В православной церкви на улице Дарю на десять часов утра 7 сентября было назначено отпевание. Гроб из красного дерева стоял на катафалке, покрытом черным бархатным покрывалом е белым крестом. Горели свечи.
Лавров, Лопатин, Тихомиров, их друзья и сподвижники — все пришли в назначенное время, тихо внесли и положили у гроба большой венок с лентой и надписью по-русски и по-французски: «Ивану Тургеневу русские эмигранты в Париже». Лавров поклонился, мысленно прощаясь с Иваном Сергеевичем, и вышел, остановился на паперти.
Смерть Тургенева неожиданностью не была. Летом Лавров трижды навещал его, тяжело больного, в Буживале. Тургенев не поднимался с постели, лицо его стало темно-желтым, что особенно было заметным при снежной белизне бороды и волос. Его страдающие глаза не позволяли задавать ему вопрос о задуманном романе: было ясно, что ничего больше написать он не сможет, Он скончался 3 сентября…
Церковь заполнялась людьми. Открыли обе половины входной двери, пришедшие толпились на паперти, в церковной ограде и даже на улице. К Лаврову подошел доктор Белоголовый, тронул за локоть, сказал со вздохом, что Иван Сергеевич, можно сказать, отмучился. Доктор вспомнил, как навестил больного в Буживале: Тургенев жестоко страдал от боли, а уколы морфия, облегчающие страдания, приводили его в полубессознательное состояние…
К одиннадцати часам в церковь прибыл русский посол в Париже князь Орлов и с ним — чиновники посольства. Они, конечно, заметили «нигилистический» венок, но сделали вид, что не замечают. Незнакомая дама рассказывала вполголоса, что еще в апреле Орлов навестил больного Тургенева, тот лежал в постели, взглянул на вошедшего безумными глазами, протянул руки и проговорил с дрожью в голосе: «Ваше сиятельство, пощадите, зачем, зачем вы на меня кандалы надели, велите их снять, зачем вы меня мучаете, зачем вы меня пытать хотите, меня, Тургенева…»
Значит, он чувствовал себя словно бы в кандалах! Воистину — отмучился. Ненавидел он самодержавие и страшился раскрыться перед ним. Но теперь уже ничто ему больше не грозит, и пускай царские чиновники вместе со всеми прочтут сегодня в газете «Justice» откровенные слова о том, на чьей стороне был великий писатель. Вот чтр написал в газетной статье Лавров: «…По смерти г. Тургенева я не только не нахожу нужным скрывать, но даже долгом считаю предать гласности факт, о коем до сего времени знали лишь я и немногие лица. Когда в 1874 году я перенес редакцию революционного русского органа Вперед! из Цюриха в Лондон, Тургенев по собственной инициативе предложил мне содействовать изданию этого органа; затем, в течение последующих трех лет, т. е. за все время моего редакторства, он ежегодно вносил в кассу издания по 500 франков». Пусть знают все!
Наступил момент прощания. Проходя возле гроба, все, кто был на панихиде, и в том числе князь Орлов, склонялись волей-неволей и перед «нигилистическим» венком. Затем гроб вынесли из церкви и опустили в подвальный этаж, в склеп, где предстояло ему стоять еще несколько дней, пока не отправят его по железной дороге в Петербург, чтобы предать земле на далекой родине.
Минувшим летом, в июне 1883 года, Лаврову исполнилось шестьдесят лет. Об этом в Париже знали немногие: Варвара Николаевна, Лопатин и, может, еще кто-нибудь, но афишировать невеселую дату он не имел никакого желания. Отмечать ее не стал.
Варвара Николаевна вместе с доктором Летурно уехала отдыхать на остров Джерси, окруженный волнами Ла Манша. Ради Варвары Николаевны Летурио оставил семью и, хотя формально они не стали мужем и женой (надо было понимать, какая трудная проблема — развод), везде неотступно он следовал за ней.
Три месяца Лавров ее не видел, за все это время не получил от нее ни одного письма. Он огорчался, но твердо сказал себе: упрекать ее я не вправе. В конце сентября он неожиданно встретил ее на улице, в дождливый день, под зонтиком — загоревшую, посвежевшую — возле остановки конной железной дороги (в Париже ее называли по-английски — tramway). На другой день Варвара Николаевна прислала письмецо: «Дорогой Петр Лаврович, дождь и tramway так быстро разлучили нас вчера, что я не успела попросить вас прийти завтра разделить нашу скромную трапезу. Только вследствие дипломатических соображений, вам понятных, я вас попрошу не приходить ранее половины седьмого, — теперь, когда у Летурно нет здесь семьи, мне трудно его не оставить обедать в тот день, когда вы обедаете. С другой стороны, вам будет скучно целый вечер быть с нашим французом… Жму руку крепко — пришла бы сама, если бы не дождь».
После смерти Тургенева и еще до возвращения Варвары Николаевны оставил Париж Герман Лопатин, друг ближайший, расставаться с которым Лаврову было так печально…
Лопатин решил уехать сначала — ненадолго — в Англию, затем в Россию. Раньше он не хотел связывать себя с «Народной волей», теперь же, когда ее деятельность, после бесчисленных арестов, почти прекратилась, он решил вступить в ее ряды. Можно было надеяться, что его богатый опыт и трезвый подход к революционному делу поможет партии возродиться.
Ускорило отъезд Лопатина еще одно серьезное обстоятельство: он переживал семейную драму и решил расстаться с женой.
На прощанье Лавров просил его писать письма почаще. Пусть переписка хоть в какой-то степени заменит их встречи и разговоры, почти ежедневные в последнее время. Пусть дорогой Герман Александрович не забывает, что в Париже у него остался верный старый друг.
Лопатин выехал 17 сентября поездом в Булонь. Его первое письмо пришло очень скоро с лондонским штемпелем на конверте. Лопатин рассказывал о начале путешествия, рассказывал с обычным юмором. Все же за шутливостью тона угадывалось, что ему тяжело. Он написал, как в Булони пришлось идти ночью, с багажом в руках, добрую версту до парохода. «На пароходе не оказалось ни одной свободной койки, а на палубе ни одной лавки, пришлось провести всю ночь на ногах. Луна светила во всю мочь, но это мало утешало…» Утром 18-го сгустился; туман, из-за тумана дважды становились на якорь у берегов Англии. «Пассажиры начали поговаривать, что между ними наверно есть какой-то несчастливец, и желали утопить его, — невесело шутил Лопатин, — но я не сознался, что я родился и женился 18-го числа…»
Он обещал писать также Марине Никаноровне, и она показала Лаврову письмо Лопатина к ней: «20 сентября, четверг; непроглядный туман, сырость, мрак и прочие прелести Лондона; при этом кашель, насморк, тоска, беспокойство, душевный мрак и прочие прелести душевной непогоды». Главное — в Лондоне Лопатин первым делом пошел н Энгельсу — хотел узнать, что думает он и что в конце своей жизни думал Маркс о перспективах революционного движения в России. «Он тоже считает (как и Маркс, как и я), — рассказывал в письме Лопатин, — что задача революционной партии или партии действия в России в данную минуту… в направлении всех сил к тому, чтобы 1) или принудить государя созвать Земский собор, 2) или же путем устрашения государя и т. п. вызвать такие глубокие беспорядки, которые привели бы иначе к созыву этого Собора или чего-либо подобного. Он верит, как и я, что подобный Собор неизбежно приведет к радикальному, не только политическому, но и социальному переустройству… Он верит, что, раз начавшись, это переустройство, или революция, не может быть остановлено никакими силами. Важно поэтому только одно: разбить роковую силу застоя…»
Мнение Энгельса Лавров считал чрезвычайно важным — вот бы опубликовать это письмо в «Вестнике Народной воли»! Но можно ли его напечатать? — об этом он спросил Лопатина в письме и получил ответ: «Не думаю, чтобы беседа с Энгельсом была удобна для печати. Ведь он говорил со мной как с другом, не подозревая во мне interviewer'a. В этом последнем случае он, конечно, смягчил бы многие выражения, а главное постарался бы обставить их аргументами, которые у меня пропущены».
А еще Лопатин никак не мог собраться с духом и написать большое письмо Зине — объясниться окончательна «За письмо к Зине еще не принимался. Вообще время уходит страшно быстро… Это страшно пугает меня, ибо скоро могут наступить морозы, которые закроют Балтику». И значит, закроют мореной путь в Петербург. А в Лондоне сидеть ему было тошно: «Что за туманы! Что за мрак! Что за грязь! Страсти господни!»
Возвращаться в Париж он решительно отказывался: «…я бы легко мог приехать incognito, но я вовсе не желаю играть дурацкой роли человека, прячущегося от своей бывшей жены. К тому же меня потянет увидеть мальчика… Одним словом, не поеду».
Он написал затем Лаврову о встрече с дочерью Маркса — Тусси! «Я имел несчастье рассказать ей подробно несколько комическую историю с нашим венком. Теперь она не дает мне с ней покою: напиши да напиши ей эту историю для Progress хоть по-русски (я имел неосторожность сказать: «если бы по-русски — другое дело!..» Ну, она и поймала меня на слове). Она говорит все, что ужасно любит Вас, и всегда Вам кланяется. Я от Вас тоже. (Ибо я не Вы и не подсиживаю друзей, дожидаясь специальных распоряжений о таких вздорах)».
Ладно уж, впредь надо будет передавать поклон от Лопатина всем знакомым дамам, за исключением Зины… Лаврову очень хотелось, чтобы все, что он сообщил о Тургеневе в газете «Justice», Лопатин печатно подтвердил на страницах одной из лондонских газет.
«Вчера, устыдившись Ваших увещаний, — отвечал Лопатин 10 октября, — я схватил перо и здесь же, в Британском музее (он писал в читальном зале) навалял письмо о Тургеневе, которое тут же принялся перевозить на английский берег… Оттащил мое детище к Тусси, но f не застал ее дома. Сегодня она наотрез объявила мне, что ни одна английская газета не примет моей рапсодии, что это не письмо, а статья и пр. Говорю: «Что делать! Я не умею писать иначе. Сейчас же отошлю мое чадо Л-ву, чтобы он видел, что не леность помешала мне выполнить это дело». Говорит: «Напишите маленькое фактическое письмо только о самом главном». Ответствую: «И Л. советовал мне то же. Но я не умею сокращать и отказываюсь от этого». — «Хотите я сокращу вам, а вы перепишете с теми изменениями, которые сочтете нужными?»…Она проворно начертала две странички, а я переписал их, как школьник поздравительное письмо к родителям… Очень настаивала она на том, чтобы я писал всюду my old friend Turgeneff; иначе, говорит, не пройдет; и я еле-еле мог умолить ее ограничиться однократным употреблением более неопределенного иностранного термина my friend». — Понятно, что Лопатину было неловко писать о Тургеневе «my old friend» или «ту friend» — «мой старый друг» или «мой друг», — но, пожалуй, он имел на это право. Теперь оставалось ждать, когда письмо Лопатина в газету будет напечатано.
Письмо к Лаврову, начатое 10 октября, Лопатин продолжал 11-го: «Вот уже несколько дней, как у нас стоит египетская тьма. Мой вчерашний утренний визит к Тусси совершился при свечах. Сегодня, в 10 ч, дня (я встаю поздно), я не мог не только различить правого сапога от левого, но и найти сапогов, и должен был зажечь свечу, чтобы одеться. Еле-еле и спички-то нашел. Конечно, уличные фонари горят, экипажи едут тоже с зажженными фонарями, все лавки освещены, и тем не менее на улице темнее, чем ночью… Сегодня опять нет ничего от Вас. Уж не захворали ли Вы снова? Или, быть может, почтовый пароход, по случаю тумана, никак не может найти Англию?»
Далее следовала приписка: «Сегодня заставил-таки себя написать вторую половину моего письма к Зине. Итак, я окончил эту чертовщину, мучившую меня больше месяца». Теперь ему предстояло получить в Лондоне визу (разумеется, не на подлинную свою фамилию), навести справки о расписании морских рейсов и отправиться по морю в Петербург — через Гетеборг, Стокгольм и Гельсингфорс.
Окончание письма было помечено уже 12-м октября. «Вчера вечером, вернувшись домой, нашел Ваше письмо, — извещал Лопатин. — Очевидно, что все это запаздывание происходит просто от туманов на суше и на море. Ну, и я снимаю embargo с моего письма к Вам и направляю его по назначению. Вы упрекаете меня в молчании (!!). Стыдитесь! Я только и делаю, что пишу Вам!»
В конверт он вложил вырезку из газеты «Daily News» со своим письмом о Тургеневе — с подтверждением того, что сообщал в статье о Тургеневе Лавров. «Черт-издатель пропечатал и мой адрес, который я скрывал от публики и друзей», — досадовал Лопатин.
«Черти-англичане не дают мне билета 3 класса, уверяя, что они назначены лишь для матросов», — возмущался он в письме от 17 октября. Денег у него было в обрез…
Двумя днями позже прислал пакет: «Вот письмо мое к Зине. Посылаю его незаклеенным. Если пожелаете — прочтите: хотя боюсь, что перспектива 44 страниц рукописного текста может испугать Вас. Рассказав Вам так много, я не вижу причины скрыть от Вас и последнего акта этой семейной драмы. Мало того, я даже желал бы, чтобы Вы прочли это письмо. Мне кажется, что я имел и имею нравственное право поставить мои будущие отношения к Зине так, как я поставил их тут… Но, прочитав письмо, заклейте его перед отдачею». И наконец: «На случай, если бы Вы не прочли письма, сообщаю Вам следующее: 1) я пишу в нем: «Ответа не жду и не желаю, а потому просил П. Л. не давать моего адреса решительно никому». Так и держитесь…»
Потом он написал уже из Стокгольма 30 октября: «У меня осталось всего 2 фунта с небольшим. Хватит ли этого расплатиться в отеле и добраться до Гельсингфорса, ей-богу не знаю и трушу ужасно». В конце приписка: «Узнал, что первый пароход отходит сегодня ночью».
Можно было не сомневаться, что с этим пароходом Лопатин отплыл в Гельсингфорс…
В первом письме из Петербурга он сообщал: «Устроился я сам, независимо ни от кого и очень хорошо. По-моему, моя берлога много безопаснее многих легальных жилищ, и, в случае грозы, я могу укрыть несчастливца много лучше, чем они. Отлично вижу, что за мною не наблюдают». Но больше ничего обнадеживающего он сообщить не мог: «Нынче царствует весьма зловредная система. Никого не берут сбацу, а наблюдают за квартирою целые месяцы и берут человека лишь тогда, когда известен весь круг его посетителей и знакомых… Общее настроение тоскливое и апатичное. Все бездельники и трусы ругают, как всегда, партию: зачем она бездействует».
Одно обнадеживающее известие Лавров прочел на страницах «Daily News»: Чернышевского наконец-то возвратили из вилюйской ссылки в Европейскую Россию. Но не в Петербург, а в провинциальную глушь — в Астрахань. Под надзор полиции, само собой…
Из Женевы Лаврову прислали 1-й номер «Вестника Народной воли», наконец отпечатанный в народовольческой типографии. В этом номере появилась его статья «Задачи социализма» — за основу статьи взял он свою прошлогоднюю речь в память Парижской Коммуны.
Печататься в Петербурге и в Москве, даже под псевдонимом или вообще без подписи, ныне становилось еще труднее, чем прежде. И неудивительно. Лопатин сообщал: товарищ министра внутренних дел Плеве и начальник Главного управления по делам печати вызывали нынешнего редактора журнала «Дело» писателя Станюковича, и ему было прямо сказано: они «прижимают его журнал за то, что он стал «эмигрантский», но особенно напирали на Вас. Он дал честное слово, что Вы не печатались там более года».
Что же — совсем не посылать теперь статей в Петербург и Москву? Но ведь это означало бы остаться без средств к существованию…
А еще приходила к нему Зина, взвинченная, с красными глазами, принесла свое письмо для бывшего мужа, просила отослать при первой возможности. Как же быть — отсылать или не отсылать?
Лопатин писал чуть ли не с раздражением; «Почему письмо Зины стесняет Вас? Почему Вы не скажете ей прямо, что, узнав о нем, я просил Вас поберечь его, но не высылать мне? Ведь Вы же не обязаны и даже не вправе подносить старому другу такие вещи, которые просто убийственны для него в данное время?»
В письме из Петербурга, помеченном 16 декабря по старому стилю, Лопатин сообщил чрезвычайно важную новость: убит Судейкин, начальник департамента полиции. «Удобства были невероподобные, но дело сделано грязно, — досадовал Лопатин, — благодаря тому, что главное лицо и один из помощников бежали слишком поспешно, бросив настежь двери».
Кто ж это главное лицо? Марина Никаноровна сказала, что это, очевидно, народоволец Сергей Дегаев. Этот молодой человек дважды в минувшем году приезжал в Париж для совещаний с Тихомировым и с ней. Он тогда взялся убить Судейкина и теперь, значит, привел в исполнение вынесенный этой полицейской ищейке приговор.
Прошло всего несколько дней — и Дегаев оказался в Париже. Тихомиров привел его к Лаврову на улицу Сен-Жак и попросил: нельзя ли беглецу остановиться на его квартире? Совсем ненадолго! Дегаев уезжает в Лондон, куда он заблаговременно, еще осенью, отправил из России свою жену.
Лавров принял Дегаева радушно, при первой встрече расцеловался с ним, и гость несколько ночей спал на диване в его кабинете. Невысокого роста, узкоплечий, бледный, с потухшими глазами, он производил впечатление человека загнанного, выбитого из колеи. Но, вероятно, нелегко сохранить душевное равновесие после того, как ты убил человека — хотя бы и начальника департамента полиции…
Лишь по отъезде Дегаева из Парижа Тихомиров и Марина Никаноровна рассказали Лаврову, что это предатель.
Оказывается, год назад, когда сидел Дегаев в одесской тюрьме, Судейкин на допросах убеждал его, что не кому-нибудь, а именно им двоим надо соединиться для великих дел ради великих преобразований в государстве российском, не завися при этом ни от правительства, ни от революционеров. Дегаев поверил! Больше того, он, по словам Тихомирова, «воспарил духом до какой-то восторженности». Он выдал Судейкину всех, кого знал. Судейкин устроил ему «побег» из тюрьмы, Дегаев стал его агентом. Наконец он все же понял, что обманут и стал жалкой пешкой в полицейской игре. Он приехал в Женеву, где в это время находился Тихомиров, и ему покаялся. Тихомиров сказал в ответ, что Дегаев теперь должен Судейкина убить. «А пока, — добавил Тихомиров, — я буду молчать, чтобы не помешать вам совершить свое искупление». Но если не искупит он таким путем свою тяжкую вину, то его предательство будет разоблачено в газетах… Дегаев согласился, но долго откладывал этот шаг. Должно быть, трусил. И вот наконец, с помощью двух народовольцев, подготовил расправу над Судейкиным у себя на квартире (все-таки убил его не своими руками) — и немедленно бежал.
Лавров был глубоко возмущен тем, что всего этого ему не рассказали раньше. Мало того, что от него скрывали эту темную историю, но Тихомиров еще позволил себе привести Дегаева ночевать к нему, Лаврову, а он, ничего не зная, расцеловался с предателем.
Да он бы этому человеку и руки не подал, если бы знал!
Дегаевскую историю он узнал во всех подробностях, когда в январе 1884 года приехал из Петербурга Лопатин.
Оказалось, и Лопатин о роли Дегаева узнал не от Тихомирова и не от Марины Никаноровпы. Осенью в письме из Лондона он сообщил ей, что едет в Петербург и готов взять на себя серьезные поручения Исполнительного комитета. Она ответила уклончиво. Написала, что в Петербурге теперь действовать чрезвычайно опасно и что им, то есть ей и Тихомирову, жаль рисковать таким выдающимся человеком, как Лопатин, но скоро опасность должна миновать, и вот тогда к нему обратятся… Он насмешливо отвечал ей, что ему неизвестны неопасные дела такого рода, а в наступление момента, неожиданно уничтожающего опасность, он не верит. В Петербурге он самостоятельно разыскал уцелевших народовольцев, быстро наткнулся на Дегаева. Двуличие этого человека заподозрил очень скоро. Однажды вечером, за чаем в трактире, он, можно сказать, припер Дегаева к стене. Тот вынужден был сознаться, что Судейкин его опутал и что созданный им, Дегаевым, новый Исполнительный комитет «Народной воли» весь известен Судейкину и существует с его соизволения, что, впрочем, неизвестно никому из членов этого комитета, за исключением самого Дегаева.
Этот злосчастный петербургский комитет Лопатин прозвал «соломенным». Один из его членов, Василий Караулов, прибыл в Париж еще в начале зимы, но только теперь узнал, какую ловушку подстраивал ему и его товарищам Дегаев.
В Париже Лопатин, Тихомиров и Караулов устроили над предателем заочный суд. Даже не суд, а, можно сказать, трибунал. Они постановили навсегда изгнать Дегаева из партии, как недостойного состоять в ее рядах, и, больше того, навсегда изгнать из отечества. Этот приговор был ему сообщен.
Всем становилось ясно: Дегаев не только выдал товарищей Судейкину, но и раскрыл перед ним нынешнюю трагическую слабость «Народной воли». Вот почему «Священная дружина» и «Добровольная охрана» распущены. Ненужными для царского правительства оказались и тайные переговоры с народовольцами, и самое существование «дружины» и «охраны». Зачем вести переговоры с этой горсточкой революционеров, когда ее можно теперь попросту уничтожить?
Но, сыграв на крайнем честолюбии Дегаева, Судейкин напрасно надеялся на то, что обманутый честолюбец смирится с уготованной ему незавидной ролью полицейского агента.
Марине Никаноровне казалось даже, что Дегаев страдал манией величия. Теперь она вспоминала, что он не просто рассказывал Тихомирову и ей о своих переговорах с Судейкиным, но, казалось, ждал восхищения его решимостью, выдержанностью, умением носить маску… А ведь убийство Судейкина могло не совершиться, если бы Лопатин в Петербурге не стоял у Дегаева над душой и не заставил его ускорить финал.
Лопатин однажды пришел к Лаврову и сообщил строго конфиденциально, что решено созвать в Париже съезд народовольцев. Съедутся немногие оставшиеся на свободе — те, на кого можно рассчитывать как на активную силу партии. К участию в съезде приглашают, конечно, и Петра Лавровича — как одного из редакторов «Вестника Народной воли». Съезд будет проходить в строгой тайне. О нем не должны узнать шпионы, нанятые в Париже петербургским департаментом полиции. За ними уже специально наблюдает Василий Караулов, расхаживая по улицам левого берега Сены — все русские революционные эмигранты живут здесь, друг от друга поблизости, и шпионам это прекрасно известно.
Кстати, уверен ли Петр Лаврович, что нет шпионов среди его посетителей? Лопатин заходил к нему почти каждый день и постоянно сталкивался с незнакомыми и не внушающими доверия людьми. Однажды, когда они остались вдвоем, Лопатин сказал недовольно:
— Охота вам, Петр Лаврович, пускать к себе всякую дрянь.
Лавров твердо ответил, что не хочет закрывать свою дверь для посторонних. Он готов выслушивать всех, кто к нему обращается, чтобы знать суждения как можно более широкого круга людей, не только единомышленников. Для посторонних — и это знает консьерж — у него отведено предобеденное время, от двух до четырех.
— От двух до четырех ко мне может прийти всякий, даже шпион, и я приму его, — сказал он Лопатину.
Он помнил историю с Балашевичем, она его научила быть осторожным…
На съезд собрались в феврале. Приступили к совещаниям, когда из России прибыл последний из ожидавшихся — Василий Сухомлин. Это был серьезный молодой человек, высокий и тонконогий, чем, видимо, объяснялось приставшее к нему прозвище Комар.
Совещания проводились на квартире Марины Никаноровны на улице Флаттере в дневное время, так как в Париже было принято ложиться спать не позднее десяти вечера и консьерж этого дома смотрел на поздние собрания косо: как и все парижане, он считал, что для собраний существуют отдельные залы и кафе. Так что расходились участники совещаний еще до сумерек — по одному, по двое. Улица Флаттере, короткая и кривая, в виде буквы Г, выходила одним концом на бульвар Пор Рояль, другим — на улицу Бертоле. Расходились в разные стороны.
Поздних собраний Лавров и не любил. Тяготился ими потому, что к его крайней близорукости в последние годы добавилась куриная слепота — он почти ничего не видел в темноте и в ночное время не мог ходить по улицам без провожатого. По субботам у Марины Никаноровны устраивались редакционные собрания «Вестника» и, если собранна затягивалось до темноты, кому-нибудь приходилось провожать Петра Лавровича домой. Хорошо еще, что жил он близко.
На совещаниях съезда народовольцев он убеждался, что молодые делегаты из России вовсе не склонны признавать Тихомирова и Полонскую своими руководителями. Их авторитет оказался сильно подорван. Лавров сразу увидел: не только он один возмущен тем, что от него долго скрывали истинную роль Дегаева. Петербургские народовольцы обвинили Тихомирова и Полонскую в том же. Обоим пришлось оправдываться…
Съезд постановил, что Исполнительный комитет должен находиться в России, — совершенно справедливо! Лавров это решение со всей убежденностью поддержал. Далее решили, что за границей останется «делегация Исполнительного комитета» то есть Тихомиров и Полонская. Взамен «соломенного» комитета избрали Центральную группу во главе с Распорядительной комиссией. В Распорядительную комиссию вошли трое: Лопатин, Сухомлин и Неонила Салова, молодая энергичная женщина. На собраниях она больше молчала, и привычным ее жестом был взмах руки, сжатой в кулак.
В марте, в назначенный день отъезда Лопатина, Лавров зашел к нему попрощаться в меблированные комнаты на улице Мешен. Сегодня уезжала в Россию также Неонила Салова. Караулов и Сухомлин уехали раньше.
Герман Александрович нетерпеливо ходил по комнате. С утра он несколько преобразился: выбрил щеки, бороду подстриг веером. Показал свой английский паспорт на имя безвестного Норриса. Что ж, в Петербурге, на улице, он вполне сможет выдавать себя за иностранца: свободно говорит по-французски и по-английски, золотые очки, серая мягкая шляпа с широкими полями, короткое французское пальто.
Проще всего — добраться до Петербурга. Там ему надо будет решить задачу труднейшую. Ведь он должен попытаться восстановить разбитую партию «Народная воля», преодолеть тяжкое взаимное недоверие, порожденное дегаевщиной. Сейчас Герман Александрович, пожалуй, единственный человек, который может за это взяться. Так хочется верить, что эта задача ему по плечу.
Выехать из Парижа надо по возможности незамеченным. Никто не должен провожать Лопатина на вокзал. Вдвоем они спустились по тихой лестнице, внизу остановились, взглянули друг другу в глаза, крепко обнялись и сказали вполголоса «до свиданья». Порознь вышли на улицу.
Лопатин укатил на извозчике, а Лавров отправился домой пешком. Надо было пройти всего полтора квартала. Пересек оживленный бульвар Пор Рояль. Пахло весной, и вот-вот должны были зазеленеть каштаны.
Он вернулся к себе. Дома опустился в кресло, с тоской подумал о том, что не был на родине уже четырнадцать лет, но не может, как Лопатин, отправиться нелегально в Россию. Приносить пользу он может только своим пером, и, значит, его место здесь… Протирая платком очки, он сидел в одиночестве, тихо было в квартире и только слышно, как тикают часы,
Из Петербурга пришло известие, что начались правительственные репрессии против журнала «Дело», совпавшие с закрытием «Отечественных записок». «Отечественные записки» были запрещены как журнал, который «не только открывает свои страницы распространению вредных идей, но и имеет ближайшими сотрудниками лиц, принадлежащих к составу тайных обществ». В числе этих последних подразумевался, конечно, и Лавров.
Печататься и зарабатывать своим пером ему становилось негде. «Вестник Народной воли» не только не был для своих авторов источником заработка, но мог издаваться лишь при денежных дотациях, а средства поступали из России еще более скудные, чем в свое время для издания журнала и газеты «Вперед!». Это наводило на печальные размышления о недостатке интереса и сочувствия к «Вестнику» в России.
А вместе с тем Лопатин писал из России Тихомирову и Полонской: «…думаю, что пока журнал наше единственное спасение (как фирмы, рассчитывающей на лучшее будущее), наше самое солидное предприятие, наша важнейшая задача. Если продолжать его неуклонно и обеспечить ему правильный ввоз, это поддержит нас до лучших времен».
Надо было держаться!
В женевской типографии был отпечатан 2-й том «Вестника Народной воли». В нем Тихомиров поместил статью «В мире мерзости и запустения (По поводу казни Судейкина)». Статья была, что и говорить, написана с пониманием таких людей, как Судейкин. О нем Тихомиров писал так:
«Истребить революционеров поголовно он не мечтал, слишком хорошо понимая, что они — явление неизбежное. Да едва ли он и пожелал бы истребить их вконец. «А чем же мы будем жить, — говорил Судейкин, смеясь, в минуту откровенности, — нет, я на развод оставлю». Не истреблять революционеров нужно, а только сделать их слабее полиции, т. е., другими словами, сделать для них невозможною организацию сил. Для этого нужно достигнуть того, чтобы честных людей было вообще как можно меньше, а вера в их существование совершенно бы исчезла… Нужно, чтобы мерзавец перестал стыдиться своей мерзости, чтобы честный человек не имел никакой возможности убедить других в своей неподкупности».
Судейкин «поставил себе за правило обращаться о предложением поступить в шпионы — решительно ко всякому». Однако, справедливо замечал Тихомиров, «нравственная порча, предательство, подкупность — все это сильные средства только для разрушения. Построить на них ничего нельзя…»
После дегаевской истории приходилось возвращаться к вопросу о нравственном долге революционера. Для 3-го и 4-го томов «Вестника» Лавров подготовил статью «Социальная революция и задачи нравственности». Он писал о том, что деморализация в рядах социалистов вызывается нравственным разложением общества, против которого они борются. Главное препятствие на пути прогресса — царское самодержавие. «Безнравственная форма государственной власти должна перестать существовать»,
В письмах к Тихомирову и Полонской Лопатин не перечислял своих конкретных действий — по вполне понятной предосторожности не доверяя бумаге. «Что вы думаете, господа, о моем молчании? Сильно ли ругаете меня? — спрашивал он. — …Скажу только уже и сейчас в свое оправдание, что личною жизнью я здесь не жил, простых знакомств (для благородства) не имел, за дамами не ухаживал, частных писем никому не писал, книг не читал, да даже и в газеты заглядывал редко; сиднем тоже не сидел, а напротив того — все таскался из края в край, редко ночуя дома больше двух или трех раз в неделю, тратя на разъезды больше, чем на пропитание».
Из Парижа ему почти ничем не могли помочь.
В субботу 25 октября Тихомиров пошел на улицу Флаттере к Марине Никаноровне, будучи в полном смятении. Он уже знал убийственную новость, напечатанную в «Justice»! в Петербурге арестован Герман Лопатин. Неделю тому назад на Невском проспекте, у Казанского собора, его схватили сыщики.
Пришел к Марине Никаноровне и Лавров. Он был так угнетен известием, что на сегодняшнем редакционном совещании сразу поставил вопрос: как же теперь — стоит ли продолжать издание «Вестника»? Марина Никаноровна твердо сказала: стоит, а Тихомиров растерянно ответил, что пока он отказывается этот вопрос обсуждать.
Новости были ужасные. Из Петербурга сообщали в письмах, что Лопатин при аресте не успел уничтожить листки со множеством адресов — по этим адресам идут аресты.
«Крах петербургский, по-видимому, самый отчаянный, — записал в дневнике Тихомиров. — Пишу статью и спрашиваю себя: зачем? Что делать? Я еще никогда не был в таком настроении, близком к отчаянию».
Ему передали письмо из Петербурга от молодого народовольца, поэта Петра Якубовича. После ареста Лопатина и его друзей Якубович должен был возглавить немногих избежавших ареста народовольцев, и Тихомиров, отвечая на его письмо, еще старался вдохновить его на активные действия.
Якубович откликнулся горячо: «Сегодня, 31 окт. (по старому стилю), получил я наконец Ваше письмо, и, право, оно влило в меня новую бодрость и силу, — конечно, не фактами, которые прискорбны, а своей верой в дело и готовностью продолжать его во что бы то ни стало, хотя бы рок сулил нам еще не один раз втаскивать на верх горы камень Сизифа». В конце письма задавал возрос: «Что скажете о террористическом акте (Толстой)? Он необходим. Люди есть, бомбы изготовить можно. Затрудняет лишь денежный вопрос и как».
Тихомиров дрогнул и не решился ничего советовать молодому поэту-народовольцу. Тем паче не решился рекомендовать покушение на министра внутренних дел Толстого, сослался на свою малую роль в решениях партии. Но Якубович из Петербурга незамедлительно отвечал: «Как бы Вы сами ни старались умалить свое значение для партии, я не могу не глядеть на Вас как на старшего товарища…» Тихомиров должен был почувствовать свою ответственность!
О «Вестнике Народной воли» Якубович писал: «Вестник» погибает не от равнодушия публики, а оттого, что она его не знает. Судите сами: в Петербурге за все время 1-го номера вряд ли было больше 15, вторых — 10, третьих всего 2!.. Это ли не досада?»
Что и говорить! 3-й номер вышел еще в сентябре — и, значит, всего лишь два экземпляра достигли Петербурга за два месяца! Но, может быть, Якубович ошибается и дошло гораздо больше? И неизвестно, сколько экземпляров было конфисковано при арестах…
А в начале декабря в Париж пришло известие еще об одном аресте в Петербурге: схвачен и посажен в Петропавловскую крепость Якубович. Тихомиров записал в дневнике! «Это уже, кажется, последний удар».