Наступало утро 14 марта 1881 года, по старому стилю- 2-го. Еще не рассвело, когда Лаврова разбудил звонок у дверей. Звонок был тем более неожиданным, что он знал: ворота во двор дома запираются на ночь, ключ — у консьержа, и, если уж кто-то решился консьержа разбудить, значит есть тому причина чрезвычайная. Лавров нашарил рукой серные спички, зажег свечу. Глянул на часы — еще нет четырех, кого ж это принесло в такое время? Поспешно оделся и со свечой в руке пошел к двери. Открыл — за дверью, на темной лестнице, стоял Георгий Плеханов.
— Петр Лаврович, царя убили!
Лавров задохнулся, ошеломленный, жестом пригласил войти.
Уже в комнате Плеханов, с круглыми от возбуждения глазами, рассказал самую последнюю новость — ее принес телеграф. Вчера в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, народовольцы убили царя. Сегодня об этом будет сообщено в газетах.
И вот Плеханов, противник террора и сторонник «Черного передела», с недавнего времени живший в Париже, сейчас говорил о событии в Петербурге с восторгом, словно ждал, что убийство Александра Второго откроет перед страной какие-то новые прекрасные перспективы. Когда он умолк и уставился на Лаврова, ожидая, должно быть, ответного взрыва восторга, Лавров сухо ответил:
— Могли бы мне сообщить и утром, а то разбудили консьержа…
Он открыл окно. Рассвет едва начинал розоветь над крышами. Выло тихо и по-весеннему тепло.
День прошел в ожидании подробных сообщений из Петербурга.
Так что же, напряженно думал Лавров, быть может, убийство царя действительно всколыхнет революционной движение в России? Или же только вызовет жестокую реакцию, ответный террор? Во всяком случае, тому, что Александра Второго сменит нынешний наследник престола, радоваться не приходилось. Вспомнилось, как Тургенев говорил про будущего Александра Третьего, что это ограниченный, невежественный и даже ничтожный человек.
Вечером Лавров направился в близкую, на расстоянии одного квартала, русскую библиотеку на улице Бертоли. В библиотеке (ее все чаще называли тургеневской), как и следовало ожидать, собралось много народу, все были в возбуждении чрезвычайном, обнимались и поздравляли друг друга. Кажется, все тут были убеждены, что убийство царя не только доказывает силу «Народной воли», но, главное, должно подорвать в народе веру в незыблемость царского самодержавия.
Все тут ждали, что скажет сегодня Лавров, и он произнес очень короткую речь. Непосредственно о события 1 марта говорить не стал, указав, что газетные сведения пока недостаточны. Он лишь выразил свою глубокую веру в революционное движение и его будущую победу.
На другой день почтальон принес ему открытку из Лондона. Писал Гартман: «Поздравляю! Поздравляю!!!!! 21-го марта у нас митинг «славянских народностей и русских выходцев»… Повод к митингу достаточный: Коммуна и смерть царя». Гартман просил Лаврова написать и прислать ему текст речи по этому поводу — чтобы огласить на предстоящем митинге.
Что ж, Лавров не считал себя вправе уклоняться от высказывания собственных взглядов. Тем более что значение Парижской Коммуны стоило подчеркнуть в дни ее годовщины, десять лет спустя. Но совсем не столь бесспорным представлялось ему значение события 1 марта. Он никого не поздравлял по этому случаю. В тексте речи — для лондонского митинга — он лишь отдал должное «самоотверженной энергии небольшой группы русской молодежи, поддержанной недовольством целого общества», и отметил, что социализм «борется не против единиц, а против целого строя…»
Гартман, должно быть, такой речью был неудовлетворен. Но что ж делать, его нынешнего энтузиазма Лавров не разделял — чему было радоваться?
Он еще не знал, как воспринял событие 1 марта Тургенев. Когда услышал стороной, что тот собирается ехать в Россию, отправил ему записку — написал, что хотел бы с ним увидеться. Тургенев прислал записку ответную: «Мне самому очень бы хотелось повидаться и побеседовать с Вами перед отъездом». Предложил встретиться в скромном и мало кому знакомом кабачке на бульваре Клиши, рядом с улицей Дуэ, где он жил.
Они встретились днем, в такое время, когда в кабачке было почти пусто. Разговаривали по-русски, так что никто их разговор не понимал… Тургенев сказал, что испытывает огромную тревогу за судьбы России. Он также ожидал наступления реакции, жестоких репрессий царского правительства…
Потом из газет узнал Лавров, что пятеро участников покушения на царя казнены. В их числе такие горячие головы «Народной воли», как Желябов и Перовская. На свободе осталась лишь горсточка народовольцев, и не в силах они были ни помешать этой казни в Петербурге, ни ответить на нее каким-либо немедленным действием. Поздно было укорять их за отчаянность поступков, и никому из них Лавров не стал писать назидательно: «Я же предупреждал…»
В апрельском номере петербургского журнала «Слово» появилась — под псевдонимом, разумеется, — его статья, написанная в прошлом году, «Теория и практика прогресса». Власти, видимо, сразу догадались, кто автор статьи. Дальнейшее издание журнала было запрещено.
Тургенев, за несколько дней до своего отъезда в Петербург, прислал ему письмо, оно заканчивалось так: «Желаю Вам всего хорошего — и нам обоим свидеться в более благоприятных обстоятельствах».
Но до благоприятных обстоятельств было еще отчаянно далеко…
В августе Лавров получил письмо из Швейцарии: писал его парижский знакомый — русский доктор Белоголовый. Важнейшие сведения сообщал Белоголовый — достоверные безусловно, хотя и полученные из третьих рук.
В Германию, на курорт в Висбадене, приехал отдыхать уволенный в отставку министр внутренних дел Лорис-Меликов. Бывший министр повстречал на водах писателя Салтыкова-Щедрина и рассказал ему, что в Петербурге под покровительством великого князя Владимира Александровича учреждена «Дружина спасения», цель которой — исследование и истребление нигилизма. Они не остановятся перед уничтожением таких личностей, как Гартман или Кропоткин. «Дружина» организована в виде тайного общества, но с субсидией от государя. Белоголовый просил предупредить об этом Кропоткина — «не указывая на источник», ни в коем случае не называя имени Салтыкова в письме.
Гартмана не было возможности известить: в июле он отправился в Америку. Сейчас он был, наверное, недосягаем для царской «Дружины». А Кропоткин только что прибыл из Швейцарии в Лондон — на небольшой съезд анархистов, и письмо в Лондон Лавров послал ему немедленно. Не называя по имени ни Лорис-Меликова, ни Салтыкова, ни Белоголового, он советовал Кропоткину быть осторожным и поменьше выходить из дому по вечерам. Обещал рассказать, в чем дело, при встрече — рассчитывал, что Кропоткин остановится в Париже на обратном пути в Швейцарию.
Кропоткин 16 августа отвечал:
«Дорогой Петр Лаврович.
Я выезжаю завтра, в среду, вечером и буду в Париже в 1 ч. 40 м. в четверг. Проеду через Дувр и Кале.
Благодарю Вас очень за предупреждение, которое — если я верно его понял — не так невероятно, как кажется.
О времени моего приезда в Париж не говорите никому.
Крепко жму Вашу руку.
П. К.»
Лавров его встретил на Северном вокзале. Приехали вместе на улицу Сен-Жак.
Кропоткин прочел письмо Белоголового и согласился, что сведениям Лорис-Меликова можно верить. Этот бывший министр известен своим либерализмом, правда весьма относительным. Его правление даже называли «диктатурой сердца», хотя казни при нем отнюдь не были отменены. И ведь это он убедил царя упразднить Третье отделение, передать его дела департаменту полиции. Теперь же, по слухам, реакционеры обвиняют Лорис-Меликова в том, что своим попустительством он сделал возможным убийство царя.
Кропоткин уехал в Швейцарию.
Слухи о тайном обществе реакционеров становились еще более определенными, выяснилось, что оно именуется не «Дружиной спасения», а «Священной дружиной». Кропоткин сообщил в письме услышанное от кого-то в Женеве: некая русская дама должна прибыть в этот город с поручениями от «Священной дружины» — быть может, она-то и собирается тайные приговоры исполнять… Сообщение казалось фантастическим.
Кропоткину швейцарские власти объявили, что он, как нежелательная личность, обязан немедленно покинуть пределы страны. Он перебрался во Францию, а затем уехал в Лондон.
В круг парижских знакомых Лаврова, как нежданная радость и утешение, вошла в этом году Варвара Николаевна Никитина — замечательный человек, милая женщина, добрая душа.
Маленькая, хрупкая, она была почти на двадцать лет его моложе. Личная жизнь ее сложилась неудачно: в молодости она вышла замуж за человека вполне порядочного, но нелюбимого. Потом она болела, по совету врачей и на средства отца (он был состоятельным человеком) надолго уехала в Италию, где решила, что к мужу не вернется. Из Италии она приехала в Париж. Отец регулярно высылал ей деньги, но она стремилась сама зарабатывать на жизнь. Вместе с подругой, Елизаветой Блонской, поселилась она в маленькой квартирке на шестом этаже, под крышей дома № 48 на улице д'Асса.
Она была достаточно образованна и теперь писала по-французски статьи в парижскую газету «La justice» («Справедливость»), где уже от случая к случаю печатали статьи Лаврова и где редактором был известный радикал Клемансо. Она писала о событиях в России, стремясь правдиво освещать борьбу русских революционеров против царского режима. Подписывала статьи своей девичьей и вполне французской фамилией Жандр. У нее была порывистая натура, истинный темперамент журналиста. Такой ее узнал Лавров.
Вдвоем с подругой она пришла на его квартиру 14 июня — поздравить с днем рождения. День этот оя уже отвык отмечать, но вот они узнали, что сегодня ему исполняется пятьдесят восемь, и пришли. Не застали дома и оставили записку: «Хотели принести вам цветы, как это делается в Италии, но убоялись насмешек над женской сентиментальностью». Они его поздравляли, и он был растроган.
На лето он из Парижа никуда не выезжал. Не любил безделья, хотя бы и на лоне природы, да и не мог позволить себе праздного существования даже на несколько дней. Для душевного равновесия ему было необходимо постоянное сознание, что он не ест хлеб даром. Исполнением нравственного долга был для него повседневный труд с пером в руке. Он страшился оторваться от работы и оказаться без дела. А для отдыха ему достаточно было высыпаться но ночам.
Другое дело — Варвара Николаевна. Ей, конечно, было необходимо отдохнуть, и она поехала на лето в Пиренеи. Поехала вдвоем с подругой, и следом отправился в Пиренеи неравнодушный к ней доктор Летурно, известный в Париже антрополог и философ. «Он, право, хороший человек, и вы к нему будьте снисходительны» — так написала Варвара Николаевна в письме к Лаврову. Но сама же относилась к Летурно иронически: «…мой друг философ настолько мил и оживлен, насколько его натура способна».
В середине сентября она прислала письмо: «В конце месяца надеюсь с вами видеться. Как только приедем, сейчас прибегу».
Она приехала. Снова стала приходить к нему по вечерам. Широкий абажур над лампой оставлял большую часть комнаты в полумраке, Варвара Николаевна сидела в углу дивана, положив тонкую, слабую руку на подлокотник. Лавров говорил и говорил обо всем, что его волновало, и светло становилось на душе, когда он видел и чувствовал, как эта маленькая женщина отзывчива на его слова.
Иногда они вместе обедали в одном близком ресторанчике. За столом он шутил, острил — и радовался, когда слышал ее смех.
Перед новым, 1882 годом получил он письмо от группы народовольцев из Женевы: ему предлагалось быть заграничным представителем Общества Красного Креста «Народной воли» — вместе с Верой Засулич, она теперь тоже находилась в Женеве.
После недолгого раздумья он решил, что от такого предложения не должен отказываться. Взялся написать по-французски, от имени Красного Креста, особое воззвание о сборе средств для оказания помощи тем русским революционерам, кто стал жертвой преследований.
Воззвание Лавров начал так: «Граждане, мы с вами — свидетели смертельной борьбы в России, уже несколько лет идущей между правительством, с одной стороны, и теми, в ком есть сердце, — с другой, эти люди поклялись избавить свою страну от давящего ее деспотизма». Далее: «Обращаясь к вам с призывом, мы рассчитываем на вашу преданность делу свободы. Наши страдающие друзья в России заслуживают глубокого сочувствия всех, в ком есть сердце. Придите к ним на помощь. Докажите этим свою солидарность, без нее дело человечества не может быть выиграно».
Воззвание с подписями Лаврова и Засулич было разослано в редакции парижских газет.
Лавров подписал это воззвание, но не брался непосредственно ведать делами Красного Креста. Заниматься распределением денежной помощи должны были другие. Но скоро стало ясно, что больших пожертвований ждать не приходится.
Обращаться за подобной помощью к Тургеневу Лавров считал неудобным. Но хотелось узнать, что думает Тургенев о революционерах теперь, после возвращения из России. Вернулся он в Париж еще осенью, но о Лаврове словно бы забыл, а Лавров не хотел показаться навязчивым. Теперь решился напомнить о себе, и в один сырой и холодный январский день посетил он Тургенева на улице Дуэ.
Тургенев был мрачен. В разговоре прямо сказал, что в ближайшем будущем, он считает, надеяться не на что. Прежде он верил в реформы сверху, но правительство оказалось решительно неспособным па реформы…
— Я с радостью присоединился бы к движению молодежи, — сказал Тургенев, — если бы не был так стар и верил в возможность движения снизу…
Снизу — то есть из народа. Но если в это не верить — на что же тогда надеяться? И как жить без веры и без надежды?
Утром 11 февраля неожиданно и шумно явился к нему на квартиру полицейский комиссар. Он предъявил официальную бумагу.
В ней говорилось, что, поскольку господин Лавров «открыл публично во Франции подписку в пользу русских нигилистов, что составляет факт деятельного участия в политической жизни за границей», и ввиду того, что «присутствие вышеозначенного иностранца подрывает общественную безопасность», предписано Лаврову покинуть французскую территорию в трехдневный срок. Подписал постановление министр внутренних дел Гобле.
Лавров не сомневался, что воззвание от имени Красного Креста «Народной воли», само по себе, никак не могло беспокоить французское министерство внутренних дел. Решение о высылке вызвано, безусловно, закулисными демаршами царского правительства, его посольства в Париже. В прошлом году совершенно так же изгоняли из Швейцарии Кропоткина…
Что ж, придется уезжать. По примеру Кропоткина — в Лондон. Куда ж еще. Но в общем — ничего страшного. Не в тюрьму.
Печально, правда, расставаться с Варварой Николаевной, трудно и хлопотно будет перетаскивать в другой город свою библиотеку… Но унижать себя просьбам об отмене постановления он не станет.
Известие о высылке его моментально попало на страницы газет. Он мог быть только доволен тем, что об этом все узнают. Но вот он развернул свежий номер газеты «Le Gaulois» («Галл»)…Сначала удивился, прочитав сообщение, взятое, можно сказать, с потолка: будто он, Лавров, «во время Коммуны участвовал в защите одного из фортов, попавшего в руки инсургентов». Что ж, ему даже лестно было это прочесть — и стоит ли опровергать? Но дальше в газете утверждалось: «Если Пьер Лавров мог оставаться так долго на французской территории, то этим он обязан был своим почти независимым средствам и особенно покровительству г. Тургенева, который, благодаря своим связям, имел возможность спасти его несколько раз». А вот это сообщение было уже не просто вымыслом, но и открытым ударом по Тургеневу — писатель ставился в весьма затруднительное положение. Он мог теперь либо промолчать и тем самым как бы признать, что газета сообщила правду, либо выступить с опровержением — и тем самым отмежеваться от Лаврова…
Утром следующего дня Лавров поехал к Тургеневу, но дома его не застал. Вернулся к себе и принялся готовиться к отъезду, То и дело в прихожей раздавало звонок: приходили знакомые и незнакомые, выражал свое сочувствие, свое негодование, жали руку, предлагали посильную помощь.
Под вечер консьерж принес письмо. Лавров распечатал — оказалось письмо от Тургенева:
«Я вчера ждал Вас весь день, а сегодня должен был выехать, и очень жалко, что Вы меня не застали. Вот в чем дело: если Вы еще не уехали — то ступайте завтра к префекту полиции Камескасу. Я его видел сегодня, и он меня расспрашивал, что Вы за человек?» Далее Тургенев сообщал, что поручился за Лаврова перед префектом, и тот может дать отсрочку на. несколько дней. Чтобы ее получить, нужно только зайти в префектуру завтра утром. «Куда Вы едете? Дайте знать. И вообще если я могу быть полезным…»
Лавров оторвался от письма, увидел вопрошающие взгляды тех, кто в этот момент находился в кабинете… Здесь была Варвара Николаевна, была Лиза Блонская, был незнакомый и любопытствующий француз…
— Мне вот советуют обратиться к господину Камескасу, но я не пойду. — Лавров спрятал листок письма в конверт. — Не стану никого просить. Послезавтра отправлюсь в Лондон. Ничего страшного.
На другой день, просматривая газеты, Лавров увидел на страницах «Gaulois» статейку репортера, который, оказывается, был у него вчера. Приходил, так сказать, инкогнито. Репортер сообщал: «…мы имели случай убедиться, что друзей у этого нигилиста много. Поминутно являлись русские всех возрастов и обоего пола…» Далее описывал квартиру: «Бумагами и газетами завален стол, занимающий середину комнаты. Негде булавки в стену воткнуть. Книги, старые и новые, поднимаются кругом сплошными грудами от пола до потолка…» Репортер увидел «седовласого старца с двумя довольно молодыми дамами» — неужели он, Лавров, уже выглядит старцем? Ему ведь еще нет шестидесяти… Спасибо, что дамы названы довольно молодыми и могут не огорчаться: Варвара Николаевна в ее неполные сорок лет, Лиза в ее тридцать… Репортера удивило, что дамы были «в черном». Действительно, в черном, но это обычная строгость их одежды, не очень понятная для парижского щелкопера. «Они, по-видимому, смотрят на Лаврова как на великого жреца. Явились сюда заботиться о старце до последней минуты. Готовы как бы сейчас к бою, в случае нужды, для защиты его». Ну, пусть себе иронизирует, бог с ним. Дальше — о том, как Лавров прочел письмо с советом отправиться к префекту полиции… Да, вот когда стоит похвалить себя за привычную предосторожность — не сказал при постороннем, от кого письмо, а то бы сегодня снова трепали имя Тургенева на страницах этой скверной га-Беты.
Все-таки имя Тургенева еще раз появилось на страницах «Gaulois» — в день отъезда Лаврова из Парижа, 13 февраля. В письме в редакцию, помеченном еще 10-м февраля, Тургенев отвечал на прочитанную им статью: «Я вижу с некоторым удивлением, что в сегодняшнем номере «Gaulois» мое имя примешано к рассказу о высылке г. Петра Лаврова… Спасать г. Лаврова я никогда не имел ни возможности, ни случая, а наши политические убеждения до такой степени несходны, что в одном из своих сочинений г. Лавров формально упрекнул меня в том, что, как либерал и оппортунист, я всегда противился тому, что он называл развитием революционной мысли в России».
Но ведь он, Лавров, никогда не называл Тургенева оппортунистом и никогда не утверждал, что Тургенев противится развитию революционной мысли в России!
Как это объяснить?
Видимо, это письмо в газету Тургенев написал единственно ради того, чтобы отвести от себя опасность непредвиденных репрессивных мер со стороны царского правительства. Может, он опасался, что его могут не пустить домой, в Россию… Конечно, он понимал, что Лавров непременно прочтет это его письмо на страницах «Gaulois», но верил, что тот поймет его правильно и не обидится.
Лавров и не обиделся. И не по поводу печатного заявления Тургенева, а лишь по поводу своей высылки он захотел высказаться на газетных страницах. Написал открытое письмо — заявил, что французское правительство, изгоняя его из страны, действует, правда, в соответствии со своим положением, но в вопиющем противоречии с девизом «Свобода, равенство, братство», который можно прочесть на стенах Парижа. Он выразил надежду, что его изгнание побудит многих французов внести свое имя в подписной лист фонда помощи жертвам деспотизм.: в России.
Варвара Николаевна взялась отнести это письмо в редакцию «Justice». Она загорелась желанием написать для газеты его биографию, попросила его изложить на бумаге хотя бы самые краткие биографические сведения — для ее статьи. Он обещал.
В дороге, еще на территории Франция, с ним случилось несчастье: украли его мешок, который он сдал в багаж, а в этом мешке был, среди прочих вещей, бумажник с письмами Анны Чаплицкой. В ее письмах была часть его жизни, сердца, души. И вот они пропали — нелепо и безвозвратно.
В подавленном состоянии прибыл оп холодным утром в Лондон, на дымный вокзал Чаринг Кросс. Остановиться он решил на той же улице, где жил пять лет назад, — на Тоттенхем Корт Род, в меблированных комнатах.
Утратив письма Анны, он почувствовал себя таким обездоленным: скоро будет десять лет, как ее нет в живых, а вот теперь уже нет и писем, сохранявших ее голос, интонацию, любовь ее к нему…
Надо было взять себя в руки, отвлечься. Первым делом — повидаться с лондонскими друзьями — Кропоткиным, Гартманом, он знал их адреса.
Оказалось, что Кропоткин в этом огромном городе отчаянно хандрит, угнетен окружающим безразличием к его деятельности. Чувствует себя рыбой, выброшенной на песок — на английский берег. Гартман вернулся осенью из Америки и живет по соседству, на Бедфорд, сквер, но видеть его можно только по воскресеньям: он работает, под чужой фамилией, монтером на фабрике электрического освещения.
Что ж, надо было возобновлять прерванные занятия за письменным столом, для начала — исполнить обещанное: написать маленький очерк о себе. В этом очерке не будет ни слова об Анне — невозможно о ней писать, это не для газеты, не для публики. Анна — его сокровенная тайна, которой нельзя поделиться даже с собственными детьми. То, что было в жизни и чего не будет в биографии.
Он написал о себе коротко, без лишних слов. Вложил написанное в конверт и отнес на почту. Следом отправил письмо: «Дорогая Варвара Николаевна, исполняя обещание, сейчас выслал свой автобиографический очерк…»
Ее первое письмо пришло уже на другой день. Она рассказывала, что Клемансо готов поместить его открытое письмо на страницах «Justice» и, когда она спросила, не может ли оно помешать возвращению Лаврова, ответил: «Нет, я опубликую его полностью — это прекрасное письмо, и меня, во всяком случае, оно ничуть не смущает». Выяснилось, что издатель другой газеты уже спрашивал о Лаврове премьер-министра Фрейсине, и тот сказал, что через самое непродолжительное время Лавров сможет вернуться в Париж. Национальное собрание вскоре будет рассматривать вопрос об изменении закона 1849 года — этот закон предусматривает высылку из страны нежелательных иностранцев.
«Смотрите, дорогой Петр Лаврович, не устраивайтесь в проклятом Лондоне, — писала Варвара Николаевна. — До свидания, я измучена всеми этими треволнениями, а нужно выспаться хорошенько, чтобы написать вашу биографию.
В ответном письме он не удержался, чтобы не пожаловаться на очень, очень печальную потерю, постигшую его на пути из Парижа… Спохватился; «Ну, да об этом говорить нечего. Расскажу вам лучше, как живу. У меня весьма просторная комната на солнце и на двор, на одной из самых тихих, хотя и центральных улиц Лондона». Конечно, он предпочел бы вернуться в Париж, но при условии, что не придется ради этого идти на поклон к власть имущим.
Уже 18 февраля получил он открытку от Энгельса:
«Дорогой г-н Лавров!
Бесконечно сожалею, что не застал Вас сегодня после обеда; но если Вы, как я надеюсь, получите настоящую открытку еще сегодня вечером, то не будете ли Вы так добры прийти ко мне завтра, в воскресенье, между 7 и 8 часами вечера. Вы встретите у меня друзей. Мы все будем очень рады Вас видеть».
В доме Энгельса он встретил знакомых, но вот с Марксом увидеться не удалось: он отправился, по совету врачей, в Алжир — лечить нажитый в дождливой Англии хронический бронхит.
Кропоткин принес Лаврову свежий номер женевского органа анархистов «Revolte» («Бунтарь»), Показал напечатанную в этой маленькой газетке свою статью «Изгнание Петра Лаврова». Эту статью он сначала пытался опубликовать в одной из лондонских газет — не удалось. Видимо, в редакциях она показалась чересчур резкой. Вот что он написал: «Наш друг Петр Лавров изгнан из Франции, где он проживал уже почти четыре года. На сей раз официальные лжецы не могли сослаться ни на замышляемое убийство, ни на призыв использовать динамит, ни даже на вмешательство во внутренние дела страны. Никакие обычные измышления не могли быть выдвинуты официальной кликой, которая лгать слишком привыкла, чтобы краснеть…» На самом деле Лаврова изгнали только ради того, чтобы угодить царскому правительству. Как это ни постыдно, Гамбетта проявил готовность лизать царские сапоги. Он воображает, что может отклонить Россию от союза с Германией, оказав ей эту маленькую услугу. Но мечтать о союзе республиканской Франции с императорским деспотизмом — глупо. Вот когда русский народ свергнет царя, тогда Россия станет сестрой Франции.
Лавров был признателен Кропоткину за поддержку, но подумал, что вряд ли Гамбетта читает «Revolte», да и вообще мало кто ее прочтет в Париже. И можно усомниться, прочтет ли ее в России хоть кто-нибудь.
«Я написала два биографических очерка», — сообщала ему Варвара Николаевна. Два — потому что для двух парижских газет. 23 февраля предстояло обсуждение высылки Лаврова в Палате депутатов, и Клемансо хотел опубликовать его биографию именно в этот день.
«Я все это время так занята вами, дорогой Петр Лаврович, что еще не вполне осязаю, так сказать, ту пустоту, которую ваш отъезд оставил в нашей жизни; она нахлынет на меня, я знаю, с тем большей силою, когда отвезу мои статьи и вернусь к обычным занятиям. Эти два дня я совсем не выходила, так была поглощена моими очерками. Я писала со страхом и трепетом, — с одной стороны, страх повредить вашему возвращению, выставив вашу деятельность и вашу личность в настоящем свете, — с другой, страх уменьшить и то, и другое — не угодить вашей партии, не угодить вам, — желание, горячее желание, чтобы все вас поняли и оценили так, как я вас ценю».
К этому трогательному письму она приложила написанную для газеты «Justice» биографию. И он прочел: «Изгнание Лаврова с французской территории вызвало взрыв сочувствия и негодования всех искренних республиканцев… В течение нескольких дней газеты всех оттенков, в том числе «благонамеренные», в том числе гордящиеся тем, что они почти ни о чем не задумываются, кинули корм общественному любопытству — более или менее фантастические подробности о человеке настолько;ке выдающемся, насколько и скромном, чье существование, целиком отданное науке и возрождению его страны, протекало тихо в неведомом углу Парижа. Мы уверены, что поступаем в интересах истины и оказываем услугу нашим читателям, помогая лучше узнать мыслителя, эрудита, горячего поборника свободы и справедливости, которому все истинно республиканские правительства должны оказывать, как почесть, убежище и поддержку».
Лавров прочел это и нашел, что Варвара Николаевна написала чрезмерно, совершенно чрезмерно хвалебную статью. Свое мнение он прямо высказал ей в письме. И добавил, что угодить всем — почти невозможно, а опасность предполагаемых последствий не следует брать в соображение.
Варвара Николаевна рассказала в следующем письме, что она давала прочесть его биографию доктору Белоголовому и его жене — оба остались вполне довольны. Лавров укоризненно ей написал: «Вы советовались, вы говорите, с Белоголовыми. Ну, какие же они советчики в деле человека партии? Они — прекрасные люди, мои очень хорошие приятели, и я думаю, что искренно любят меня, но они никак не могут стать мысленно на мое место как политического деятеля. Они подумают только о том, как бы оберечь меня. Но у меня, кроме обереганья, есть кое-какие другие, совсем иные интересы».
По ночам за окном его лондонского жилья сгущался туман, и с утра, часов до десяти, приходилось писать при свече.
В назначенный день, 23 февраля, его биография появилась на страницах «Justice». В этот день вопрос о высылке Лаврова из Франции обсуждался на заседании Палаты депутатов. Уже до заседания депутатам было известно, что закон 1849 года правительство считает неудовлетворительным, а два министерства, иностранных дел и внутренних дел, ссылаются друг на друга в объяснениях высылки Лаврова из страны.
Председатель Палаты Гамбетта открыл заседание. На трибуну поднялся депутат крайней левой поэт Кловис Гюг и, встряхивая гривой темных волос, громогласно заявил:
— Когда во Франции нарушают право гостеприимства, когда иностранца высылают из Франции при правительстве, которое именует себя демократическим, то посягают на свободу, посягают на самый принцип республики. Впрочем, мы принадлежим к числу тех, кто полагает, что для Франции не существует иностранцев…
— А пруссаки? — вызывающе прервал его голос из зала, голос кого-то из правых.
— О тех, кто в этом случае говорит о пруссаках, — ответил Гюг, кивком головы указав на скамьи правых депутатов, — вероятно, нельзя сказать, что они лучше других исполняли свой долг в 1870 году!
Этими словами он напомнил правым их капитулянтское поведение в год франко-прусской войны. В зале поднялся шум, и Гамбетта, повысив голос, предложил оратору воздерживаться от оскорбительных выражений и помнить, что, каково бы ни было его мнение об иностранцах, Палата, перед которой он имеет честь говорить, состоит из истинных французов.
Гюг задал вопрос;
— Если изгнание Лаврова — дело похвальное, то почему же два министерства сваливают ответственность друг на друга?
Гамбетта возразил;
— Никто не слагал с себя ответственности. И премьер Фрейсине поднялся и повторил:
— Мы принимаем на себя всю меру ответственности»
Гюг заявил, что изгнание Лаврова взволновало страну. Если правительство считает плохим закон. 1849 года, оно могло его не применять. Лаврова изгнали ведь только потому, что он поставил подпись под воззванием о помощи другим изгнанникам, иностранцам. Можно ли укорять Лаврова за то, что он воспользовался гостеприимством Франции и свободой республики? Республиканцы должны громко протестовать против подобных действий. Гостеприимством народа измеряют уровень его цивилизации. Под аплодисменты слева Гюг заявил, что если есть что-либо прискорбное для национальной чести, так это изгнание иностранца республиканским правительством.
Снова поднялся премьер Фрейсине — такой благообразный, с подстриженными седоватыми усами. Он поднял брови и призвал депутатов осознать одно: трудно, чтобы не сказать — невозможно, не применять закон 1849 года в случаях, когда его применения требует дружественное правительство. Закон может быть пересмотрен, но, пока он существует, власти не могут действовать по-иному.
Кловис Гюг заявил, что закон 1849 года угрожает всем иностранцам, проживающим во Франции, и потребовал его отменить.
Варвара Николаевна прислала Петру Лавровичу номер газеты «Citoyen», где была напечатана ее вторая статья о нем — «еще, конечно, более легкая и пустая», — словно извиняясь, замечала она в письме. А еще спрашивала: что именно пропало у него по дороге из Парижа?
«Дорогая Варвара Николаевна, не знаю, с чего вы берете, что я недоволен вашими статьями, — отвечал он. — Во всей моей довольно долгой жизни никто и никогда меня так не хвалил печатно, никто не выступал за меня, а я еще буду недоволен! Мне совестно читать такие хвалебные статьи, но вот и все». О пропаже своей написал: «Я почти уверен, что это дело не полиции, а простых воров. Там лежали письма и бумаги очень старые, восходящие за несколько лет… Было там кое-что политического значения не имеющее, но для меня более дорогое, чем что-либо из всего, что у меня было и есть. Эта потеря незаменима. Она мне так тяжела, что мне даже писать о ней больно… Словом, тут оборвалось нечто, чем когда-то жил… А я в хлопотах забыл — вообразите! забыл, что в мешке бумажник, и сдал в багаж… Само собой разумеется, что об этом предмете я прошу вас не говорить ни с кем». И печально добавил: «…такая кора обросла около души, что личные радости и личные горести становятся уже тупыми орудиями и бессильны».
В конце письма он припомнил свое вчерашнее посещение библиотеки Британского музея: «Вчера работал в первый раз при электрическом освещении в музее: очень недурно и, кажется, что как будто не вредно».
Неделю спустя пришло новое письмо от Варвары Николаевны. Написанное с чувством, оно глубоко трогало:
«Как я предвидела, так и есть. Жизнь вошла в обычную колею, и все живее и глубже чувствуется — не хочу сказать потеря, — но отсутствие такого друга и руководителя, как вы.
Так было хорошо, даже в самые скверные минуты, знать, что вы тут, недалеко. Стоило только набросить шубу и шляпку и через четверть часа уже бывало входишь в вашу скромную келью, где все как будто дышало мыслью, трудом, чем-то высоким и спокойным, так что становилось совестно за свои мелкие треволнения и личные страдания. Никогда я не забуду часов, проведенных в вашем кабинете, и того настроения, с которым я часто выходила оттуда, точно — не смейтесь, пожалуйста, — точно верующий из храма. Вы имеете все, чтобы быть лекарем больной души, вы будите мысль, точно расширяете горизонт перед ней, а вместе с тем вы говорите, что ваша душа заросла корой, но столько еще в ней жизни и тепла, что она находит в себе отголосок па всякое страдание. Вы умеете касаться больного места, не раздражая его, а так немногие это умеют. Да, Петр Лаврович, ни с кем не было мне так светло и вместе тепло, как с вами, — а вы знаете, как я люблю свет и теплоту. Простите этот крик эгоизма и поймите, что у кого в жизни мало и кто вдруг неожиданно нашел в жизни источник отрады и силы, тому не легко примириться с его потерей. Я недавно говорила Лизе: «Видишь ли, это было слишком хорошо и потому продолжаться не могло, судьба нашла, что довольно баловать».
Еще написала, что понимает, почему он не хочет оглашать своей дорожной пропажи. «Понимаю также все, что эта пропажа в вас возбудила, и вполне горячо вам сочувствую. Немногие, тем более в ваши годы, так бы отнеслись к подобной вещи. Нет, нет, не заросла корой ваша «живая душа»… Пишите, дорогой Петр Лаврович, ваши письма очень мне дороги, от них веет теплом боль-ine, чем от живого слова других. Скажите, думаете ли вы вернуться, есть ли надежда? Если нет, надеюсь навестить вас…»
В этом же письме его поразило сообщение, что «наша молодежь» собирается переслать в Лондон его библиотеку за счет Красного Креста «Народной воли». Варваре Николаевне сказал об этом Николай Цакни, революционный эмигрант, грек из Одессы, занимавшийся в Париже делами Красного Креста.
Лавров ответил: «Я уже начинал беспокоиться, что долго от вас не имею известий, так вы меня избаловали, но получив и прочтя ваше письмо, сию минуту написал наскоро письмо… не вам, а Цакни. Что за возмутительный слух вы мне сообщили с его слов! Как это мог кто-нибудь думать только о том, чтобы на счет Красного Креста Народной воли пересылать мою библиотеку! Я еще не дожил до такой степени дряхлости, чтобы обирать русских мучеников. Я еще могу работать и имею личный кредит; 10 или 12 человек мне предлагали денег при моей высылке. Если понадобится, я займу у частных лиц, но взять из Красного Креста! Нет, мне кажется, что вам это или показалось так, или Цакни очень уж неточно выразился».
Да и вообще преждевременно было говорить о пересылке его библиотеки, поскольку он не терял надежды на возвращение в Париж.
В середине марта Варвара Николаевна пожаловалась в письме, что плохо себя чувствует, кашляет и вообще так расклеилась в последнее время, что забеспокоился даже такой «бесчувственный чурбан», как ее друг доктор Летурно: «Право, весной и летом он гораздо более живой человек, чем зимой, и мы иногда как будто бы друг друга понимаем». — Она словно бы предполагала, что Лавров ревнует ее к Летурно, и хотела отвести подозрения… — «Петр Лаврович, сегодня небо голубое, я пишу с открытыми окнами, около самого балкона, где стоят горшки с цветами, — так светло и пахнет сиренью и гиацинтами. Грустно и больно подумать, что вы сидите среди лондонских туманов… Когда же вы думаете, что будет возможность вернуться и покинуть British Museum с его электрическим освещением, — не заменить ему солнечного…» — и в конце письма она задавала вопрос: «Имеете ли вы общество хотя бы немногих приятелей и как живете — сами или с кем-нибудь?»
Жил он один, но мыслями постоянно возвращался и к трогательной Варваре Николаевне, и к Герману Лопатину, который, как сообщали из России, теперь отбывал ссылку в Вологде, и к тем отважным молодым людям, что ныне составляли Исполнительный комитет «Народной воли».
Горестные новости он знал из газет: в феврале в Петербурге прошел процесс 20-ти. В их числе было одиннадцать членов Исполнительного комитета, и теперь на свободе, в России, оставалось только двое. Один из подсудимых, морской офицер, был расстрелян, несколько человек осуждены на вечную каторгу и ныне заточены в казематы крепости… Среди этих несчастных был Александр Баранников, помощник Кравчинского в деле покушения на шефа жандармов Мезенцова.
Лаврову еще в Париже передали рукопись Кравчинского под заголовком «Подпольная Россия». Кравчинский написал о своих погибших и заточенных товарищах, это был гимн их отваге и самоотверженности. Предполагалось издать книгу на итальянском и французском языках. Лаврова попросили написать к ней предисловие, он прочел книгу залпом и преисполнился благодарности к ее автору. Пусть эту замечательную книгу прочтут сначала хотя бы в Италии и Франции. Предисловие он, конечно, написал.
В Лондоне он получил большое и давно уже отправленное письмо — без подписи — от имени Исполнительного комитета «Народной воли». Ему предлагали издавать за границей новый революционный журнал. «Народная воля» ценила его опыт в издательском деле и видела в нем союзника. «Комитет желал бы поручить постановку этого дела Вам вместе с Сергеем Михайловичем Кравчинским…» Предлагалось привлечь к изданию также Плеханова, «лучшие эмиграционные и иностранные силы». Вдохновляющее было письмо!
Теперь, думал Лавров, когда ряды русских революционеров так поредели — после арестов и казней, — оставшимся на свободе можно и должно организоваться в единую силу, У них общие социалистические цели, поэтому они вполне смогут издавать журнал сообща. Но редакция журнала все-таки должна быть совершенно самостоятельна. «Если комитет захочет мешаться во внутренние дела издания или захочет, чтобы социалистическое знамя было завернуто в неопределенный (в смысле идеи) вуаль, — написал он в письме Кравчинскому, — …то я готов всячески содействовать, сотрудничать, исполнять хотя бы корректорскую работу, но ни организовывать группу, ни участвовать в редакции не буду».
Оставалось надеяться, что народовольцы сумеют все ( проблемы издания решить и трудности преодолеть.
Вечером 19 марта он приехал в социал-демократический клуб рабочих в Сити, в центре Лондона. Сегодня здесь отмечали годовщину Парижской Коммуны. На стенах небольшого зала он увидел размашисто написанные плакаты; «Разрушьте иго нужды!», «Разрушьте иго рабства!», «Хлеб — это свобода, свобода — это хлеб!», «Да здравствует Коммуна!», «Да здравствует революция!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Он поднялся на невысокие подмостки и произнес подготовленную речь. Сказал по-английски — громко, чтобы все могли его расслышать:
— Европа следит с любопытством и удивлением за кровавыми фазисами борьбы, которую небольшая группа революционеров ведет с русским императорским правительством… И здесь, как и в борьбе Парижской Коммуны против Версаля, для постороннего зрителя идейная подкладка заслонена трагизмом отдельных событий… Какая историческая сила могла двигать Перовскую, когда эта смешливая девушка с кротким и нежным характером, по свидетельству всех, близко ее знавших, подает знак платком на берегу Екатерининского канала, и этот знак есть знак смертельного удара для Александра Второго?.. На какой общественно-стихийной почве вырос тот фанатизм, с которым герои и мученики русской революции идут умирать на виселице и на каторге? Все это не может быть случайностью. Тут мы должны искать не борьбу личностей, а борьбу исторических принципов.
Он хотел подчеркнуть, что русские революционеры — духовные наследники Парижской Коммуны. Он хотел, чтобы эти понимали здесь, в Лондоне, — ради этого произнес сегодняшнюю речь.
Он был очень огорчен, когда на следующий день не нашел в лондонских газетах никаких сообщений об этом собрании.
Варваре Николаевне он написал, что его ожидает большая работа, предложили ее народовольцы. Не стал уточнять, что речь идет об издании революционного журнала. Предупредил; рассказывать об этом пока что никому не следует — и попросил уничтожить письмо.
«Будьте спокойны, — отвечала она, — Все, что вы мне высказали, останется между нами; я вполне понимаю всю важность этого для вас и с моей стороны слишком дорожу вашим доверием… Я смутно понимаю, в чем дело, расспрашивать, конечно, не смею; надеюсь, что ваше тонкое нравственное чутье вам говорит лучше всех моих слов, насколько я сочувствую всему, что вас касается, и что я (насколько это возможно) всегда буду посвящена в вашу жизнь». Написала, что редакцию «Justice» она уже поторопила с выплатой ему гонораров за статьи, напечатанные в газете. «Теперь все в редакции так со мной любезны, что я не надивлюсь, а всем этим кому я обязана? Все вам…» Написала, что один из редакторов газеты, Шарль Лонге, хочет даже представить ее Карлу Марксу, — Лопге был мужем старшей дочери Маркса Женни…
«Здоровье мое из рук вон плохо, — жаловалась Варвара Николаевна в письме, — спать не могу без опиума, — такие припадки кашля, сил ни на грош и аппетиту также.
И все это еще без всяких треволнений, нравственных, все меня балуют наперерыв, кроме, впрочем, отца, с которым, находимся в письменной полемике.
Жаль мне, Петр Лаврович, что вы все вечера проводите в таком одиночестве. Как бы. хотелось перелететь море-окиян и проболтать вечер с вами за чашкой чаю… Да это еще будет».
Через неделю написала ему:
«Здоровье лучше, и сегодня еду слушать Девятую симфонию Бетховена — зачем не с вами!»
«Слышала мессу Бетховена в Notre Dame, — рассказывала она в другом письме, — более полного музыкального наслаждения трудно себе представить, — музыка вдохновенная, глубокая, исполнение превосходное, а где же найти более поэтическую обстановку, как величественные своды готического храма? Я была на хорах и села нарочно так, чтобы не видеть вовсе комедии, происходившей внизу… и уверяю вас, что провела часа два в каком-то сне. Это не был «Сон в летнюю ночь», но «Сон в Notre Dame» под звуки Бетховена. Иногда мне приходит в голову, что во мне живет «немой» поэт, такое богатство образов, ощущений, мыслей теснится в голову в иные минуты сильного потрясения, но это, вероятно, кажется всем впечатлительным людям, которые действительно имеют одну общую черту с поэтами: нервный темперамент, сильно все воспринимающий. Беда от него чаще всего, но иногда и хорошо…»
В конце письма она отмечала: «Ваше дорогое нам имя часто произносится теперь при всяком удобном случае и всегда с таким уважением и сочувствием, что отрадно слышать. Например, в воскресенье 19 марта Гюг на конференции, где он говорил о законе, предлагаемом Фрейсине, и вообще о законах подобного рода, упоминал и о вас». Она добавила, что Гюг — «чисто народный оратор», у него «несколько вульгарное, но картинное и страстное красноречие», и «на простых людей оно сильно действует».
Варвара Николаевна выразила свою досаду на то, что на днях Палата депутатов распускается на пасхальные каникулы и, значит, «эти… хотела употребить крепкое словцо из лексикона Золя, — но испугалась вашего, чувства изящного… итак, эти болваны разойдутся, вероятно, прежде, нежели пройдет закон об иностранцах. Ведь это очень обидно, потому что таким образом ваше возвращение будет отсрочено еще на несколько недель».
Началась пасхальная неделя, принятие нового закона об иностранцах было, разумеется, отложено. Варвара Николаевна писала: «…уверяю вас, Петр Лаврович, что в Париже очень скверно и «холодно» без вас. Прежде, бывало, как подойдет прилив тоски, пойдешь к вам… А теперь не к кому и пойти…»
Тревожное письмо прислал ему Плеханов — из Швейцарии, куда он перебрался осенью прошлого года. Плеханов сообщал о происшествии в курортном местечко Глион, на горном склоне над городком Монтре у Женевского озера. В Глионе приезжая русская дама (не та ли самая, о которой слышал Кропоткин?) стреляла в некоего немца, приняв его за Лаврова, — она хотела его убить. Но за что? Если верить одной швейцарской газете — за его нигилизм, но другая швейцарская газета утверждает, что как раз наоборот — за то, что перестал быть нигилистом. «Что за чепуха такая? — недоумевал Плеханов. — Врут ли газеты? Сумасшедшая ли эта барыня? Или, наконец, она из «Святой дружины» и хотела явиться русской Шарлоттой Корде, желавшей избавить мир от «кровожадного Лаврова»? Вы знаете, что наше отечество переживает теперь период, который, наверное, в нашей истории будет назван периодом невероятным».
Действительно, это черт знает что. Лавров написал Варваре Николаевне: «…я уверен, что суд покажет нелепость всей конструкций этого дела. Ведь шуты имели время и до того. Я так живу, что подослать убить меня и в Париже и в Лондоне не стоит ни малейшего труда, а их шпионы, верно, знают отлично мой способ жизни».
Но вот некоторые газеты перепечатали рассказ того немца, который едва не был убит по приезде в Глион. Оказывается, 3 апреля утром он сидел на веранде отеля и читал газету, когда неизвестная дама лет сорока подскочила к нему и принялась что-то гневно и громко говорить ему по-русски. Поднявшись со стула, он пытался объяснить ей по-немецки, по-английски и по-французски, что русским языком не владеет и она заблуждается на этот счет. «Вы Петр Лавров! — крикнула она по-французски. — Вы сейчас умрете! Трусливо и жалко, как и следует от вас ожидать!» Она отступила на шаг, подняла револьвер и выстрелила. Пуля просвистела рядом с его головой. Он схватил плетеный стул и поднял его как щит, а затем бросил стул и схватил ее руку, державшую револьвер. Она тут же выстрелила во второй раз, и пуля прошила рукав его сюртука. Выбежал портье, и, пока они вдвоем вели ее за руки, она выкрикивала что-то по-русски. Ее передали в руки агентов полиции. Им она сказала, что ее фамилия Михеева и что она из Москвы.
Полицейские отвезли ее в ближайшую тюрьму — в Шильонский замок па берегу Женевского озера, в тот самый романтический Шильонский замок, что был воспет Байроном.
Если б эта история не была напечатана в газете, ее можно было бы посчитать бредовым сном!
«Как ни повторять себе, что вы в Лондоне, — писала ему Варвара Николаевна, — и что поступок этой сумасшедшей не имеет, следовательно, никаких последствий для вас, но мысль одна, что хотели в вас стрелять, заставляет сердце болезненно сжаться… Мне так грустно, когда я подумаю о вашем одиночестве в Лондоне, да еще представляю себе, что вы больны, что, будь у меня деньги, сейчас бы к вам поехала. К сожалению, безденежье у меня полное… вследствие небольшой размолвки, происшедшей между мной и отцом».
Размолвки происходили и раньше, они были по-человечески понятны: отец старался в письмах своих отвадить дочь от политики, от увлечения социалистическими идеями — страшился за ее судьбу.
«Меня беспокоит ваше отношение к вашему отцу, — огорченно написал ей Лавров. — Ну что же вы делать будете, если там совсем разорвется? И к чему писать резкости, когда они не могут подействовать?» А что касается покушения в Глионе… Внезапной смерти он уже не боялся: «…неизвестная мне личность (если бы все это было серьезно) оказала бы мне немалую услугу. Есть бремя, которое нести нелегко, но сбросить не имеешь права, как представитель не только своей личности, но общественного направления, а если другие помогут, да еще при приличной драматической обстановке, — это совсем недурно. Но вы возмущаетесь и браните меня, я это чувствую и потому перестаю. Туман. Погода непривлекательная. Сейчас иду в музей».
Она действительно рассердилась:
«Странный вы, право, человек, Петр Лаврович! Из вашего письма выходит просто, что ваши друзья должны бы сожалеть о том, что покушение на вашу жизнь не удалось, так как ничего лучшего для вас и желать нельзя».
Он уже послал письмо Вырубову с просьбой навести справки, нельзя ли ему будет вернуться в Париж в скором времени.
Вырубов сообщал 7 апреля: «Сейчас только возвратился от Гобле, с которым объяснялся о вашем деле. Ответ его на мой вопрос был самый неожиданный, самый изумительный!.. Вот, почти текстуально, что мне сказал гражданин министр: «Возвращение господина Лаврова в настоящую минуту, быть может, несколько преждевременно, но скажите ему, что, когда он сочтет возможным возвратиться, чтобы он об этом не сообщал правительству. Это во всех отношениях удобнее». Последнее он повторил мне еще раз на прощание, с весьма знаменательной улыбкой. Переводя все это на общечеловеческий язык, оказывается следующее: подождав еще недельки четыре, вы можете спокойным манером укладывать чемодан…»
«Я надеюсь скоро приехать в Париж», — написал Лавров Варваре Николаевне.
«Я надеюсь, дорогой Петр Лаврович, что вы мне напишете, когда именно вы приезжаете, — ответила она, — я сюрпризов, даже приятных, не люблю, они мне нервы расстраивают. Зато нахожу, что нет ничего приятнее в жизни, как ожидание чего-нибудь радостного, а ведь увидеть вас будет великая радость».
Вместе с тем она признавалась ему, что кашляет ночи напролет и чувствует себя разбитой. Но вот наступили в Париже великолепные теплые дни, можно и нужно было побольше дышать весенним воздухом, и она стала ходить на прогулки в близкий к ее дому Люксембургский сад.
Она получила наконец, к большому своему облегчению, письмо от отца и написала Петру Лавровичу: «Отец извиняется передо мною и перед социализмом и присылает деньги, выражая надежду, что я их приму. Я, конечно, ответила сейчас же, что… в свою очередь прошу извинить за резкий тон. А все-таки он у меня очень хороший…»
Она еще написала, что все парижские знакомые Лаврова думают, что он уже может вернуться и его здесь не потревожат. Министерство внутренних дел было бы даже довольно его возвращением: тогда бы газетные нападки на министерство прекратились. «Оно только бы не желало официально нести ответственность, потому что геройские поступки не в его характере».
Вырубов 1 мая подтверждал: «…вы можете возвращаться совершенно безопасно. Будут за вами, разумеется, следить, но тревожить вас не будут…»
В самом деле пора было возвращаться.
В тот самый день, когда он вернулся в Париж, 8 мая, в швейцарском городке Веве состоялся суд. Рассматривалось дело Михеевой, обвиненной в покушении на убийство магдебургского коммерсанта Отто Зальге.
На суде Михеева спокойно утверждала, что в зале присутствует не Отто Зальге, а Петр Лавров, покрасивший — чтобы его труднее было узнать — волосы и бороду. Этот Лавров, по ее словам, имеет большую силу и подкупил ее адвоката. Она ненавидит англичан, считает их главными врагами России, а Лавров прежде был патриотом, но теперь продался англичанам.
Три врача-эксперта нашли, что у подсудимой несомненный психоз. Отвергли предположение о симуляции. Суд принял решение передать подсудимую префекту полиции округа Веве, чтобы отправить ее в Россию, домой…
Вся эта история, когда имя Лаврова липший раз попало на столбцы газет, осталась нелепым казусом, однако можно было задать себе вопрос: ну а если бы на месте магдебургского коммерсанта оказался действительно он, Лавров? Стал бы он оправдываться перед этой сумасшедшей, доказывать, что он остался патриотом и никому не продавался? Схватил бы плетеный стул? Держал бы ее за руку? Или же просто встал бы перед ней и подставил под пулю голову?