Недостаток, который Вы скорее всего склонны извинить, — ЛЕГКОВЕРИЕ

Это звучит как-то неожиданно, не в «стиле Маркса». Ведь как ученый он исповедовал культ точной истины, и как революционер всю жизнь воевал с «трактирными политиканами», околпачивающими легковерную публику. Но вот если легковерие не грозит политическими бедами, если оно всего лишь безобидная слабость талантливой души, он готов, оказывается, извинить этот недостаток.

Среди друзей Маркса было немало поэтов, а поэты, как известно, публика легковерная. Для существования им нужен фимиам, много фимиама. Энгельс довольно зло вышучивал за это Фердинанда Фрейлиграта: «Жена поэта только и бредит о том, чтобы ежедневно публике преподносили ее благородного гениального Фердинанда, ее саму, ее интересных отпрысков, кошек, собак, кроликов, канареек и других паразитов, и чтобы все это, вдобавок, было окружено светом бенгальского огня, сентиментальностью и романтической ложью. А что захочет жена поэта, то непременно захочет и господин поэт, тем более, что мадам говорит ему как раз то, что скрывается в глубине его души…»

Из круга своих поэтических соратников и друзей Маркс особо выделяет фигуру великого Генриха Гейне. Они знали друг друга более десятка лет, и хотя были вместе всего лишь несколько месяцев, этого оказалось вполне достаточно для глубокой духовной близости.

«Нам надо так мало, — заметил однажды Гейне, — чтобы понять друг друга».

Они встречаются в Париже осенью 1843 года, когда Маркс покидает родину, и сразу же обнаруживают взаимный магнетизм. Что их роднит?

Сходство в судьбе? Рейнское землячество, ранняя нужда, жажда познания и поиск приложения сил, жестокость отечества, вынужденное изгнание…

Или любовь к поэзии? Знал ли Гейне о поэтических опытах Маркса — неизвестно, но он целиком доверяет его вкусам, и пару четверостиший они могут с упоением шлифовать часами.

Или осмысление жизненного идеала? Их разделяет два десятка лет — молодой революционный мыслитель из Трира только выходит на широкую политическую арену, а 47-летний поэт из Дюссельдорфа вполне уже может претендовать на патриарший престол в немецкой поэзии, оставленный Гёте, — его муза прошла уже славный путь от «Книги песен» к «Новой весне» и стоит уже на пороге «Зимней сказки». Маркс с юношеским пылом может подхватывать острокрылые стихи Гейне. А поэт отводит себе скромное место ученика на философских уроках своего молодого друга…

Ни разница в летах, ни всеевропейская слава вовсе не мешают Гейне искать прибежища и защиты в доме Маркса, если неожиданно ранит его злобная или невежественная стрела критики — он ведь очень раним, этот сердитый лирик. Говорят, Гейне первым падал жертвой того оружия, которое сам мастерски выковывал, — того жалящего, сверкающего остроумия, что, по его выражению, в скверные торгашеские времена хорошо бы носить вместо шпаги. Израненный, он всегда являлся в дом Маркса чуть ли не со слезами на глазах, в этом случае его отправляли на целительные собеседования к Женни.

Взаимно обогащающее сближение великого философа и великого поэта происходит тогда, когда уже Гейне создал великолепные образцы социальной лирики. «Современные стихотворения» действительно отвечают духу времени — духу подъема революционной борьбы, пробуждения пролетариата. «Я — меч! Я — пламя!» — говорит поэт в своем «Гимне», хотя за боевыми словами гимна еще и отзывается эхо юношеского романтизма.


Музыка Бетховена.

На улице Унтер Хутмахер в Кёльне.

— Да оставьте вы это вечное любовное нытье, — слышит он в кругу Маркса, — и покажите поэтам-лирикам, как это по-настоящему делается, плетью!

И он берет в руки плеть. Теперь читатели увидят его настоящее лицо. «Мои новые стихи — совершенно новый жанр, это путевые картины, переложенные в стихи; а они будут дышать более высокой' политикой, чем все это пресловутое рифмованное брюзжание на политические темы». Теперь он уже сам будет учить идиллистических декламаторов языку классовой борьбы.

А когда вспыхнет силезское восстание, стройным дуэтом прозвучат и аналитическая Марксова статья, и стихи Гейне с их неумолимым ритмом рук и машин, ткущих саван старой Германии. Именно в непосредственной близости и под благотворным влиянием Маркса Гейне создает самую значительную свою поэму, ключевое произведение политической лирики «Германия. Зимняя сказка», где «в самой дерзкой и в самой личной манере выражает все брожение… германской современности», передает предчувствие надвигающихся перемен. У будущих вождей пролетариата есть все основания сказать, что «Генрих Гейне, наиболее выдающийся из всех современных немецких поэтов, примкнул к нашим рядам», что он пишет стихи, «проповедующие социализм».

Но подлинная суть социалистического учения так и осталась до конца непонятной Гейне. Ее туманили и те романтические дали, которые поднимались из глубин его души, с давних страниц жизни; и то легковерие, с которым воспринимал он мрачные сказки истовых «первобытных проповедников», вроде Вейтлинга, о жестоком и скудоумном казарменном коммунизме. Легко убедив себя, что поэту уже ясно, о чем трактует абстрактно-рассудочный язык философии, он отдается во власть горячей и скорбной фантазии, плодами которой поделится потом, в своем «Признании».

— «Признание, — говорит поэт, — что будущее принадлежит коммунистам, было сделано мною самым осторожным и боязливым тоном, — и — увы! — этот тон отнюдь не был притворным. Действительно, только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические игрушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель; лилии, которые не занимались никакой пряжей и никакой работой и, однако же, были одеты так великолепно, как царь Соломон во всем своем блеске, будут вырваны из почвы общества, разве только они захотят взять в руки веретено; роз, этих праздных невест соловьев, посетит такая же участь; из моей «Книги песен» бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старух будущего. Увы, я предвижу все это, и несказанная скорбь охватывает меня, когда я думаю о погибели, которой победоносный пролетариат угрожает моим стихам, которые сойдут в могилу вместе со всем старым романтическим миром. И несмотря на это — сознаюсь откровенно, — этот самый коммунизм, до такой степени враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться.

Марксу так хочется уберечь поэта от беспредметных страданий, воодушевить его гуманическими идеалами, созиданием истинных человеческих ценностей. Он глубоко переживает, когда вдруг обрывается их зимняя сказка в Париже — надо уезжать. «Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, — говорит Маркс поэту, — разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой».

Великому поэту свойственно и еще одно, своеобразное, как бы это сказать, религиозное, что ли, легковерие. Нет, он никогда не чувствует себя угнетенным рабом неба, с богом он на «ты», но время от времени принимается отчаянно кокетничать с ним, то ли от излишней экзальтированности, то ли на всякий случай.

Первый урок безбожия он получает от пятидесятилетнего Гегеля еще в студенческие годы в Берлине. Ему отчетливо помнится та уединенная беседа в прекрасный звездный вечер у раскрытого окна, когда двадцатидвухлетний юнец, хорошо поужинавший и напившийся кофе, пытается расшевелить великого мужа науки. Мечтательно вздыхая, Гейне говорит о звездах, называет их «обителью блаженных». Учитель ворчит себе под нос:

— Звезды, гм-гм! Звезды — только светящаяся сыпь на небе!

— Ради создателя! — восклицает Гейне. — Значит, там, наверху, нет блаженной обители, где бы после смерти нам воздавалось за добродетель?

Гегель неподвижно устремляет на юношу свои бесцветные глаза и отвечает резко:

— Вы хотите, стало быть, получить на чай за то, что ухаживали за больной матерью и не отравили родного брата? — При этих словах Гегель боязливо оглядывается…

Жизнелюбивый юноша, не обременявший себя абстрактным мышлением, без всякой проверки принимает синтез гегелевской доктрины, тем более что выводы ее явно льстят его тщеславию.

— Моему высокомерию было приятно, — вспоминает Гейне, — когда я узнал от Гегеля, что господь бог не тот, кто, как думала моя бабушка, восседает на небесах, но я сам здесь, на земле, и есть этот господь бог. Эта глупая гордыня вовсе не оказала, однако, тлетворного воздействия на мои чувства, — наоборот, она возвысила их до степени героизма, и я в ту пору расточал столько великодушия и самопожертвования, что, разумеется, совершенно затмил самые блестящие подвиги тех честных мещан добродетели, которые действовали лишь из чувства долга и повиновались только законам морали. Я ведь сам был теперь живым законом морали и источником всякой правды и всякого права. Я был первородной нравственностью, я был непогрешим, я был воплощенной чистотой…

Потом, став парижанином, вернее, как он выразился однажды, изгнанником, «сосланным в чужой язык», он утопает разумом и сердцем в сен-симонизме. Апология «эмансипации тела», кажется, целиком выражает философию его музы. Теперь уж не только опрокинуты Ветхий и Новый заветы, а возникает религия «третьего завета», где нет места богу небесному и мифологическому, где нет и «личного бога», воссозданного разумом, а есть единое многоликое божество, гармонически соединяющее человека и природу.

Не следует, конечно, забывать, что при всех своих «богостроительских» увлечениях великий поэт был и великим богоборцем, проповедником атеизма, обличителем церкви. Уж он-то умел, говоря словами Маркса, исцелять «религиозные запоры». Один только знаменитый его «Диспут» значительно продвинул атеистическое наступление.

Но вот на годы и годы он упрятан в своей «матрацной могиле», медленно пожираемый сухоткой спинного мозга. И когда судороги слишком мучительно хозяйничают в его позвоночнике, приходят мысли о боге. В его религиозных взглядах происходит новый переворот.

— В самом деле, — говорит он Альфреду Мейснеру, навещавшему его в это время, — с некоторых пор во мне наступила религиозная реакция. Бог его знает, с чем это связано, — с морфием или катаплазмами. Но это так. Я снова верю в личного бога! К этому приходишь, когда бываешь болен, смертельно болен и сломлен. Не считайте это преступлением с моей стороны. Признает же пришибленный бедствиями немецкий народ короля прусского, почему же я не могу признать личного бога? Друг мой, выслушайте великую истину: там, где кончается здоровье, там, где кончаются деньги, там, где кончается здравый человеческий рассудок, — там повсюду начинается христианство.

Нет, говорят основоположники научного коммунизма, все возможности религии исчерпаны. После христианства, после религии абстрактной, после «религии как таковой» не может больше появиться никакой другой формы религии. Да, человек должен быть защищен от страха, боли, лишений…

— Мы придаем большое значение борьбе против несостоятельности, внутренней пустоты, духовной смерти, неискренности века; со всем этим мы ведем борьбу не на жизнь, а на смерть… Мы хотим возвратить человеку содержание, которого он лишился благодаря религии, — не какое-то божественное, но человеческое содержание, и это возвращение сводится просто к пробуждению самосознания. Мы хотим устранить все, что объявляет себя сверхчеловеческим, и тем самым устранить лживость, ибо претензии человеческого и естественного быть сверх-человеческим, сверхъестественным есть корень всякой неправды и лжи. Поэтому мы раз и навсегда объявили войну также религии и религиозным представлениям и мало беспокоимся о том, назовут ли нас атеистами или как-нибудь иначе.

Гейне никак не может взять в толк, почему это коммунисты с каким-то пренебрежением относятся к «патриотизму, славе и войне». Сам он, рожденный у стремени наполеоновской славы, в эпоху, когда ликующие звуки «Марсельезы» сливались с барабанным боем победителей Европы, когда гренадеры шагали под знаменем революции и вся атмосфера была пропитана «французской свободой», он относился к этому иначе.

Да, как ни странно, великий словотворец, вооруживший революционных бойцов оружием против коронованных и некоронованных монархов, снабдивший боевую публицистику самого Маркса не одной острейшей стрелой, этот человек обожествляет Наполеона и самозабвенно верит в «воскресенье Наполеонидов». Желая подчеркнуть серьезность своего увлечения героико-романтическим бонапартизмом, он посвящает ему немало стихотворных строк, а книгу о Наполеоне называет «Идеи». И уже в последние годы все отыскивает социальные мотивы своим грезам, убеждает, доказывает.

Гейне: Приезжай-ка в провинцию и побеседуй с крестьянами, и больше не будешь смеяться над моими грезами… Массам требуется общее и понятное знамя. А ведь только наполеоновское знамя всем доступно. Для крестьянина нюансы хартии — это хитроумная чушь, он верит лишь в то, что испытал на собственном опыте, ему нужен видимый бог.

Маркс: Но прошу меня понять. Династия Бонапарта является представительницей не революционного, а консервативного крестьянина, не того крестьянина, который стремится вырваться из своих социальных условий существования, определяемых парцеллой, а того крестьянина, который хочет укрепить эти условия и эту парцеллу, — не того сельского населения, которое стремится присоединиться к городам и силой своей собственной энергии ниспровергнуть старый порядок, а того, которое, наоборот, тупо замыкается в этот старый порядок и ждет от призрака империи, чтобы он спас его и его парцеллу и дал ему привилегированное положение. Династия Бонапарта является представительницей не просвещения крестьянина, а его суеверия, не его рассудка, а его предрассудка, не его будущего, а его прошлого…

Гейне: Я грежу с открытыми глазами, а глаза видят. Не хватает лишь фанфар. Как только прозвучат фанфары, это будет сигналом к воскресению, и остатки великой армии вместе со всей ее родней встанут и воскликнут: «Vive Гетрегеиг!» («Да здравствует император!»)

Маркс: Французы, пока они занимались революцией, не могли избавиться от воспоминаний о Наполеоне… От опасности революции их потянуло назад к египетским котлам с мясом, — и ответом явилось 2 декабря 1851 года. Они получили не только карикатуру на старого Наполеона, — они получили самого Наполеона в карикатурном виде.

…Пришло время, и французский «патриотизм» Гейнс был вознагражден: после февральской революции он становится «королевским пенсионером» — получает субсидии из тайного фонда министерства Гизо, которое в свое время так бесцеремонно выпроводило из Парижа его друга Маркса. Желая оправдаться перед публикой за этот странный компромисс с властями, Гейне уверяет, что пенсия всего лишь «милосердная поддержка», и присочиняет историю, как сам Маркс и его друзья приходили утешать его и уговаривать не отвергать милосердия. Маркс возмущен такой льстивой спекуляцией на его имени… «Добрый Гейне нарочно забывает, что мое вмешательство в его пользу относится к концу 1843 года и, следовательно, не могло иметь ничего общего с фактами, ставшими известными после февральской революции 1848 года». Но он решает великодушно промолчать: пусть его!..

И конечно же, большому поэту простительно его легковерное отношение к женскому поклонению, к женской любви. Нет, он не был ловеласом — по его признанию, не соблазнил ни одной девушки, не прикоснулся ни к одной женщине, если знал, что она обручена. Но он считал, что многими преданно любим. И хотя через его жизнь, как и через его строфы, прошли и юная дочь дюссельдорфского палача рыжая Иозефа, и богатая наследница кузина Тереза, и берлинская очаровательница Фредерика Роберт, и свояченица Тютчева Клотильда Ботлер, и другие музы, вряд ли можно сказать, что он был по-настоящему счастлив. Маркс как-то заметил, что его чудесные песни о любви всего лишь плод творческого воображения. Поэту легко верилось… Даже незадолго перед смертью он убеждал своих родственников и друзей, что по-настоящему счастлив с Матильдой, что испытал с ней смесь «муки и блаженства» больше, чем могла вместить его чувствительная натура. Но Маркс сам оказался свидетелем трагикомедии.

Когда Маркс пришел навестить уже тяжело больного Гейне, рассказывает Франциска Кугельман, Генриху как раз перестилали постель. Поэт был настолько плох, что к нему едва можно было прикасаться, и сиделки несли его в кровать на простынях. «Видите, дорогой Маркс, дамы все еще носят меня на руках», — слабым голосом воскликнул поэт, приветствуя друга. И некоторое время спустя Маркс, вспоминая эту сцену и притворно скорбную возлюбленную поэта, вынужден процитировать стихи самого же Гейне о женской неверности.

Если справедливо говорится, что наши недостатки являются в известной степени продолжением наших достоинств, то вполне допустима и обратная зависимость. Во всяком случае, для поэта такой недостаток, как легковерие, определенно может влиять на вдохновение, побуждать к поэтическим подвигам.

Именно с Гейне связывают слова Маркса, прощающие поэтам их легковерие: «Поэты — это чудаки, которым нужно предоставить идти собственными путями. К ним нельзя прилагать мерку обыкновенных или даже необыкновенных людей».

Загрузка...