ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Скажите, пожалуйста, не странная ли это судьба? Чуть-чуть не полвека сидел человек сиднем и не думал и не желал оставлять Петербурга. И вот, когда он поседел, судьба швыряет его сначала в глубину России, потом на берега Сены» — так писал Лавров Елене Андреевне Штакеншнейдер 5 мая 1871 года, через неделю после своего приезда в Лондон. — «Конечно, я оставил Париж не потому, что меня испугало его настоящее положение, но я надеялся быть более полезным моим тамошним приятелям, находясь здесь… Борьба Парижа в настоящую минуту — борьба историческая, и он действительно находится теперь в первом ряду человечества».

Он уже посетил в Лондоне Карла Маркса, представился, передал письмо Сезара Де Папа из Брюсселя. Рассказал, что знал, о критическом положении Парижской Коммуны, окруженной врагами со всех сторон. Маркс горячо сочувствовал Коммуне и пристально следил за событиями.

Лавров узнал, что еще зимой Маркс полупил письмо от Лопатина, который отправился, как следовало догадаться, не в Америку, а в Россию. Это было тайной, ее нельзя было разглашать. Завершение работы над переводом «Капитала», в этих обстоятельствах, Лопатин уступил в Петербурге другому переводчику. Только что Маркс получил из Петербурга письмо: «Наш общий друг», то есть Лопатин, «находится сейчас в очень тяжелом положении», значит, арестован…

Трагическими были новости из Франции: войска версальского правительства вторглись в Париж, коммунары воздвигали на улицах баррикады — груды булыжника, поваленные повозки, мешки с песком. Коммунары героически сражались, но силы были слишком неравны. Погибали под пулями и те, кого Лавров близко знал: 23 мая был смертельно ранен Домбровский, 28-го расстрелян версальцами Варлен. В тот же день версальцы подавили защиту последней баррикады на улице Рампонно.

Из Лондона 1 июня Лавров послал телеграмму Арману Россу, то есть Сажину, спрашивал: жив ли он? Сажин отвечал также телеграммой: жив и завтра уезжает из Парижа. С отъездом ему приходилось, наверное, спешить…

В Лондоне Лавров жил на квартире Анатолия Николаевича Давыдова. Это был член Интернационала, немолодой, бородатый, лысоватый человек в очках. Он служил в одесском Русском обществе пароходства и торговли, был агентом общества в Лондоне.

Обедали они обычно вдвоем, где придется. 2 июня завернули пообедать в гостиницу «Этуаль», и там к Давыдову подошел его знакомый — тощий, чахоточного вида брюнет — один из деятелей польской эмиграции, владелец антикварной лавки граф Потоцкий. Этот граф на аристократа совсем не был похож, скорее — на оборотистого дельца. Но в разговоре заявлял себя республиканцем и демократом. После обеда он увязался ва ними и весь вечер просидел на собрании друзей у Давыдова.

К ночи мнимый граф Потоцкий вернулся к себе. Жил он на Бедфорд-сквер, возле Британского музея, в доме, где над его антикварной лавкой виднелась надпись крупными буквами «Albert». Это был его другой псевдоним, коммерческий — неудобно же писать на вывеске такую аристократическую фамилию, как Потоцкий. А на самом деле носил он фамилию Балашевич и уже не первый год был агентом Третьего отделения в Лондоне.

Он поднялся в свою квартиру на втором этаже, над лавкой. Заперся, зажег свечу. И сел писать очередное донесение в Петербург.

«Сюда прибыл из Парижа полковник Лавров, — сообщал Балашевич, — и сегодня мы обедали с ним в отеле l'Etoile. Он живет пока с Давыдовым в Langham. Сегодня вечером на квартире Давыдова было значительное собрание членов и агентов Internationale… Все они в ужасном отчаянии по поводу уничтожения коммунистов. Лавров в особенности желает, дабы организовать секретные общества и перебить всех держащих бразды правления во Франции. Он весьма умный, дальновидный и энергический. Он пробыл всю осаду в Париже, работая в обществе Internationale. Несмотря на все меры, уже до ста человек коммунистов прибыло в Лондон… Один только Лавров не отчаивается и надеется, что дела поправятся».


В брюссельской газете «Independance beige», в номере от 26 мая, Лавров мог прочесть открытое письмо Виктора Гюго. Старый писатель уже два месяца находился в Брюсселе. Он заявил на страницах газеты, что, не одобряя действий руководителей Парижской Коммуны, приемлет ее принципы. Теперь он возмущен отказом бельгийского правительства предоставлять убежище коммунарам.

Гюго написал:

«Я предлагаю побежденным убежище, в котором им отказывает бельгийское правительство. Где? В Бельгии. Я оказываю Бельгии эту честь. Я предлагаю убежище в Брюсселе. Предлагаю убежище в доме № 4 на площади Баррикад».

Это был его адрес. Он поступал как благородный человек.

А дня через два в той же газете можно было прочесть о том, что произошло в ночь с 27 на 28 мая. В эту ночь Гюго из открытого окна своего кабинета на втором этаже услышал: кто-то постучался у дверей дома, внизу. Гюго подошел к окну и спросил: «Кто там?» Незнакомый голос ответил: «Домбровский». И сразу же тяжелый камень ударил в стену возле окна. Гюго посмотрел из окна вниз и увидел в темноте небольшую толпу. Все понял и стал закрывать окно. В этот момент брошенный из толпы булыжник разбил стекло, неизвестные закричали: «Долой Гюго! Смерть ему!» Кто-то пытался вскарабкаться по стене, кто-то пытался выломать дверь…

Так враги Коммуны ответили на открытое письмо писателя. А вслед за тем бельгийские власти потребовали, чтобы Гюго покинул пределы страны…

Преследуемые правительством Тьера коммунары и их семьи тайно прибывали в Англию.

12 июля Лавров получил записку от Маркса: «Дорогой друг!

Не будете ли Вы так добры прийти к нам пообедать в ближайшее воскресенье в 5 часов вечера?

Вы встретите у нас некоторых из наших парижских друзей».

Парижским друзьям нужно было всячески помочь. И тем, кто бежал в Англию, и тем, кто остался во Франции. Лавров решил возвратиться в Париж. Он попросил Германа Юнга, секретаря Генерального совета Интернационала и часовщика по профессии, пересылать ему из Лондона письма, если они еще будут сюда приходить. Друзья из Интернационала достали ему паспорт на чужое имя, и он отправился обратно во Францию.


«Третьего дня я приехал из Лондона весьма благополучно, если не считать сильной качки на море и пренеприятного дождя, когда я садился на пароход и сходил с парохода, — сообщал он 27 июля в письме к Елене Андреевне Штакеншнейдер. — …Парижа я еще почти не видал. Развалины есть, но не очень уж значительные. В разговорах все посдержаннее. Журналы хуже, чем когда-либо: плоскость невообразимая. Но посмотрю еще. Где мои прежние приятели, оставшиеся в живых? Не знаю даже, куда обратиться, чтобы узнать о них. Все места прежних собраний заперты».

В доме № 10 в проезде Сен-Мишель, куда он вернулся, исчез консьерж — арестован версальцами. Осталась жена с детьми…

Лаврову передали письмо из России, от старшего сына, посланное еще в июне. Боже мой, что это было за письмо! Михаил словно обитал на другой планете, настолько он был далек от всего, Чем жил его отец. Волновала ли сына судьба Парижской Коммуны? Думал ли он о будущем России? Вряд ли. Судя по письму, он озабочен был лишь одним: как бы ему стать законным владельцем имения в Мелехове. Он сообщал, что министр внутренних дел получил прошлогоднее — такое вынужденное! — письмо Петра Лавровича из Парижа. «Но оно никакого значения не имеет, — недовольно замечал сын, — так как… получено не через посольство, т. е. не законным путем, и имеет характер вполне частный, так как рука не засвидетельствована».

О бюрократы, бюрократы!

«Далее ты мне написал письмо, но из этого письма я никакого употребления сделать не могу, потому что оно скорее может принести вред, чем пользу». — Должно быть, Михаил даже не сознавал, как больно будет отцу читать такое письмо. — «Дело в том, — рассуждал сын, — что ты считаешься безвестно отсутствующим, и надо сделать так, чтобы твое местожительство сделалось бы официально известным и чтобы тебя по адресу вызвали бы обратно в Россию и, не получив от тебя согласия в шестимесячный срок, выгнали бы навсегда из пределов государства и, лишив прав, похоронили бы тебя политически». — Подумать только: с подобной перспективой сын не только мирился, но видел в ней выход из положения! И вот почему: «Тогда мы сможем быть введены во владение имуществом уже никому не принадлежащим, так как ты уже будешь считаться умершим, а до тех пор ничего сделать нельзя. Ты жив и, следовательно, можешь пользоваться всеми гражданскими правами». — Что за чушь! Но следующая фраза говорила уже о поразительной глухоте Михаила к слову, о его душевной глухоте. Он написал буквально так: «Но тебя необходимо уморить и для этого необходимо тебе посоветоваться в посольстве. Ради бога, сделай все от тебя зависящее; ну, если дело не выгорит, что ж делать…»

А о том, что действительно могло интересовать отца, Михаил сообщил предельно кратко и сухо: «Маня в Екатеринославе. Автоном умер». И больше ни слова ни о Мане, ни о бедном Автономе, который в прошлом году с такой самоотверженностью сопровождал Петра Лавровича до прусской границы…

Нет, не пойдет он в посольство, не дождется от него Михаил подобного унижения.

Удрученный письмом сына, он взялся за доставленные почтой русские газеты. Развернул — и увидел подробное сообщение о процессе в Москве. Наконец-то слушается дело об убийстве студента Иванова в парке Петровской академии, на скамье подсудимых — соучастники… Вот речь адвоката Спасовича… В ней, спасибо ему, сочувственно упомянут Михаил Негрескул — «человек весьма замечательный, находившийся в весьма дурных отношениях с Нечаевым и с которым, вероятно, случилось бы в Петербурге то яке самое, что с Ивановым в Москве, если бы он стал противодействовать плапам и намерениям Нечаева». — Несомненно! Было бы именно так, если бы раскрытие убийства Иванова не заставило Нечаева бежать за границу. Интересно знать, где этот негодяй сейчас. Месяца три назад Давыдов рассказывал, что Нечаев ныне живет в Лондоне, ни с кем из членов Интернационала не встречается и будто бы работает наборщиком в какой-то типографии. В последнее не верилось, так как английским языком он до приезда в Лондон, конечно, не владел. Из Парижа Нечаев уехал, говорят, за месяц до провозглашения Коммуны. Не исключено, что Лавров даже видел его на улице в Париже или в Лондоне. Видел и, не зная в лицо, спокойно прошел мимо…


В дни Коммуны Лавров сокрушался, что у него так мало знакомых среди коммунаров, теперь это позволяло ему оставаться в тени, его имя не всплывало на судебных процессах. Только вот в мэрии Батиньоля показываться было нельзя: там могли встретиться люди, видевшие его в той же мэрии в дни Коммуны.

Теперь он выполнял последний долг перед Коммуной — помогал Генеральному совету Интернационала Устраивать тайные побеги за границу тем, кто принужден был скрываться от преследований. При этом необходимо было избегать лишней переписки, а если уж приходилось что-то доверять бумаге, конспирация обязывала не называть имен.

Однажды — это было 20 августа — он отправлял письмо Герману Юнгу через надежные руки и поэтому решился написать в открытую: «Дорогой Юнг! Вчера вечером в Лондон уехал некто, снабженный моей маленькой запиской карандашом в качестве рекомеидации к Вам, но я не указал ни его, ни своего имени; я хочу подтвердить Вам сегодня, что Леже, человек, которого я знаю с давних пор, действительно был одним из самых надежных и самых решительных членов Интернационала еще до Коммуны и отдавал последней все свои силы. Я всячески рекомендую его Вам, так же как и Вашим друзьям в Лондоне». То есть Карлу Марксу и Фридриху Энгельсу.

Потом он узнал, что коммунар Леже, парижский механик, благополучно добрался до английских берегов.

Полиция Тьера разыскивала в Париже генерала Коммуны Врублевского. Однако, не особенно таясь, он оставался в городе до начала сентября, когда ему передал и — через Лаврова — паспорт на чужое имя. Фотографии па паспорт не полагалось, но внешность Врублевского была известна французской полиции, известна была и особая примета — следы оспы на лице. Несмотря на это, Врублевскому удалось беспрепятственно выехать в поезде с Северного вокзала, не задержали его и на бельгийской границе. Он прибыл в Брюссель, где остановился на несколько дней. Там оказать ему какое-то содействие могла Анна Чаплицкая. О том, что он добрался до Лондона, Лаврова известил в письме Энгельс.

Когда приходилось отправлять письмо с обычной почтой, нужно было прибегать к иносказаниям. Так, Лавров написал Энгельсу 29 сентября: «Только что у меня был один человек, который дней десять не мог меня найти, теперь он предъявил мне карточку своей торговой фирмы нa имя Трибер и клочок бумаги с моим адресом, написанным двумя почерками, один из них показался мне очень знакомым, почерком одного из моих друзей». Адрес был написан как будто рукой Маркса» но Лавров усомнился: может быть, почерк подделан? Неизвестный попросил дать ему гравюры, то есть — на их условном языке — паспорта. Лавров осторожно ответил, что сейчас «гравюр» у него нет, и предложил зайти еще раз. А сам немедленно написал Энгельсу: «Если Вы мне сообщите хорошие сведения об этой торговой фирме, я, возможно, сумею раздобыть для нее кое-какой товар, но это не будет товар высшего качества… В данный момент почти ничего нельзя сделать в Париже. Во-первых, потому, что нет денег». Можно было не объяснять, что чиновникам, выписывающим паспорта, за каждый незаконный паспорт надо платить, никто из них не станет рисковать бесплатно. Еще одна трудность: «Моих прежних посредников больше здесь нет… Я сделаю все, что смогу, но старания одного лица очень мало что дадут в таком деле, которое требует главным образом коллективных усилий».

О визите неизвестного он сообщил также Юнгу. Письмо это взялся доставить надежный человек. Поэтому Лавров без иносказаний написал о неизвестном: «Если это человек, который действительно направлен ко мне друзьями, то следовало бы дать ему настоящий пароль, вместо того чтобы он приходил просить у меня гравюр. Поэтому я решил, что не следует заходить слишком далеко с ним, прежде чем я не получу некоторых сведений о нем, и тотчас же написал Энгельсу, от которого с нетерпением ожидаю ответа. К тому же в настоящий момент я могу достать паспорта, на которые нельзя слишком рассчитывать».

Энгельс ответил из Лондона: «Что касается фирмы «Трибер», то она вполне честна и надежна, так что Вы можете поставлять ей товары без малейших опасений…

К тому же у нее имелся хороший выбор гравюр тут же на месте. В настоящее время мы испытываем некоторые недостаток в этом товаре и не можем сейчас его поставлять».

Из Лондона помочь не могли, и Лаврову пришлось отдать одному из преследуемых свой собственный паспорт. Другого паспорта он в этот момент не смог достать.

«Вот теперь и живу без бумаги, что в настоящую минуту во Франции плохо», — сетовал он в письме к Штакеншнейдер.

Он с беспокойством писал Энгельсу 9 ноября:

«Только вчера я видел одного человека, который 5-го этого месяца получил письмо из Лондона. В нем говорится, что Врублевский испытывает крайнюю нужду: ему нечего есть, он заложил свое последнее пальто и заболел. Я слышал, что он и раньше здесь, в Париже, лишенный средств существования и больной, никогда никому не показывал своей нужды, скрывая ее из гордости. Я прошу Вас повлиять также на тех лиц, которые могут это сделать, чтобы они уделили немного внимания этому человеку, имеющему, по всем данным, большие заслуги. Если он болен, надо, чтобы кто-нибудь его навестил. Если у него нет средств, необходимо сделать все, чтобы помочь ему, не ожидая, пока он обратится с просьбой о помощи. Мне сказали, что он скорее умрет, чем поступит таким образом. Вчера здесь провели сбор пожертвований для него, и на этих днях ему пошлют немного денег…»

«О Врублевском мы уже получили сведения, — отвечал Энгельс из Лондона. — …Мы сделали все, что было в наших силах, но из-за упрямого и болезненно гордого характера этого человека нам пришлось действовать очень осторожно; тем не менее мы полагаем, что нам удалось добиться хотя бы того, что он по крайней мере не нуждается в самом необходимом».

Главное, Врублевский был уже недосягаем для полиции Тьера и, значит, спасен. А во Франции тысячи арестованных коммунаров еще ждали решения своей участи. Держали их в плавучих тюрьмах — понтонах, причаленных к берегу моря.

Свое письмо к Штакеншнейдер 25 ноября Лавров заканчивал так: «Пишу сегодня немного, потому что очень тороплюсь. Надо ехать по одному делу заключенного инсургента на понтонах, и еще много других дел скопилось сегодня».

Три дня спустя под Парижем был казнен один из военных руководителей Коммуны — Россель. И суд, и сообщение о казни произвели на Лаврова самое тяжелое впечатление. Перед судом Россель дрогнул. Пытался оправдаться, заявив, что служил Коммуне в надежде, что восстание коммунаров поведет к возобновлению войны с прусскими захватчиками. Написал покаянные письма. Но это его не спасло.

В тот самый день, когда в газетах было объявлено об этой казни, Лавров получил приглашение на обед к профессору Брока — по случаю основания антропологического журнала. Потом он рассказывал в письме к Штакеншнейдер: «Если Вас поразило убийство Росселя и других, то можете судить, что меня здесь это взволновало еще сильнее. За три дня перед тем, в небольшом кружке, меня уверяли, что не посмеют. Я доказывал, что может быть и точно не решатся, но посметь могут, и если посмеют, то никто не двинет пальцем. Посмели — ничего». А тут ему прислали приглашение на торжественный обед: «Я был так расстроен, что не хотел идти, но потом подумал, что стоит посмотреть французов (и еще из лучших) в интимной беседе в подобный день. К 7 часам я успел несколько поостыть. Прихожу. Разговоров было много, веселых, серьезных, и остроумных, и умных, люди были весьма недюжинные, причин не быть откровенными не было. И что же? Никто не говорил о страшной новости, которая только что стала известна тому несколько часов. Я почти уверен, что едва ли кто думал об этом… В сущности смерть Росселя показала, что он был вовсе не то, что о нем думали. Слабенькая душа, нуждавшаяся в молитвах и излияниях, когда надо было играть историческую роль. И пошляки приятели его еще потащили в печать немедленно то, что следовало сжечь или припрятать. Но как же не напечатать интересный фельетон. Журналу прибавится подписчиков. Продастся лишняя тысяча экземпляров. Два су, помноженных на тысячу, — это сумма. В воскресенье я встретил какого-то молодого журналиста и, по праву варвара, разругал-таки их прессу». Ну, что еще можно было рассказать в письме из Парижа? «Погода петербургская. Холод. Снег на всех улицах. Недостает саней… Сегодня вечером камин был не топлен, и теперь пишу в холодной комнате. Ноги и руки совсем мерзнут».

Уже наступил декабрь. Он ждал возвращения Анны в Париж.

Наконец она вернулась, подруга сердечная, королева души его, «маленькое Величество»…

На улице Шоссе д'Антэн снял он квартиру, где она смогли поселиться вдвоем. Анна была снова рядом, и он почувствовал себя тут по-настоящему дома.

Квартира помещалась в «антресоле» (в Петербурге сказали бы — в бельэтаже). В этом же доме Анна снов» открыла свою мастерскую искусственных цветов. В Париж она вернулась, имея надежный паспорт на имя Элен Вандаль, и это имя теперь написали на вывеске. Ее помощником и красильщиком цветов стал польский эмигрант Станкевич, весьма деловой человек, он жил в Париже под именем Жан Блон.

В мартовский день 1872 года в квартиру на Шоссе д'Антэн явились нежданные гости из России — трое незнакомых молодых людей; рослый и представительный Александр Криль и его жена — из Петербурга, с ними вместе — помещик (вернее, сын помещика) Павел Байваковский из Черниговской губернии.

Лавров пригласил их в кабинет. Преодолев первое смущение, молодые люди стали восторженно говорить о его «Исторических письмах» (псевдоним не скрыл его авторства, оно уже было известно многим), заговорили о том, какое сильное впечатление произвели «Исторические письма» на мыслящих читателей в России. Читал ли он в журнале «Дело» критическую статью, которую написал известный ему Шелгунов? В ней замечательно сказано, что автор «Исторических писем» — человек, «живо чувствующий в прошедшем настоящее и в настоящем будущее». Да, именно так! И вот теперь они трое — не только от своего имени, но также от имени их единомышленников и друзей — хотят предложить ему, Лаврову, предпринять издание за границей русского революционного журнала. Такой журнал необходим, его ждут. А если журнал окажется не под силу, то хотя бы сборники статей, корреспонденции из России. Вспомним «Колокол» — Герцен подал великий пример. Но Герцена нет в живых. Бакунин подорвал свой авторитет, проявив неразборчивость в выборе друзей — когда сблизился с Нечаевым. Среди русских общественных деятелей за границей лишь один человек вызывает полное доверие читателей в России, этот человек — он, Лавров.

Молодые люди сказали ему:

— Мы надеемся на вас.

Он поднялся с кресла взволнованный, они тоже встали, и он протянул им руки.

Да разве он мог отказаться! Сегодня, как никогда прежде, он почувствовал, что жизнь его имеет высокий смысл. Он нужен России, о нем помнят, его слово не осталось гласом вопиющего в пустыне. Теперь вот ему предлагают издавать русский революционный журнал.

С чего же начать? Криль и его жена просили составить программу журнала — они отвезут ее в Петербург и там распространят в кругу передовой интеллигенции. Байдаковский заявил, что готов субсидировать журнал из собственных средств, — он, видимо, был человеком состоятельным.

К сожалению, все трое не называли имен возможных авторов журнала, живущих в России. Лавров подумал, что молодые люди, должно быть, считают себя не вправе разглашать имена литераторов, желающих печататься в революционном журнале тайно. Как выяснилось в разговоре, жена Криля, Софья, — родная сестра радикального публициста Петра Ткачева — уже три года он сидел в тюрьме. Можно было предположить, что один из возможных инициаторов — Ткачев…

Подумали о названии будущего журнала. Оно было выбрано сразу — «Вперед!».


Он представлял себе дело так: ныне русских литераторов, настроенных революционно, не удовлетворяют скудные возможности легальной печати, и вот они организовались для политической борьбы с помощью печатного органа за рубежом. Но никто из них не хочет или не может стать эмигрантом и тем самым отрезать себе пути возвращения в Россию. Они намерены нелегально, не открывая своих имен, печатать статьи по русским вопросам в будущем революционном журнале за границей и надеются, что его сможет издавать Лавров.

Значит, программа журнала должна соответствовать чаяниям передовых русских публицистов. Он знал их наперечет — но их опубликованным статьям: Шелгунов, Ткачев, Михайловский… Вот если бы еще Чернышевский мог войти в число будущих авторов журнала «Вперед!»… Ах, если бы! Но он был уже сослан в дальний угол Сибири, в Вилюйск, и на его участие нельзя было надеяться.

Лавров решительно написал в программе, что журнал «Вперед!» будет бороться против несправедливости существующего общественного строя, а не против отдельных личностей.

Нужно было со всей определенностью отмежеваться от нечаевских методов, и он отметил в программе: «Средством распространения истины не может быть ложь».

Далее он указал на неизбежность революционной борьбы — независимо от того, стремимся мы к ней или нет. Написал: «Мы не призываем русский народ к мщению за тысячелетнюю эксплуатацию, не желаем новой удачной пугачевщины; напротив, мы первые готовы проповедовать примирение с прошедшим, если это прошедшее готово уступить лучшему будущему. Но мы считаем крайне невероятным, чтобы подобные уступки совершились добровольно в достаточно широких размерах; история не представляет никогда ничего подобного, и потому, желая мирного разрешения вопросов, мы все-таки говорим читателю: если оно невозможно, то готовьтесь к борьбе, как бы тяжела она ни была, скольких бы жертв ни стоила; готовьте к ней народ русский, так как может случиться, что ему предстоит лишь силою завоевать свое будущее, а оно должно быть завоевано».

Эту программу Криль и его жена увезли с собой в Петербург.

Байдаковский остался в Париже и вскоре привел к Лаврову и представил своего земляка Сергея Подолинского, молодого крепыша с едва пробивавшимися усами и бородой. Оказалось, это сын известного поэта пушкинской поры Андрея Подолинского (отец был жив, но стихов давно уже не писал и был прочно забыт читателями).

Сергей Подолинский рассказал Лаврову, что окончил Киевский университет по естественному факультету и теперь приехал в Париж — заниматься в высшей Медицинской Школе. Он только что узнал об идее создания революционного журнала и горячо желает содействовать. Для начала готов проехать в Цюрих: там, в университете и в Политехникуме, множество студентов из России. Среди них он сможет найти желающих принять участие в работе редакции будущего журнала, трудиться в будущей русской типографии.

Но согласятся ли они оставить Цюрих? Все-таки наиболее подходящим местом для издания революционного журнала представлялся Лаврову не Цюрих, а Лондон. Ведь там обосновался Генеральный совет Интернационала, там образовался центр революционной эмиграции европейских стран…

В мае Подолинский и Байдаковский выехали в Цюрих. Лавров решил отправиться в Лондон и договорился с Подолинским, что будет ждать его там. Дал ему адрес Германа Юнга.

В Лондон Лавров прибыл 5 июня, и очень скоро Юнг передал ему письмо из Цюриха. Подолинский сообщал: «Только что возвратился я с вокзала, куда проводил Байдаковского, который поехал в Россию на Вену и Львов… Просил меня написать Вам, что он привезет три тысячи рублей собственных денег и что, по его мнению, можно начать с этой суммой». Далее в письме сообщалась неприятность: Криль и его жена «были дважды напрасно обысканы, раз на границе, другой — в Питере. Затем он был вызван в III отделение и подробно допрошен. Ему показали письмо, в котором говорится об издании и о том, что Криль должен везти в Россию программу, Вами написанную, и тому подобные вещи».

Это означало одно: молодые люди не умели держать язык за зубами и в кругу парижских знакомых разболтали (может быть, «под строгим секретом») свои планы. Не годились они в конспираторы!

В июле он получил большое письмо от одного из редакторов «Отечественных записок» Елисеева. Не из России: сейчас Елисеев отдыхал на курорте с минеральными водами — в Бад-Киссингене, в Германии, поэтому письмо его пришло в Лондон с обычной почтой.

Елисеев писал: «Незадолго до моего отъезда за границу один умный и подающий большие надежды в будущем молодой литератор, мне близкий, сообщил мне по секрету, что за границей основывается издание, к участию в котором приглашают и его, но что он затрудняется и недоумевает о характере издания, судя по лицам, в нем участвующим». — Видимо, тут подразумевались литераторы, к которым обращался Криль. — «Во-первых, все эти лица крайне разношерстные по воззрениям; во-вторых, каждое из них по одной странице будет узнано очень многими в России… Впрочем, они могут быть полезны для издания… В этом смысле, согласно слову Спасителя: кто не против нас, тот за нас, никто не может быть пренебрегаем… Если бы во главе этого издания становились Вы, то я Вам решительно бы это отсоветовал. По моему мнению, Вам всеми силами следует добиваться возвращения в Россию. Появление Ваше там и основание Вами там же литературного органа принесло бы великую пользу правильному движению. Сколько я понимаю, Ваша репутация никогда не стояла в России так высоко, как теперь, и я думаю, что ничье слово для толпы не может иметь столько весу для разогнания разных сов, гарцующих теперь в литературе, как Ваше. Говорю Вам это совершенно искренно. — Что же делать теперь? — спросите Вы. Потерпите немного и делайте то же, что делали доселе. Правительство, видимо, Вами Довольно. Оно ведь ожидало, что, выехав за границу, Вы начнете действовать, как Герцен. Вы, между тем, сидите себе совершенно спокойно». — Так могло казаться со стороны! И ведь Елисеев его хвалил, но Лавров подобную хвалу мог воспринять только лишь как серьезный укор!

Он ответил Елисееву, что на участие в новом издании смотрит как на свой долг. Конечно, он надеется вернуться в Россию, но просить милости у царского правительства никогда не станет.

Елисеев прислал еще одно письмо. Он предупреждал, что участие кого бы то ни было в новом издании тайной оставаться не сможет, люди не умеют хранить секреты. «В обыденной жизни каждая зарождающаяся мысль или намерение разбалтываются немедленно и делаются всем известными, и притом всегда с бесчисленными украшениями… Один из членов нашей редакции, вскоре после вашего выезда за границу, рассказывая где-то в дружеском кружке о Вашем бегстве, между прочим сказал, что редакция заплатила Вам за статьи незадолго перед этим 600 р. Недели через две или три после этого вдруг я слышу от одного господина рассказ, который был рассказываем уже на большом вечере, как редакция «О. з устроила Вам бегство». — Тогда, видать, Елисеев был страшно обеспокоен — ожидал, что подобный слух принесет редакции «Отечественных записок» новые неприятности…

«Человек, написавший или переведший какую-нибудь запрещенную статью, предполагает уже, что он спас Россию, и никак не может просто и спокойно относиться к этому факту. Ему уже кажется, что он что-то совершил, и это так написано у него на лице, пока он не опростается перед кем-нибудь, т. е. не расскажет своей тайны». — Елисеев писал это с иронией и даже, кажется, с раздражением. — «Еще одно: Вам скажут, что с материальной стороны издание будет обеспечено. Не полагайтесь на слова. Когда игроки садятся играть в карты, то требуют, чтобы каждый играющий положил известную сумму денег на стол. Это может быть и не очень деликатное требование, но основанное на глубоком познании слабости человеческой природы».

Вот это последнее замечание Елисеева было, как это таи печально, вполне здравым, но не мог же Лавров требовать деньги на стол…

Он знал Елисеева как человека умудренного жизненным опытом и, что называется, тертого, но принять его позицию означало сложить руки и ждать у моря погоды, дождичка в четверг. Нет, с подобным скептицизмом жить — дышать нечем!

Удручали его и последние письма Елены Андреевны, ее нападки на Парижскую Коммуну. На ее представление о коммунарах явно влияли статьи в реакционных газетах, где о коммунарах писалось как о жадных до денег грабителях. Такое представление надо было решительно опровергнуть. Не называя по имени бывшего коммунара Лео Френкеля, эмигранта из Венгрии, и Врублевского, Лавров привел их в пример: «…опишу Вам положение двух из них: один был министром Коммуны, имел сотни тысяч в руках; я хожу иногда по утрам в воскресенье к нему на чердак, где он спит, работает среди разных химических частей и ведет переписку с далекими странами. Всю неделю он работает на фабрике, и потому видеть его нельзя. Другой, бывший главнокомандующий целого отдела армии, защищавшей Париж, лежит больной от старых ран, и между тем, когда я был у него последний раз, он говорил мне, что, не имея возможности более платить за квартиру, отныне будет бродить, проводя где день, где ночь. Он тоже имел в руках огромные суммы. Судите, как хотите, а для меня эти люди стоят уважения: они имели хорошее и крепкое убеждение; сделали для него, что умели, без всяких эгоистических расчетов, и, несмотря на удары судьбы, идут все решительно по той дороге, которую им указало их убеждение».

В следующем письме к нему Елена Андреевна пыталась объяснить свое отрицательное отношение к Коммуне. Написала, что, судя по газетам, не все коммунары были такие бессребреники, как его друзья, которых он привел в пример, были среди них и сомнительные личности. Коммунары в Париже взяли на себя ответственность, которую не смогли оправдать, и вообще она лично больше не верит, что бесчисленные жертвы и кровавые потрясения могут оказаться оправданными. Все бесполезно.

«Можно укрепить знания, но веру укрепить нельзя, — сухо отвечал ей Лавров, — поэтому, если Вы потеряли веру в самую возможность лучшего строя общества, достигнутого путем бесчисленных жертв и кровавых потрясений, то я не в состоянии укрепить этой веры». Что же касается парижских коммунаров, то ведь они сделали что могли. У них было слишком мало времени, чтобы лучше продумать свои действия. «И разве союзников в такую минуту можно выбирать? Разве не неизбежно интриганы, воры, спекуляторы втираются в подобных случаях всюду, и втираются тем в большем числе, чем больше личностей воздерживается от участия в движении, боясь запачкаться. Все это фатально; все это было и будет во всех революциях… Не надо и бранить очень людей, которые решились взять власть в трудную минуту… Это были люди мысли и дела. Одни погибли, как Варлен, другие работают на чердаках, как Франкель».

Нет, не бесполезны такие жертвы, такая жизнь.


До него дошли слухи из России о каком-то «екатеринославском деле» — в августе прошлого года у кого-то там был обыск и кого-то выслали, и как будто бы его дочь Маня была в этой истории замешана…

И вот теперь письмо от Мани было первым, что передал ему из рук в руки Подолинский, — вечером 12 августа он приехал в Лондон. Письмо не имело обратного адреса и было написано… в декабре. Как же долго оно путешествовало по рукам!

«Теперь я в Питере, но ненадолго, — писала Маня, — И а рождестве уезжаю на юг по совету доктора и если отпустят власти, то летом буду у тебя». — Ну вот, лето уже подходило к концу, она не приехала, значит, власти не отпустили… — «Нисколько не сомневаюсь, что тебе интересно знать подробности моего так называемого екатеринославского дела, но так как последствия его очень грустны и мне вообще неприятно о нем вспоминать, то постараюсь объяснить тебе все вкратце. Когда я приехала к моей свекрови на хутор в двух верстах от Екатеринослава, меня приняли очень хорошо, тем более, что она сама упрашивала меня к ней приехать погостить лето и даже, если я соблаговолю, остаться и на зиму. Все шло хорошо, пока я не сошлась с ее младшим сыном, а моим деверем. Начались сцены материнской ревности, вообще сцены и т. д. Я нашла, что я человек свободный и вовсе не обязана выносить неприятности. После одной из очень крупных сцен я взяла и ушла в город с этим самым сыном. Нашелся там его приятель, некто Ортынский, человек очень порядочный, а следовательно очень бедный. Я ему предложила поселиться с нами. Поселились втроем. Хуторские взбеленились, преследовали нас, и в особенности сына, угрозами смирительным домом и т. п. Жили мы очень скромно. Приходили к нам гимназисты и один студент… Пели малороссийские песни и — больше ничего». — Ну, это, вероятно, не совсем так — умалчивает Маня о чем-то, конспирации ради или ради того, чтобы отца не слишком беспокоить… — «Вдруг обыск, за ним другой. Думала я ехать на днях в Петербург, но с нас взяли подписку о невыезде. Хуторские опешили и обещали хлопотать и оставить нас в покое, когда это дело кончится. Тянулось оно ровно два месяца. Наконец пришла отсюда секретная бумага с предписанием препроводить Ортынского немедленно в Киев к родителям, Эммануила Федоровича (моего деверя) на хутор к родителям. А мне приказано через три дня выехать из Екатеринослава и не возвращаться туда… Больше всех пострадал Ортынский. На днях его выслали из Киева в Вологду… Из-за чего это все, мы никто не знаем… Сынишка мой еще у свекрови. Проездом я его возьму. Он славный мальчишка».

Письмо это ужасно расстроило Петра Лавровича. Расстроило не только известием об арестах. Письмо было написано в таких странных выражениях… Она не написала, что полюбила своего деверя, ее ровесника, написала: «сошлась»… Вот так, просто-напросто! И куда ей писать ответ — неизвестно. В Петербург? Или в Екатеринослав?..

Когда он отложил письмо в сторону и немного пришел в себя, Подолинский приступил к своему рассказу — уже на совсем другую тему.

Рассказ его был совершенной неожиданностью. Как выяснил Подолинский, вовсе не от литераторов пришел к Лаврову призыв издавать революционный журнал. Инициатива целиком принадлежала студенческим кружкам в Петербурге и в Москве. Будущий журнал, как заверял Подолинский, с энтузиазмом поддержат также многие русские студенты в Цюрихе.

В первый момент Лавров несколько растерялся. Его представление о русских литераторах, мечтающих о заграничном журнале, оказалось совершенным заблуждением. И на этом заблуждении он уже мысленно строил, как воздушный замок, будущий журнал… И

Так что же — отказаться от планов издания? Нет, это невозможно. Нельзя же обмануть чаяния тех, кто обратился к нему. Ведь он сам в «Исторических письмах» печатно заявлял: «Отойти в сторону имеет право лишь тот, кто сознает себя бессильным». И не имеет он морального права отойти в сторону теперь. Особенно после того, как нечаевские методы бросили тень на русское революционное движение;..

— Кстати, где теперь Нечаев?

Подолинский рассказал, что Нечаев сейчас живет в Цюрихе. Он очень приметен: носит синие очки, клеенчатую фуражку и клеенчатый плащ. Постоянно держит в кармане револьвер и, ложась спать, кладет его под подушку. Серьезного влияния на студентов Нечаев, к счастью, не имеет. Теперь за ним в открытую стала охотиться швейцарская полиция.

Через несколько дней после этого разговора с Подолинский Лаврову, бросилось в глаза газетное сообщение из Цюриха: Нечаев арестован. Полиция схватила Нечаева в саду дешевого ресторанчика: он едва успел сесть за столик, как ему сцепили руки наручниками. Увели в тюрьму, а оттуда под охраной отправили в Россию — он выдан как уголовный преступник…

Жалости к Нечаеву Лавров не испытал, но был удручен согласием швейцарских властей выполнить требования царского правительства. Чего доброго, согласятся выдать и других беглецов…

Подолинский уехал в Париж и намерен был в ближайшее время съездить домой, в Россию.


Петр Лаврович не был склонен к откровенности во всем, что касалось его личной жизни. О своих отношениях с Анной предпочитал никому без необходимости не рассказывать, не писать.

До сих пор эта поздняя любовь Лаврова скрыта от нас покровом тайны.

Неизвестно, по какой причине Анна Чаплицкая в начале августа 1872 года поехала из Парижа в Брюссель. И дальше, в город Вервье, на востоке Бельгии, и в Голландию. А в середине сентября где-то в Голландии (он так и не узнал, в каком именно городе) она внезапно умерла. Отчего — неизвестно. И ведь ей было всего тридцать два или тридцать три года!

Совершенно чужие люди, путешественники из России, оказались в эти последние дни рядом с ней. Вещи ее и бумаги они переслали Лаврову в Лондон. Можно предположить, что из Голландии — на пароходе — в Лондон был перевезен и гроб с ее телом, потому что 22 октября, то есть месяцем позже, Лавров признавался в письме к Штакеншнейдер: «…есть в Лондоне одно место, которое имеет для меня печальную притягательную силу. Туда никто, кроме меня, не пойдет, потому что я один его знаю, и если бы даже я поселился вне Лондона, то посещать его я должен». Если тут речь идет не о могиле Анны Чаплицкой, то о чем?..

Несчастный, опустошенный, вернулся он из Лондона в Париж в начале октября. Вещи Анны отослал ее матери в Варшаву. Мастерскую искусственных цветов передал в полное владение Станкевичу. Правда, не смог это юридически оформить, так как не имел нужного документа — свидетельства о смерти Элен Вандаль, то есть Чаплицкой.

Осенний Париж был для него пуст, и вечерами в квартире на Шоссе д'Антэн он оставался наедине со своим горем. И не было возможности одолеть тоску задушевной беседой — не с кем было ее вести. Заглушать тоску вином не умел — никогда его не тянуло к вину…


Неожиданное письмо получил он от Александра Линева, товарища по ссылке, — с ним виделся последний раз при отъезде из Тотьмы… Теперь Линев писал — кто бы мог подумать! — из Цюриха: «Многоуважаемый, дорогой Петр Лаврович! Как видите, мой жребий брошен: я тоже эмигрант! Мое 6 1/2-летнее терпение ни к чему не послужило; все мои надежды об освобождении, мечты о возможности окончить свое образование и сдать экзамен систематически рушились…» — А ведь у Линева проявлялись несомненные технические способности, из него мог выйти прекрасный инженер. Но вот и он бежал через прусскую границу — «перешагнул шлагбаум неподалеку от Эйдкунена». Теперь готовился к необходимому вступительному экзамену в цюрихский Политехникум.

В ответном письме Лавров от души поздравил его с благополучным прибытием, выразил надежду на скорую встречу. И, конечно, не мог не известить о смерти Анны Чашгацкой.

Пришло еще письмо от сына Михаила из Воронежа. Теперь он, оказывается, жил там. Занял место «кассира по выдаче товаров» на железнодорожной станции, получает семьдесят рублей в месяц, имеет на станции бесплатную казенную квартиру. Надеется, что через год-два эту службу сможет оставить. На что рассчитывает потом — не написал. Скорее всего, надеется найти себе место, где жалованье побольше… Извещал в письме о младшем брате своем Сереже: «Сережа не выдержал экзамена в гимназии и вышел оттуда». — Не выдержал экзамена в гимназии! Петр Лаврович не верил своим глазам, читая письмо: подумать только — его сын не выдержал! Какой стыд… Теперь, значит, Сережа приехал к старшему брату в Воронеж и, наверно, тоже будет служить на железной дороге. Вот, собственно, и все их новости. — «Что делается в Петербурге, я совершенно не знаю», — написал Михаил. Должно быть, он этим не особенно интересовался…

Конечно, Петр Лаврович не стал сообщать сыну о смерти Анны. А вот Елене Андреевне 30 октября написал так, что многое можно было прочесть между строк: «Стараюсь работать, и, пока глаза не утомляются, все хорошо еще или, по крайней мере, сносно. Помогают кстати и разные соотечественники и соотечественницы, бог знает откуда налетевшие и налетающие в Париж и являющиеся в мою маленькую комнату. Их дела большею частью развлекают или отвлекают. Но ужаснее всего улицы, где все углы полны воспоминаниями. Если бы я не очень уж выработал в себе скептицизм и умственную критику, я совершенно уверен, что стал бы теперь спиритистом и был бы гораздо более счастлив и доволен, чем теперь. Но и для этого нельзя уступать единственного достоинства человека — трезвой мысли. А признаюсь, иногда хотелось бы… Когда я разбираю то, что я чувствовал, думал и делал эти полтора месяца, то сознаю, что поступал в значительной доле так, как надо бы поступать, если бы я верил в бессмертных духов и душ, видящих нас, слушающих нас и могущих быть довольными или недовольными тем, что мы делаем, могущих страдать или радоваться… Впрочем, перестаю. Вы не можете себе представить, как меня волнуют, раздражают эти немногие строки, которые я пишу Вам одной, пишу намеками, и которые так хочется писать. Но к чему? надо отвыкать…»

«Известие о смерти Анны Павловны меня глубоко опечалило, — написал ему Линев. — Много, много постаралась эта энергичная и великодушная женщина, и не одно доброе слово будет произнесено ее знакомыми в память о ней».


Приехал в Париж Сажин.

Он пришел к Лаврову и мог, наконец, рассказать о последних днях, проведенных им в Париже после подавления Коммуны. Тогда проводились повальные обыски целых кварталов и массовые аресты подозрительных лиц. Консьерж дома в проезде Сен-Мишель, вскоре сам арестованный, успел предупредить Сажина о предстоящем обыске. Сажин укрылся в лазарете у Вырубова, трое суток провел там. Затем благополучно уехал с Лионского вокзала в Цюрих.

В Швейцарии Сажин вернулся в ряды приверженцев Бакунина, это было неудивительно. Странно, что он и с Нечаевым остался накоротке — несмотря ни на что! Арестованный в Цюрихе Нечаев почему-то именно Сажину послал записку из тюрьмы — поручил ему весь свой архив, оставленный в Париже у некоей мадам Клеман. Ранее Нечаев даже показывал Сажину опись этого архива, где, между прочим, хранились письма, выкраденные у Огарева и Бакунина. Вот какое доверие Нечаева заслужил Сажин! Но почему? Что между ними общего?.. Вопрос оставался без ответа, но столь явное доверие Нечаева к Сажину Лаврова насторожило.

Ради нечаевских бумаг Сажин приехал теперь на несколько дней в Париж. Уже узнал из адресной книги, что в городе проживает не одна сотня лиц с фамилией Клеман. Обойти самому всех мадам Клеман в Париже, конечно, было трудно, и он попросил Лаврова принять участие в розыске. Бумаги Нечаева, несомненно, стоило найти и сохранить, поэтому Лавров согласился этим заняться. Взял на себя поиски в округе Батиньоль.

На второй день в одном из переулков возле театра Одеон нужную мадам Клеман разыскал Сажин. Он заплатил ей по счету триста франков — денежный долг Нечаева. Забрал все его бумаги и сложил в чемодан, а книги, журналы и газеты — в два мешка. Решил сразу увезти с собой в Цюрих чемодан, с мешками же можно было не торопиться.

Лавров также собирался в Цюрих и согласился захватить мешки — отправить со своим багажом, когда поедет.

В Цюрихе он хотел познакомиться с русскими студентами и найти среди них единомышленников, будущих друзей. В том, что найдет, не сомневался.

Сомневался он лишь в возможности начать издание журнала в ближайшее время: не было средств. Подолинский съездил в Россию и теперь сообщал из Цюриха: «Самым скверным вопросом остается все-таки вопрос денежный». Байдаковский подвел: он, оказывается, обещал три тысячи, которых еще не имел и только рассчитывал получить — неизвестно, каким образом, но расчеты его не оправдались. Петербургский студенческий кружок обещал собрать в ближайшее время тысячу триста рублей и предлагал с этой суммой начать.

Пора было отправляться в Цюрих. Все толкало его туда: мысли и заботы о будущем журнале, его нынешняя одинокая жизнь в Париже, где он так редко видел друзей, а изо дня в день встречал одного Станкевича, совершенно, в сущности, постороннего человека, поглощенного одной мыслью: как бы подзаработать…

Лавров признавался в письме к Елене Андреевне Штакеншнейдер: «…до сих пор меня не могли удовлетворить никакие отвлеченные отношения с читателями, которых я не знаю и не вижу. Они могли составить долю, я даже весьма значительную, моей жизни, но я нуждался И в живых товарищах жизни, симпатии которых или, по крайней мере, сочувствие моей мысли я мог бы видеть, слышать, ощущать».

В другом письме к ней он пожаловался на холодность дочери: так редко пишет…

«Вы ее плохо знаете, — ответила Елена Андреевна. Она прежде всего Ваша дочь, т. е. у нее та же закваска. Она обложила себя льдом, а внутри горячо…»

Загрузка...