к чему. И уходил, чтобы снова возвратиться.
* * *
Ахматова приветлива. Но сквозь весь ее облик проглядывает что-то вечное, какая-то неподвижность, отдающая уже памятником эпохи. Не знаю, какой она была раньше. Сидит прямо и вытянуто. Внимательна. Привычка и воспитание.
Я никогда не видел северных русских женщин. Знаю их только по книгам. Иногда кажется, Ахматова похожа на такую суровую женщину, долго ожидающую на берегу холодного моря знакомый баркас: она не плачет, не стонет, лишь молча прикусывает уголок головного платка.
У Ахматовой широкое бескровное лицо. Большой рот. Твердый подбородок. И громадные, взлетевшие брови из русских сказок.
А говорят, Ахматова — южанка. Цвет кожи выдает: смуглый, восковой. На лбу челка. На своих портретах она постоянно с этой челкой. Эта челка должна быть знаменитой. Длинное, узкое платье.
Живет Ахматова тесно, неудобно. Окруженная плотно вещами. Обыкновеннейшие столы, стулья, диван. На одном столе белая скатерть. Стол этот вопреки моде не круглый, а четырехугольный. И жизнь ее тесная, неширокая. У нее своя, какая-то нам непонятная жизнь, свои обычаи, свои мерила восторгов и горя.
Но она скромная и всегда забывает себя. «Стала всех забывчивей». Тысячи людей согрела она своими стихами. Только себя позабыла, только себя не согрела. Вот почему в ее фигуре иногда есть что-то зябнущее.
Она умеет быть застенчивой, что в наше время редко. Высокая. Тонкая. Чуть-чуть горбится, когда не сидит.
У Замятиных мне показывали домашнюю фотографию: Ахматова, а рядом — детско-сельская муза с разбитым кувшином. Редчайший снимок! По-видимому, она хорошо разбирается в своей биографии и славе.
На людей моложе нее Ахматова смотрит с сожалением. Может быть, хочет сказать, что ее время было лучше, полнее или воспитательнее для людей.
Но все-таки! — нельзя ей жить все время в этом казенном городе Санкт-Петербурге, где душат туманы, деревья худосочны, а солнце похоже на пресный яичный желток для больного. Однако Ахматова навсегда отравлена классическими ритмами этого города «Медного всадника», «Белых ночей» и «Незнакомки». Она напоминает мне молчаливую начетчицу когда-то славного, но покинутого всеми скита, оставшуюся в нем, несмотря ни на что.
* * *
Она создала себя в своих стихах как Ахматову. Настоящая фамилия ее Горенко. Говорят, отец-моряк обижался: дочь, носящая его фамилию, вдруг пишет стихи! Пришлось выдумать псевдоним.
У железной печи посреди комнаты (последний вид «буржуйки») стол с бархатной скатертью. Просторно.
Это комната Всеволода Рождественского[87].
Мне кажется, комната в некотором роде выражает ее обитателя.
Всеволод Рождественский — человек молодой, живой. Ничто человеческое ему не чуждо. Внешне — он весь в сегодняшнем дне. Люди, живущие настоящим, в большинстве — легкие. Если он пишет о грусти — его грусть светла. В его иронии — безобидная улыбка.
На улице он не носит очков, но в театре обязательно: он близорук. Ходит быстро. Пальто застегивает на все пуговицы. Конец длинного шарфа засовывает назад, за пояс пальто. Вид получается молодцеватый.
Быт свой он строит соответственно привычкам. Дома не обедает, так как живет один. Днем бегает по редакциям, книжным магазинам, по уличным развалам букинистов, издательствам. Вечером — театры, концерты, многочисленные знакомые и знакомки. Над ним весело, беззлобно подсмеиваются, иронизируя над непостоянством его привязанностей, называют его мотыльком: «А наш Всеволод все порхает».
Ему тридцать лет.
Читает свои стихи с удовольствием. Немного картавит. Читает медленно, с пафосом, увлекаясь. Пишет много. Иногда пишет стихи только для печатания, иногда — только для себя. Которые для себя — душевны, искренни, но с ангелами.
Он учится быть крепким в мыслях и не показывать самого главного — нутра. Что у него там - он сам не знает, что. Но незаметно для себя самого идет медленная, упорная борьба нового со старым. Он то отступает с боем, то наступает, учась и накапливая силы.
Читатели его любят как жизнерадостного поэта. В нем чувствуются необычные запасы энергии и мягкого света жизни. Руки его прошли школу «Цеха поэтов». И у него, как он сам говорит, есть «глаз на стихи».
* * *
Иногда Рождественский представляется мне неким хранителем литературных преданий недавнего прошлого:
— Блок, расплачиваясь с извозчиком, иногда спрашивал: «А этого вам не мало будет?» Сидя у кого-нибудь в комнате, он мог сказать: «Не нравится мне это окно» — и пересаживался на другое место.
В рассказах Всеволода Рождественского о Блоке — что-то почтительное и в то же время чуточку снисходительное — как отношение к умному чудаку, которого когда-то знал лично и которого еще можно уважать.
* * *
О Горьком Рождественский рассказывает весело.
— Сидим в большой столовой. Горький с газетой. Утро. Читал-читал Горький, рассмеялся и сказал: «Ну и хорошенькое же житьишко мы вам приготовили, господа молодежь!» Сам похож на фабричного. Усатый, щетинистый, грубоватый.
Всеволод Александрович студентом занимался с племянниками Горького. Бывали там артисты, художники, писатели.
— Как-то поздно вечером раздается звонок. Иду через темную столовую. Навстречу кто-то большой, высокий, в шубе. И басом спрашивает, дома ли Алексей Максимович. Под ноги гостю со звонким лаем бросается комнатная собачка. Шуба неожиданно падает на четвереньки и медленно, с густым рычаньем ползет на собачку. Та, жалко повизгивая, забивается под диван. В эту минуту кто-то входит, зажигает свет. Шуба поднимается: перед нами стоит серьезный, как ни в чем не бывало, Шаляпин. До этого времени я его ни разу не видел так близко.
* * *
Идем с Рождественским мимо Владимирского собора.
— Вот здесь мы с Есениным,— с улыбкой вспоминает он,— ходили по карнизу этой решетки: как мальчишки. Кругом обошли. Думали, попадем в милицию. Нет, ничего, сошло. Дело было вечером.
— Очень мне запомнился один случай с Есениным,— продолжает он.— Возвращались откуда-то поздно с большой компанией. Чуть-чуть светало. Есенин незаметно отстал. Оглядываемся. Смотрим — он подходит к сонному извозчику. Медленно-медленно стягивает с руки перчатку и ласково гладит лошадиную морду. Такой жест крестьянского парня! Нет, вы представляете — черная морда лошади и белая рука в предрассветной мгле. Так он стоял и поглаживал. Мы молча ждали. Было в этом что-то такое милое, неожиданное.
* * *
— А видели Маяковского? — спрашивает Рождественский и тут же рассказывает:
— Прихожу в Дом печати. Кто-то торопливо, захлебываясь восторгом, шепчет: «Маяковский здесь!» Бежим, ищем. Он — в биллиардной. И вот мы входим в тот момент, когда Маяковский, сильно ударив шар, выпрямился, и вдруг, не сходя с места, перегнулся через биллиардный стол и воткнул свой кий в пирожное на противоположной буфетной стойке. И так же ловко перенес его в рот. Буфетчица так и застыла!
Другой раз на вокзале я видел, как он ел мороженое. Перед ним стояла полная вазочка мороженных цветных катышков. Небрежно один за другим он бросал их малюсенькой ложечкой в рот, глотая как ягоды. Так, может быть, глотал бы мороженое лев.
Н. Тихонов и Вс. Рождественский. 1920-е
О поэте и критике, розовощеком Иннокентии Оксенове[88]10, служащем в каком-то рентгенологическом институте, говорят, что рентгенологи считают его писателем, а писатели считают его рентгенологом.
Сейчас он готовит книгу о Ларисе Рейснер[89]. К сожалению, и Оксенов, и Рождественский, и другие их единомышленники и единочувственники представляют Ларису Рейснер романтической героиней в стиле французской революции. Шаблонизируя ее, они не хотят видеть ее противоречий. А такие люди, как она, приходят к революции от книги, от того, что есть папа-ученый и от того, что «жить — весело». Сказать, какой она была в действительности,— смелого глаза не хватает. И приходится им в своих не напечатанных пока работах офранцузивать этот образ, прихорашивать его, приближая к литературному штампу.
В Ленгизе у окна, глядящего на Казанскую площадь, сидит розовый, булочный, в чистеньком галстучке херувимчик. Вот-вот вспорхнет и сядет на купол собора. Но он немного отяжелел: человеческие дела приковали его к редакторскому стулу. И он вежливо принимает посетителей — писателей, поэтов, критиков — и отпускает — кому обещания, кому улыбку, а то и просто молчаливый кивок или один взгляд небеснодушных глаз. Присутствуя на издательских собраниях, он выступает редко. Частое молчание наложило особый отпечаток на его лицо и сделало его маскообразным. Никто не видел, как он сердится или смеется. Никто не знает, о чем он думает. Известно только, что между делом он собирает биографию Максима Горького. Кстати, это «между делом» сделалось делом его жизни. Материала много. Главное — не надо выдумывать. Сиди, подбирай, вклеивай.
Иногда он раскрывает толстую тетрадь, пишет заголовок критической статьи, задумывается; потом достает двадцать чистых страниц, пишет другой заголовок, опять задумывается; снова перевернет десятка два белых листов — еще заглавие. И так всю тетрадь. А писать некогда. А может быть, лень.
Зовут этого ангелоподобного Груздевым Ильей[90].
Интересно, почему он решил заняться биографией Горького?
Об Анне Радловой[91] слышал: «Она сама интересней своих стихов». Любопытно взглянуть на эту женщину.
Анна Радлова. Фото М. Наппельбаума. 1930-е
В Москве — Голодный и Герасимов[92]. В Ленинграде — Панфилов и Саянов[93] — братья Аяксы. Их выпускают вместе на все литературные вечера. Они немного краснят картину, если бело-блоковские тона, обычные для Ленинграда, слишком густо пущены в программе вечера.
Панфилов — белобрысый паренек, с звонким голосом, в голубой майке. Саянов — немного старше, неуклюжий, держится солидней. Выступает не робея. Литературный апломб держит уже не в кармане, а наружу. Признавать Гумилева учителем не боится.
Саянов и Панфилов — представители ЛАППа[94]. Стихи у них бодрые, молодые, фартовые, как теперь говорят, и немного похожие на других. Но это пока никого не смущает и меньше всего их самих. Молодежь учится.
Держатся они скромней и робче по сравнению с недавно выступавшими здесь москвичами — Уткиным, Безыменским и Жаровым. Москвичи — народ разудалый и драчливый. В Ленинграде же — солидность, отстоявшееся, найденное, этакое продолжение великой, хотя и дырявой теперь, стены русской литературы. И молодежь растет на этой стене по-иному. Плодов, правда, больших еще не видно. Москва забивает. Но будет время, и не только Тихонов будет в Ленинграде. Молодежь должна будет сказать свое слово.
Днем по коридорам «Красной панорамы», пожалуй, часа два битых все ходил Михаил Светлов. В модном пальто. Безусый. Почти юноша. По виду насмешлив. Самолюбив. Как будто бы прост. А подойди к нему — вежливо улыбнется и сострит. Тоже ждал гонорара. Приехал из Москвы. Вчера выступал. Читал «Гренаду». Ему долго и громко аплодировали.
Как-то сижу у Рождественского. Перебираем книги. За окном серый ноябрьский день. В комнате спокойное течение вещей. Всеволод вполголоса рассказывает о прочитанных книгах. И вот через пять минут все остановилось и поплыло в обратном порядке, комната повернулась под углом в 90 градусов. Это было так.
Звонок — и в дверях невысокий человек в тусклом пальто и шапке. Еще с порога он резко, быстро приветствует. На ходу раздевается и забрасывает хозяина камнями своих мыслей вслух. Не останавливаясь он рассказывает обо всем, что его сейчас волнует, интересует, мучит.
Его речь — это разорванная цепь обрывков каких-то снов, происшествий, видений наяву, небывалостей. Он их насаживает одно на другое с такой искусностью и упрямым правдоподобием, что вы невольно поддаетесь его возбуждению и начинаете видеть и осязать его необыкновенные приключения. Это не экзотические видения поэта, не однообразие одержимого манией фанатика, не схематические фантазии философа-утописта. Нет. Это реальнейшие вещи, повседневнейшие явления трех измерений. Но они сместились, обменялись свойствами, сущностью, природой. Они говорят, двигаются, мыслят. Это и не бред сумасшедшего, ибо в них своя логика и чувство пространства и времени. Скорее — это пред-бред. У М. Горького в одном из рассказов ходит человек и видит позади себя паука. То же можно было сказать о словах этого незнакомца.
Вот пример его рассказа.
— Сегодня сижу за столом и вдруг вижу: открывается дверь и в комнату вхожу я сам... — Он рассказывает об этом с явным удивлением и даже не иронизирует.
Или такой:
Вчера утром в окно влетел жук. Летал, летал по комнате, сел на стол, похлопал себя по ж..., сказал: «Эх, дела, дела...» — и улетел...
Нам с Всеволодом пора идти обедать. Выходим все вместе. На углу Рузовской и Загородного незнакомый мне гость останавливается и, показывая на Обуховскую больницу[95] напротив, говорит: «Вот куда скоро, скоро переселюсь». Торопливо целует Рождественского и уходит.
Всеволод наклоняется ко мне и, улыбаясь, полушепчет:
— Это поэт Леонид Борисов.— И добавляет: — Очень странный человек.
Слева направо: Н. Тихонов, М. Фроман, Н. Браун, В. Саянов, К. Вагинов, В. Эрлих. Фото М. Наппельбаума. Начало 1930-х
Вчера Фроман прислал пригласительную записку на литературный вечер в Дом печати.
Это был вечер сплошных литературных аттракционов с участием всех ленинградских знаменитых и не знаменитых поэтов.
Народу собралось так много, что чтение переносили из комнаты в комнату, и все-таки было тесно.
Гремел Тихонов. Почти пел свои библейские стихи Сорокин[96]. Леонид Борисов рассказывал в стихах о ситцевых занавесках, канарейках, причмокивая, словно он пил чай из блюдечка. Пришел в серой красноармейской шинели Заболоцкий и рубил в стихах стулья, стаканы, людей в пивной «Красная Бавария». Рождественский приветствовал собравшихся псевдовосточными стихами «Селям алейкум». Крайский[97], обнажая твердый кадык, вопил о звездах и замученном поэте. По комнатам бегал длинноногий Хармс в своей цветной с хвостиком шапочке квадратом, видимо обязанной напоминать о каких-то ученых званиях. Фроман шептал свои лирические излияния. Много их было.
Аудитория каждого принимала аплодисментами. Чем громче голос у читавшего, тем громче аплодируют. Больше всего почему-то понравились восточные темы. Ленинградцы вообще любят экзотику. Слушают напряженно, навалившись друг другу на плечи, отдавливая ноги. Жарко. Душно. Но никто не уходит.
И почему такая жажда стихов? Чего ждут здесь? Откровений? Ответов на «проклятые вопросы»?
Одно слово «поэт» покоряет сотни слушателей. Заглядывают в рот выступающим, ловят по коридорам, бегают за ними к вешалке. Поэтам льстит это жадное читательское внимание, и редкие умеют противостоять звону аплодисментов и похвал.
Павла Лукницкого все называют запросто «Павликом». Он и действительно еще мальчик. Пристраивается к литературе. Пока рифмует строчки — безобидно, незатейливо, не мудрствуя лукаво. Собирает биографию Гумилева: записывает, вклеивает, нумерует. Что из этого выйдет — одному аллаху известно. Во всяком случае, не он напишет биографию этого поэта[98].
Бориса Лавренева я помню длинноногим, танцующим весельчаком в редакции ташкентской газеты в 1922—23 годы. Был он жизнерадостным редактором бесконечных мертворожденных литературных приложений к газете, кончавших свою жизнь от силы на третьем номере.
Теперь у него литературная слава, полнота и охотничье ружье (хотя неизвестно, зачем оно в Детском Селе). Работает над рассказами из гражданской войны. Работает с клеем и ножницами. Когда-то у него была одна большая-пребольшая повесть. Он ее однажды пытался прочесть в одном клубе, но слушатели не дождались конца... Теперь из повести делаются хорошие отдельные рассказы.
Писал он тогда и стихи. Под Гумилева. Даже больше был нам известен как поэт. В стихах были выдуманные путешествия по Босфору, Адриатике, мимо Кипра и Лемноса, с морскими закатами, зеленой водой и огненными облаками. Еще он рисовал неплохо, копировал. Помню альтмановскую Ахматову.
Слава не испортила ему характера. Он остался таким же словоохотливым, остроумным и веселым рассказчиком. Показывая памятники бывшего Царского Села, с иронией передавал здешние легенды, сочиняемые старожилами, которые страстно озабочены поисками локального сюжета.
Ленинградским поэтам надо каждое лето уезжать из этого города туманов, поэзии и библиотек. У них литературное малокровие. И страсти, черт возьми, нет! Откровений нет!
Конечно, была эпоха.
Была желтая кофта Маяковского, был срезанный пиджак Василия Каменского. Однако не это сейчас требуется. Запах нашей эпохи в Москве.
Есенин — больше москвич. Шкловский — московский фокусник. Пастернак больше пахнет Москвой. Сельвинский — из московских цирков. Уткины, Безыменские, Жаровы — Москва. Маяковский — Москва. Пильняк — Москва.
Ленинградские художники слова смотрят в книгу и прошлое. Ленинградцы стерегут наследство столетий. Хотя и это нам нужно. И сейчас, пожалуй, больше чем когда бы то ни было. Но ленинградским писателям нужен бунт крови — солнца надо.
За три с половиной тысячи верст этот город кажется могучей сокровищницей, древним хранилищем, горящим гигантским костром истории. А когда приходишь — не узнаешь своих представлений. И долго еще живешь с сознанием двух городов — представляемого и настоящего.
Недавно исполнилась вторая годовщина смерти Маяковского. Николай Семенович [Тихонов. — Е. Ц.] вспомнил свой доклад о работе Маяковского, который он прочитал однажды в 20-х годах. Это был большой разговор, затянувшийся на часы, шел с перерывом и все-таки, как признается теперь докладчик, не исчерпал полностью темы.
— Я хотел охватить всего Маяковского: и его тематику, и поэтику, и композицию, и язык, и многочисленные сравнения с прошлыми и современными поэтами,— ну словом, все, что лежало, как мне тогда казалось, в этой многообъемной теме «Маяковский». И конечно, я не мог всего сделать. Об этом можно было говорить не час и не два, а несколько дней. Ну а если вспомнить его выступления? Ведь что главное — он умел приковать к себе внимание любой аудитории... Да! — восхищенно говорит Николай Семенович.— Маяковский — это человек-спектакль!..
Я пришел домой и вспомнил о письме Славы Платоновны[99], посланном из Ленинграда два года назад — 16 апреля 1930 года — спустя два дня после смерти Маяковского:
«Сегодня в Доме печати[100] гражданская панихида в 9 ч. Вход свободный.
Иду к 8. Толпа вдоль Фонтанки. Пробралась в середину. Поддали к дверям. Пускают только членов. Скандал из-за объявления. Сорвали большую дверь. Задние не знали — думали, входят. Нажимают. Втиснули в стеклянную мышеловку, но двери-то закрыты.
За стеклами испуганные люди. Нажали еще — стало худо, и зазвенели стекла. Кто слышал — сразу остановились. Как-то выбрались обратно. Народу еще больше. Впереди трещит дверь. На балконе появляется Штейнман[101]. Просит унять хулиганов. Хулиганов нет, народ все смирный. Просят вынести на улицу, говорить с балкона. Отказывается. Снова стучат в дверь. Опять выходит. Торгуется: выпустит нескольких ораторов. Требуют всех на балкон. Опять уходит. Снова стучат. Наконец согласен. Тишина. Стоят без шапок, ждут. Вдруг автомобиль. Такого еще не видела. Приехала милиция. Осаживает. Возмущаются, но терпят.
Наконец, Штейнман. Один раз сказал: «Владимир Владимирович Маяковский...» — о том, как под влиянием вапповцев получился бы классик из Маяковского.
Потом Майзель[102] признал огромный талант. Вольпин. Трогает затылок и глаза рукой. Такая черная жалкая закорючка.
Штейнман объявил перерыв на пятнадцать минут. Ждем молча и терпеливо. Стою на досках на набережной. Идет лед. Льдины закругленные, бахромистые, вода от них черная. Тепло так, странно даже. Уже стемнело. 10 часов.
Вдруг конная милиция. Устраивается между домом и толпой.
Приходят в ярость. «Зачем вызвали?» Кричат: «Долой милицию! Стыдно!»
Опять Штейнман. Умоляет унять хулиганов, которых нет. Кричат: «Убрать милицию!» Выходит еще кто-то и Лавренев. Просит товарищей милиционеров проехать дальше к Невскому. Ни один милиционер не двигается с места. Тогда Лавренев говорит, что все откладывается, что писатели совершили громадную ошибку, не учли всей популярности Маяковского — надо было зал больше.
Прерывают: пойти сейчас всем на площадь Урицкого!
Лавренев убеждает, что все сейчас закрывается, чтобы расходились. Голос у него противный, такого никогда не слыхала. Испугался, наверно, когда кричали: «Долой милицию!»
Уходили очень медленно».
(Окончание следует)
1 И. Басалаев имеет в виду афишу, созданную художником спектакля — Б. М. Кустодиевым. Знакомство Е. Замятина с ним относится к 1922 году. В следующем году Кустодиев создает портрет писателя (Бумага, акварель, карандаш, сангина. 52 X 47. 1923). См.: Борис Кустодиев [Каталог] / Автор вступ. статьи, каталога и составитель М. Г. Эткинд. М., 1982. С. 283.
В ноябре — декабре 1924 года Кустодиев оформляет спектакль «Блоха» (пьеса Е. Замятина по Н. Лескову) для МХАТ-2 (реж. А. Д. Дикий). Известны: 12 эскизов декораций, 32 эскиза костюмов, 16 эскизов бутафории. Кроме того, Кустодиев делает эскиз премьерной афиши (1925), напечатанной в технике хромолитографии, и 6 зарисовок спектакля по заказу журнала «Огонек» (не изданы). В 1926 году для ленинградского БДТ Кустодиев разрабатывает второй вариант оформления (реж. Н. Ф. Монахов). О дружбе и совместной работе с Кустодиевым Замятин оставил воспоминания. Впервые опубликованы: Замятин Е. Встречи с Б. М. Кустодиевым// Новый журнал. Нью-Йорк, 1951. № 26. С. 183— 192.
2 Речь идет о первой публикации Е. Замятина — рассказе «Один» (Образование. 1908. № 11. С. 17—48). Редактором журнала в 1908 году был Д. А. Карышев.
3 Людмила Николаевна — жена Е. И. Замятина.
4 Фроман (Фраксман) Михаил Александрович (1891—1940) — поэт, прозаик, переводчик, детский писатель.
5 Портрет Н. С. Гумилева был написан в конце 1920-го — начале 1921 года Н. К. Шведе-Радловой. Он был куплен у художницы в 1923 году в подарок дочери (ученице Гумилева) М. С. Наппельбаумом. В ожидании предполагаемого ареста муж И. М. Наппельбаум М. Фроман в 1938 году портрет уничтожил. (См.: Наппельбаум И. Воспоминания: Рукопись: Глава «Портрет»). Распространение фотографий с уже несуществующего произведения Шведе-Радловой — одно из обвинений, выдвинутых против И. Наппельбаум при ее аресте в 1951 году. Так что утверждение Л. Горнунга о дате создания портрета (1930) и об его уничтожении самой художницей является несостоятельным (Горнунг Л. В. Из воспоминаний// Панорама искусств-11. М., 1988. С. 188).
6 Наппельбаум Ида Моисеевна (р. 1900) — поэтесса, мемуарист, фотограф.
7 Наппельбаум Моисей Соломонович (1869—1958) — выдающийся мастер художественного фотопортрета. Заслуженный артист республики (1936).
8 В 1919—1920 годах А. Ахматова и ее муж B. К. Шилейко (1891—1930) занимали две комнаты, обращенные окнами на Суворовскую площадь, в служебном флигеле Мраморного дворца (ул. Халтурина, 5).
9 Рождественский Всеволод Александрович (1895—1977) — поэт, переводчик, мемуарист.
10 Оксенов Иннокентий Александрович (1897—1942) — критик, поэт, переводчик, врач-рентгенолог. Погиб в блокаду.
11 Книга И. Оксенова «Лариса Рейснер. Критический очерк» вышла в издательстве «Прибой» в 1927 году.
12 Груздев Илья Александрович (1892—1960) — критик, литературовед, известный исследователь жизни и творчества М. Горького.
13 Радлова Анна Дмитриевна (1891—1949) — поэт, переводчик. Жена театрального режиссера C. Э. Радлова. Умерла в лагере.
14 Михаил Голодный (Эпштейн Михаил Семенович, 1903—1949) — поэт, близкий к лит. группе «Перевал». Герасимов Михаил Прокофьевич (1889—1939) — поэт, близкий лит. группе «Кузница». Репрессирован в 1937 году.
15 Панфилов Евгений Андреевич (1902—1941) — поэт. Погиб в народном ополчении. Саянов Виссарион Михайлович (1903—1959) — поэт, прозаик, критик.
16 ЛАПП — Ленинградская ассоциация пролетарских писателей.
17 Обуховская больница (ныне — ряд клиник Военно-медицинской академии им. С. М. Кирова) основана в 1779 году (квартал между Загородным проспектом и набережной реки Фонтанки). Выла широко известна в Петербурге своим психиатрическим отделением.
18 Сорокин Григорий Эммануилович (1898—1954) — поэт, прозаик. Умер в лагере.
19 Крайский (Кузьмин) Алексей Петрович (1891—1941) — поэт. Погиб в блокаду.
20 Лукницкий Павел Николаевич (1902—1973) — поэт, прозаик. Материалы к биографии Н. С. Гумилева начал собирать в 1923 году. Книга не была завершена. Впервые материалы П. Лукницкого были частично опубликованы его вдовой В. К. Лукницкой в кн.: Николай Гумилев: Стихи. Поэмы. Тбилиси: Мерани. 1988. С. 15—73.
21 Цукерваник С. П. — педагог, сестра первой жены И. Басалаева.
22 Дом печати помещался в доме № 7 по наб. Фонтанки.
23 Штейнман Зелик Яковлевич (1907—1967) — критик. Был репрессирован.
24 Майзель Михаил Гаврилович (1899—1937) — критик, литературовед. Был репрессирован.
Публикация Е. ЦАРЕНКОВОЙ Комментарии В. ПЕРЦА