Сергей Тхоржевский Испытание воли Повесть о Петре Лаврове

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Можно было ожидать, что однажды на петербургскую квартиру полковника Лаврова нагрянут жандармы, проведут обыск, а его самого арестуют и увезут.

Удивляться, наверное, следовало другому: как это Петр Лаврович Лавров, профессор математики в Артиллерийской академии, дожив до сорока двух лет и достаточно ясно определив свое отношение к этой жизни, достаточно ясно выражая в разговорах отнюдь не монархический образ мыслей, до сих пор относительно благополучно существовал…

Очередь его пришла в конце апреля 1866 года. Всего три недели минуло после того, как весь Петербург был взбудоражен известием о покушении на жизнь царя. Неизвестный выстрелил в Александра Второго у входа в Летний сад — и промахнулся. Нет, к этому покушению Лавров был совершенно непричастен, но теперь, как видно, царское правительство решило очистить столицу от неблагонадежных личностей — от тех, кто вносил в умы смуту.

Жил он на тихой Фурштатской улице. Чтобы попасть в Артиллерийскую академию, на Выборгскую сторону, ему надо было свернуть с Фурштатской на Литейный проспект и по Литейному подойти к Неве. Весной, пока не прошел последний лед, отсюда, от набережной, перевозили на ялике на другую сторону. На лето здесь наводился деревянный плашкоутный мост. На том берегу стояло желтое здание академии. Оно смотрело окнами на солнечную сторону, на Неву.

И вот в один из апрельских дней, когда он выбрался из ялика на берег возле академии, к нему подошел незнакомый молодой человек и сказал, что собственными глазами видел — не стал объяснять, у кого и где — предписание об аресте полковника Лаврова.

У него перехватило дыхание, что-то дрогнуло внутри… Но постарался не подать виду. Чему быть — того не миновать. Главное — не растеряться и вести себя с достоинством.

Он уже подготовился к возможному аресту. На днях, дома, достал из ящика стола пачку писем — тех, которыми дорожил, да еще свой давний юношеский дневник и отвез на Миллионную улицу к одной близкой знакомой, дочери известного архитектора Елене Андреевне Штакеншнейдер. Как верный и надежный друг, она уже сама предлагала ему взять на хранение, на всякий случай, его бумаги — те, что надо скрыть от посторонних глаз. Он так и сделал. Он был уверен, что в роскошный особняк Штакеншнейдеров с обыском никогда не придут.

В ночь на 24 апреля на Фурштатской улице нарушили тишину цокот копыт и легкое постукивание колес по мостовой. Напротив лютеранской церкви святой Анны, у дома, где жил Лавров, остановилась коляска. Из нее вышли два жандармских офицера и сам Лавров. Его только что забрали прямо из гостей и привезли домой, чтобы провести предписанный обыск в его присутствии.

Вот и кончилась для него благополучная жизнь. Но ведь рано или поздно это должно было случиться. Он это понимал и не был подавлен, напротив — как-то весело возбужден.

В квартире зажгли керосиновую лампу. Жандармы увидели, как много в его кабинете книг и бумаг (книги — до потолка, бумаги — повсюду), решили кабинет опечатать и обыск отложить.

Только утром 25 апреля с дверей кабинета сняли печати. Жандармы долго рылись в бумагах, перелистывали книги; сложили все подозрительное в несколько пакетов; сняли со стены и увезли с собой фотографический портрет Герцена.

Лавров остался дома и ожесточенно принялся приводить книги и бумаги в порядок, возвращать кабинету привычный вид. Вечером жандармы приехали снова, жандармский офицер потребовал у полковника Лаврова шпагу. Это уже означало арест. Он этого ждал…

Его отвезли на главную петербургскую гауптвахту — Ордонансгауз, желтое казарменное здание на Садовой улице, у Михайловского замка. Посадили в камеру с зарешеченным окном во двор.


Он сознавал, что его арест больше всего переживаний доставил матери, Елизавете Карловне. Для нее это был удар гораздо более тяжелый, чем для него самого.

Для матери он снимал квартиру в том же доме на Фурштатской, отдельно, так что арест произошел не в ее присутствии.

Не пришлось эту беду встретить его жене: ее уже не было в живых, совсем недавно он овдовел. Она была старше его, последнее время тяжело болела. В молодые годы она слыла красавицей, некогда сам Карл Брюллов предлагал написать с нее мадонну…

А Петр Лаврович и смолоду не был красив — рыжеволосый, с пушистыми усами, которые топорщились над губой. И отчаянно близорукий.

Жена у него была добрая, славная, хоть и далекая от его интересов, тем более — от политики. Сыновья, пожалуй, уродились в мать. Способностями оба, к сожалению, не отличались. Старший, семнадцатилетний Михаил, учился в последнем классе гимназии. Младший, десятилетний Сережа, был отдан в пансион, откуда его отпускали домой только на субботу и воскресенье.

Дочка Маня, любимица отца, после смерти матери стала жить вместе с бабушкой, Елизаветой Карловной. Маня отличалась решительностью и невозмутимостью уже теперь, в ее четырнадцать лет.

На Фурштатской Лавровы жили давно, и Петр Лаврович никогда прежде не собирался расставаться с этой улицей, тем более — с Петербургом, выезжал из города редко. Правда, летом прошлого года он провел четыре месяца за границей, в Германии, вместе с больной женой. А раньше выезжал только в Псковскую губернию, в родовое имение Мелехово. Помещиком он, в сущности, ие был никогда, хозяйством не занимался, да и не интересовался.

Еще он ездил в Нарву, во время Крымской войны. Тогда английские военные корабли проникли в Балтийское море, и он, как офицер-артиллерист, был командирован в Нарву на два месяца. Он попал на батарею возле устья реки Наровы как раз в тот день, когда четыре английских корабля обстреливали укрепленный берег. Опасаясь ответного огня русских батарей, англичане вели обстрел с большого расстояния, лишь один их снаряд попал в цель — два артиллериста были убиты. А сотни, если не тысячи снарядов были выпущены англичанами впустую — они лишь поднимали фонтаны воды в устье Наровы и зарывались в песок бруствера. Через несколько часов английские корабли ретировались, ушли. Об этом эпизоде он написал в журнал «Морской сборник», где его письмо было напечатано под заголовком «Артиллерийское дело в устье Наровы»…

Теперь он сидел в Ордонансгаузе, один в камере, и мог видеть за окном только противоположную сторону двора. На прогулку его не выпускали.

Проходили дни за днями, на допрос его не вызывали, никаких обвинений не было предъявлено. Непонятно — чего ждут. Или никак не могут разобраться в его бумагах?.. У него оказалось достаточно времени, чтобы все обдумать, представить себе, в чем его могут обвинить.

Ну, во-первых, при обыске могли быть найдены его стихотворения последних лет — они все имели политический смысл и выдавали его истинные взгляды. В юности он писал стихи во множестве, с годами — все реже и, хотя уже сознавал, что настоящего поэтического дара у него нет, каждый раз писал с увлечением, горячо. «Стихотворная деятельность доставила мне много часов высшего наслаждения», — признавался он в письме к Герцену.

Давно уже написал он стихотворение «Пророчество»:

Не вечен будет сон; настанет пробужденье,

И устыдится Русь невежественной тьмы…

Как истолкуют эти строки жандармы? Незадолго до смерти императора Николая написал он еще стихотворение «Русскому народу»:

Встань: ты пред идолом колена преклоняешь,

Внимаешь духу лжи,

Свободный, вечный дух ты рабством оскверняешь…

Оковы развяжи!

И о том же, в сущности, писал он в стихотворении «Новому царю», то есть уже Александру Второму:

Мне тесно, мне темно, сними мне бремя с плеч,

Дай мне свет знания! Дай воздух мне закона!

Освободи мою закованную речь!

За эти стихи и теперь могут отдать под суд.

А еще хуже будет, если узнают, что его «Пророчество» и «Русскому народу», среди стихотворений под общим заголовком «Современные отголоски», были напечатаны Герценом в Лондоне еще в 1857 году в одном из сборников «Голоса из России» — конечно, без имени автора.

Эти два стихотворения посвятил он Виктору Гюго, вольнолюбивую поэзию которого очень любил. Поэтому Герцен тогда же послал их Гюго, и затем на страницах герценовского «Колокола» появилась такая заметка: «Виктор Гюго просит редактора «Колокола» переслать его искреннюю благодарность русскому поэту, посвятившему ему «Современные отголоски». Откликом самого Гюго можно было гордиться, но в Петербурге о нем приходилось помалкивать…

Тем стихотворениям Лавров предпослал, также без подписи, пространное письмо. Он обращался к Герцену. «Не старайтесь угадать мое имя, оно вам совершенно неизвестно… Но я человек русский; я уважаю и люблю вас заочно».

В кабинете своем он повесил портрет Герцена. Уже давно зачитывался его статьями, его книгой «С того берега» и, хотя не разделял ее горького скептицизма, во многом вторил ой сам — в своей статье «Вредные начала».

Герцен в книге «С того берега» утверждал: «Цель для каждого поколения — оно само». Лавров как бы уточнял: «Цель человека — совершенствование себя и других». Герцен замечал: «…надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же». Лавров добавлял: «Для оценки значения и достоинства человека важно не то слово, которое он повторяет беспрестанно, а то чувство или та мысль, под влиянием которой он действует. Мало ли знаменитых лицемеров говорят о справедливости, о бескорыстии, о своей всегдашней преданности общему благу, а сами… готовы защищать самое вредное установление для своего отечества, лишь бы им было хорошо!»

Герцен в книге «С того берега» укорял неназванного собеседника: «…вы хотите указку, а мне кажется, что в известный возраст стыдно читать с указкой».

Лавров утверждал то же самое:

«Кто считает себя вечно несовершеннолетним ребенком, для того, конечно, необходима всегда опека, необходимы руководители, необходим авторитет, указывающий на каждом шагу, что делать и как делать. Но неужели многие желают сознательно оставаться вечно детьми?.. Кто этого желает, для того предыдущие страницы не писаны… Я пишу для взрослых.

Им мне хотелось напомнить старую истину, что в частной жизни человека, как в общественной его деятельности, самое вредное начало есть то, которое связывает ему руки, отуманивает его зрение… Пусть он привыкает ходить без помочей, читать без указки, чувствовать собственным чувством, своим умом. Споткнется: ничего; ошибется: ничего; обмолвится: ничего… Сознание самостоятельной деятельности в нем растет… Человек должен быть не машиною, а машинистом…»

Напечатать эту статью в журнале удалось ему с немалым трудом, но неприятностей она не принесла. Должно быть, на нее просто не обратили внимания.

Кажется, впервые широкое внимание он обратил на себя лекциями в новом зале петербургского Пассажа — они были устроены с благотворительной целью. Денежный сбор предназначался Обществу для пособий нуждающимся литераторам и ученым, общество это стало потом известно под названием Литературный фонд. Лавров прочел три лекции о современном значении философии, каждый раз, к его удивлению и радости, зал — большой и красивый зал с красной драпировкой между белыми колоннами — был заполнен публикой. Возможно, часть публики пришла его послушать не из интереса к современной философии, а просто из любопытства: подобные лекции в Петербурге были в новинку, и к тому же о философии говорил неожиданно полковник и профессор математики. Но все йотом утверждали, что он яснее говорит, чем пишет. Ну, может быть…

Однако ему было наотрез отказано, когда он обратился с ходатайством, чтобы ему предоставили кафедру философии в университете. Он еще предлагал вести курс лекций по философии в артиллерийской академии, но начальник военно-учебных заведений, великий князь Михаил Николаевич, наложил резолюцию: «А сему полковнику не разрешаю». После этого кто-то в академии дал ему шуточное прозвище «сей полковник».

Записи лекций, читанных в Пассаже, ему удалось потом напечатать, в виде отдельной статьи, в журнале «Отечественные записки». За эту статью цензор, дозволивший ее к печати, имел, говорят, серьезные неприятности. Потому что в ней упоминались «пять теней погибших героев русской мысли и русской жизни» и можно было догадаться, что речь идет о казненных декабристах, Казненные были печатно названы героями! Цензор получил от цензурного комитета выговор за то, что не вник в содержание статьи.

Конечно же, Лавров считал декабристов героями.

В сентябре 1862 года узнал он, что в Петербурге умер старый декабрист Штейнгель, и пошел вместе с друзьями на панихиду в церковь Косьмы и Дамиана — недалеко от его дома на Фурштатской. Когда гроб выносили из церкви, Лавров и пятеро его друзей попросили позволения нести гроб на руках. Сын умершего, генерал-майор, разрешил — до Литейного проспекта. Донесли до Литейного, там, против арсенальной гауптвахты, Штейнгель-младший предложил поставить гроб на дроги, но Лавров и его друзья понесли гроб дальше, к Троицкому мосту. Слева за мостом темнели гранитные стены Петропавловской крепости, где некогда был заключен в каземате ныне покойный декабрист; похоронная процессия поравнялась наконец с крепостными воротами и здесь остановилась. Лавров предложил отслужить краткое молитвословие, литию, на этом месте, у крепостных ворот. Но Штейнгель-младший не захотел допустить подобную демонстрацию сочувствия декабристам, приказал поставить гроб на дроги, а Лаврова и его друзей попросил удалиться. Благополучный сын декабриста предпочел бы вообще, чтобы все забыли о том, что его отец — декабрист…

А годом ранее, во время студенческих волнений в университете, Лавров определенно вызвал неудовольствие полиции. Когда из-за этих волнений университет был временно закрыт и возбужденные студенты толпились у ворот его на набережной Невы, Лавров — очень заметный при его высоком росте и полковничьей форме — ходил от одной группы студентов к другой и выражал им свое сочувствие. Какой-то полицейский чин подошел и предложил ему удалиться — он отказался.

Друг его поручик Энгельгардт, преподаватель химии в артиллерийской академии, тоже был там, на набережной. Некто в штатском закричал на поручика, требуя, чтобы он удалился. Энгельгардт послал штатского ко всем чертям. Тот вскипел и схватил его за погон. Это было прямым оскорблением для офицера. Энгельгардт выхватил саблю из ножен, приятелям удалось его удержать… Некто в штатском оказался петербургским полицмейстером, так что Энгельгардт за свое поведение на набережной отсидел две недели на гауптвахте.

— Лаврова же вызвал к себе начальник штаба военно-учебных заведений генерал Путята и строго сказал: сообщено полицией, что он подстрекает студенческую молодежь к беспорядкам. И если полковник еще раз будет замечен в подстрекательстве, последствия будут чрезвычайно неприятными для него. Лавров перебил его, сухо сказал, что у его превосходительства сложилось неправильное представление о том, что произошло. Путята не нашелся, что ответить…

Домой, на Фурштатскую, к Лаврову приходила депутация молодых офицеров артиллерийской академии. Они доверительно рассказали, что студенты готовят уличную демонстрацию, спрашивали совета: принять ли им, офицерам, участие в ней? Он не видел в этой демонстрации действительной необходимости и посоветовал офицерам не ходить. Добавил, что, если минута придет, когда подобную демонстрацию он сочтет нужной и своевременной, он не только скажет им это, но и сам пойдет вместе с ними.

Тогда ожидалась большая студенческая сходка на Невском проспекте, у Казанского собора. Была не то суббота, не то воскресенье, в этот день он не мог усидеть дома и провел на Невском несколько часов. Волнуясь, ходил по тротуару или сидел у окна в кофейной. Среди прохожих замечал знакомых молодых офицеров из академии — был уверен, что они здесь ради того, чтобы примкнуть к студентам, если дело дойдет до столкновения с полицией. Но, как он узнал назавтра, сходка была студентами отменена. И, быть может, упущен был день, который мог стать днем революционного подъема… Так он думал потом.

От Энгельгардта он узнал о существовании тайного общества «Земля и воля». Энгельгардт предложил ему вступить в общество, и он выразил готовность. Но, должно быть, молодые люди, составлявшие общество, не очень-то стремились приобщить к своим планам профессора и полковника, так что его согласие, по сути дела, ни к чему не привело. А вскоре отошел от тайного общества Энгельгардт, и связующая нить оборвалась…

Многих студентов, участников беспорядков, арестовали. Отвезли в Кронштадт и там посадили под замок в здании госпиталя.

В то время Лавров был членом комитета Литературного фонда. Состоял в этом комитете и знаменитый публицист Николай Гаврилович Чернышевский, с ним Лавров был еще мало знаком, но на заседаниях комитета они вместе, в один голос, добивались — и добились — выдачи арестованным студентам пособия. Пособие за счет фонда было выдано дважды: когда студенты сидели в Кронштадте, и позднее, в декабре, когда их наконец выпустили.

И вообще на заседаниях комитета Литературного фонда Лавров настаивал, чтобы комитет при обсуждении прав кого-то на пособие принимал во внимание гражданскую позицию каждого, кому пособие дается.

Комитет заседал на квартире его председателя Ковалевского — на Мойке, возле Синего моста. Однажды вечером, после очередного заседания, Чернышевский и Лавров вышли вместе, извозчиков тотчас не встретилось, и оба свернули на уже безлюдный, тускло освещенный фонарями Невский. По пути разговорились, за разговором не заметили, как дошли по Невскому до угла Владимирского проспекта, свернули за угол направо, дошагали до дома, где жил Чернышевский, а потом Чернышевский стал провожать Лаврова по Владимирскому и Литейному до Фурштатской. Так провожали они друг друга до самого утра. Наконец Лавров зашел к Чернышевскому. Поставили самовар и за чаем проговорили еще часа два…;

Летом 1862 года Чернышевский был арестован, посажен в Петропавловскую крепость. Почти два года сидел под следствием, наконец был объявлен приговор. Ему вменялись в вину «противозаконные сношения с изгнанником Герценом» и, главное, «приготовление возмущения». За это его ссылали на каторжные работы на семь лет, а затем предписано было поселить его в Сибири навсегда. И ни одна газета не посмела назвать приговор несправедливым. В мае 1864-го на Мытнинской площади, на краю города, был совершен над осужденным позорный обряд так называемой гражданской казни: поставили на колени, сломали над его головой надпиленную шпагу. Было пасмурно, дул холодный, пронизывающий ветер, начался дождь. В собравшейся толпе многие сочувствовали осужденному…

В марте 1865-го Лавров, когда он уже не был членом комитета Литературного фонда, обратился в комитет с предложением выдать пособие несчастному Чернышевскому, сосланному на каторгу в Сибирь. Но члены комитета дрогнули, на такой поступок решимости у них не хватило, на заседании никто из них, и в том числе двоюродный брат Чернышевского, также член комитета, не решился поддержать предложение Лаврова…

А совсем недавно, ему рассказали по секрету, кто-то из друзей Чернышевского — не тот ли самый двоюродный брат? — получил от писателя из далекой Сибири тайную посылку — рукопись нового романа — ив страхе сжег рукопись. Трусость оборачивалась преступлением! Получил бы эту рукопись Лавров, он бы ее постарался в любых условиях сохранить…

Видимо, теперь судебные власти поставят ему в вину добрые отношения с Чернышевским.


Свиданий ему в Ордонансгаузе не давали ни с кем. Но уже в первые дни разрешили отправить домой ноше-вое белье и получить свежее. Лавров сунул в носок записку к матери, а на другой день получил от нее ответную записку — уже в чистом носке. Получил и спрятанные среди белья карандаш и бумагу.

Он узнал от матери, что был обыск еще в комнате сына Михаила, а также на квартире у нее самой, причем взяты были его письма к покойной жене. Как будто в этих письмах можно было обнаружить нечто преступное!

Почти два месяца его не вызывали никуда. И лишь в конце июня первый раз вывезли под конвоем из Ордонансгауза.

Он увидел, как ярко зеленеют деревья за оградой Михайловского сада и дальше, в Летнем саду, за Лебяжьей канавкой. Синела на солнце Нева, свежо пахло речной водой. Через Троицкий мост его привезли в Петропавловскую крепость. Вот и он сподобился войти в эти стены как арестант.

В крепости, в комендантском доме, заседала следственная комиссия. Здесь ему предъявили перечень обвинений. Наконец-то он смог их узнать.

Что же нашли при обыске? Во-первых, несколько листков с политическими стихами. Напрасно он надеялся, что не найдут. Его, правда, не обвиняли в том, что он напечатал их в герценовском сборнике «Голоса из России», — этого просто не знали! И то хорошо.

Найдено было в бумагах его духовное завещание, написанное вскоре после смерти жены, — тогда, пребывая в состоянии подавленном, он задумался о собственной смерти. Только вот никак не предполагал, что его завещание будет читать следственная комиссия. Не для жандармов писал! А они прочли, отметили неуместное, на их взгляд, выражение «не обращать внимания на безнравственный и нелепый закон» и сомнительную фразу: «Детям одно завещаю — не служить идолам».

Ну, что касается завещания, то оправдываться он не будет.

Далее: найдена была в его бумагах давняя записка Чернышевского. Та, в которой предлагалось отправить пятьсот или шестьсот рублей из фонда, то есть Литературного фонда, арестованным студентам в Кронштадт.

Обнаружила комиссия корректурный лист его статьи «Постепенно». Года три назад он предлагал ее в «Санкт-Петербургские ведомости». Ее набрали в типографии, но затем статья не была дозволена к печати. Ему лишь прислали из редакции на память корректурный лист.

В статье он писал: «Постепенно созревает общественное сознание. Но когда оно пробудилось, то не постепенно уже, а одновременно обращает на все пункты, ему доступные, свою разъедающую критику, и на всех пунктах начинается неудержимое требование обновления и развития». Он сочинил и в конце статьи рассказал весьма прозрачную легенду о том, что где-то на востоке, в пышном дворце, жил хан и при его появлении подданные должны были падать ниц. Они верили, что хан имел четыре крыла. Когда он проходил, никто не смел поднять голову, но однажды какой-то вольнодумец голову поднял — и потом сказал приятелям, что крыльев у хана не заметил. Вольнодумца сожгли на костре, но слух и далее распространялся. Тогда собрался совет мудрецов. «Теперь же надо сделать уступку общественному мнению и признать, что старые книги ошибались, но немного: у хана не четыре видимые, а три невидимые крыла». Но вольнодумцы продолжали говорить, что никаких крыльев у хана нет вовсе. За такие разговоры их схватили и привели на совет мудрецов, где на них обрушились упреки в неблагодарности. «Как! — говорили мудрецы, — мы вам только что уступили одно ханское крыло, а вы все недовольны… Ведь мы сами видим, что крыльев у хана вовсе нет, мы сами стремимся к тому же, что и вы, но во всем нужна постепенность: в нынешнем веке мы согласились на три крыла, в будущем согласимся на два… Мы, очевидно, желаем прогресса, а вам бы только ломать да разрушать до основания».

Теперь на следствии Лаврову предлагалось объяснить, «с какой целью помещен был в этой статье анекдот о крылатом хане, в котором отвергаются верования народа в самодержавные права государя и в насмешливом виде представляется постепенный ход реформ».

«Реформы в ней не осмеивались, — письменно отвечал Лавров, — а защищалась мысль, кажется непротивозаконная, что реформы возможно более скорые желательны во всех частях общественной жизни. Что касается самодержавной власти, эти слова в статье даже не встречаются». — Не признавать же на свою голову, что комиссия правильно истолковала статью!

В крепость возили его на допрос трижды, последний раз — в середине июля. Очных ставок не было никаких. А затем о нем словно забыли.

Потянулись дни, такие долгие в одиночной камере. Когда же наконец судебные власти решат, как с ним поступить?

Лето прошло — он его, можно сказать, не видел. Наступила осень, н вот уже минуло полгода, как он тут сидел, — оказалось, что полгода в тюрьме — это гораздо дольше, чем полгода на воле. Каждый проведенный здесь день ощущался как отнятый от жизни, как бессмысленно потерянный. И ничего он не мог требовать — не было ему дано никаких прав…

Наконец его матери и дочери разрешили одно краткое свидание с ним — оно состоялось в присутствии самого петербургского военного губернатора. Обе сдерживали слезы. Маня выросла, похорошела, Елизавета Карловна горбилась больше прежнего. Они горячо надеялись, что все обойдется благополучно и Петра Лавровича отпустят домой…

Наступила зима, в Ордонансгаузе затопили печи. Единственной отрадой были записки от матери, пересылаемые тайно вместе с чистым бельем.

В конце января нового, 1867 года его перевели из Ордонансгауза в полицейскую часть и разрешили родным и знакомым с ним видеться. Наконец-то! Неужто и впрямь туча над его головой развеялись и гроза прошла мимо?.. В полицейской части на третий день, вечером, ему объявили, что он может идти домой. Один, без провожатого. В ближайшие дни генерал-аудиториат вынесет решение по его делу, а пока — ждите приговор дома.

Несколько дней свободы!

Он вернулся домой. С колотящимся сердцем поднялся вверх по лестнице.

Дома он впервые почувствовал, что эти стены, эти столь обжитые комнаты с окнами на Фурштатскую для него — приют временный. И в артиллерийскую академию вряд ли он когда-нибудь вернется. Вряд ли ему еще разрешат преподавать. Все для него переломилось. Жизнь начиналась как будто сначала, и это была уже другая жизнь.

И вот его вызвали, чтобы прочесть ему приговор.

Приговор выслушивал, как положено, — стоя, руки по швам. Выслушивал уже с нетерпением: скорее бы все стало ясно.

Итак, генерал-аудиториат нашел, что полковник Лавров «явно обнаружил образ мыслей, который не только в занимаемой им должности преподавателя в Михайловской артиллерийской академии, но и вообще на государственной службе терпим быть не может, а посему генерал-аудиториат полагает: полковника Лаврова, уволив от службы, без преимуществ, оною приобретенных, отослать на житье в одну из внутренних губерний по усмотрению министра внутренних дел, подчинив на месте жительства строгому надзору и воспретив въезд в столицы».

Царь наложил резолюцию: «Быть по сему».

Значит, отныне он, Лавров, должен жить где-то в глуши, причем приговор не определял срока наказания. Оно оказывалось бессрочным!

Если бы у него был выбор места жительства за пределами обеих столиц, он предпочел бы Тверь — город на железной дороге между Петербургом и Москвой. О том, чтобы его отослали на жительство в Тверь, мать написала прошение министру внутренних дел.

Министр отклонил прошение, предписал: в Вологодскую губернию!

Это был едва ли не худший вариант из возможных. Но ничего не поделаешь. Надо собираться. Предстояло ехать в поезде до Твери, оттуда до Вологды на санях. Причем в сопровождении жандармов.

С ним вместе решила ехать мать. Дети оставались на попечении родственников.

Дочка, уже пятнадцатилетняя, прямо спросила его, надолго ли он уезжает. Не мог же он ей сказать, что надолго или даже, может быть, навсегда. Да он и не верил в то, что придется доживать свой век в Вологодской губернии. Твердо, чтобы она не падала духом, ответил дочери, что останется в ссылке не дольше трех лет!

Загрузка...