Лондонские друзья снабдили его новым паспортом, В паспорт была вписана немецкая фамилия Кранц. Под этой фамилией он вернулся в Париж, на улицу Сен-Жак, в свою прежнюю квартиру. Предупредил консьержа, что теперь он не Лавров, а Кранц. То есть для полиции он Кранц, а для друзей у него фамилия прежняя. И консьерж спокойно продолжал называть его Лавровым, другую фамилию вспоминая лишь тогда, когда приходили письма, адресованные господину Кранцу.
У ворот дома, где он жил, теперь целыми часами стояла неизвестно чья карета — в ней, кажется, сидел сыщик, обязанный наблюдать, кто посещает русского революционера: новая фамилия в паспорте никого не обманула.
Встречи с ним не должны иметь ни для кого неприятных последствий — вот что его теперь заботило постоянно. Если приходил человек незнакомый, когда кто-то уже сидел в кабинете, Лавров сажал оберегаемого гостя в неосвещенный, затененный низким абажуром угол и называл его вымышленным именем. Правила конспирации! О них нельзя было забывать.
Самым частым и желанным гостем была Варвара Николаевна. Вообще для гостей он назначил определенный день — четверг, по четвергам знакомые и незнакомые приходили без приглашений. Он заранее покупал печенье к чаю — для мужчин, пирожные с кремом — для дам. Кто-нибудь помогал ему ставить самовар. Так как ни буфета, ни обеденного стола у него не было, он к вечеру освобождал свой письменный стол от книг и бумаг, а тарелку с пирожными ставил в ящик стола и доставал, когда самовар был готов. За чаем, конечно, обсуждали новости, спорили о проблемах политических. Иногда читали вслух его любимого Шекспира. Но здесь каждый мог, если считал нужным, назвать себя только Петру Лавровичу и остаться неизвестным для остальных.
Однажды явились приезжие из России, либеральные деятели. В споре они стали нападать на образ действий революционеров, но соглашались: положение в России тяжелое, так дальше продолжаться не может…
Тогда Лавров сказал:
— Положим на минуту, господа, что программа деятельности революционной партии неверна. Дайте другую программу, чтобы выйти из теперешнего положения, и обсудим ее.
Но никакой программы у либеральных деятелей не было…
В эти дни Лавров писал статью «Шекспир в паше время». Размышляя о трагедиях Шекспира, он приходил к выводу: «Гибель, если отступаешь перед делом, которое перед тобой поставила история. Гибель, если в деле не различаешь друзей от врагов, союзников от противников, если не присоединяешь понимание к решительности. Человек должен быть вооружен с головы до ног для жизненной борьбы, вооружен знанием и решимостью… Надо действовать и бороться, вот все поучение, которое мы извлекаем из драм Шекспира; надо вооружаться для действия и борьбы; надо быть всегда готовым к действию и борьбе…»
Дом в Буживале, где жил Тургенев летом, — деревянный, двухэтажный, опоясанный широким балконом, с мансардой под островерхой крышей, — стоял в глубине сада, на холме. Просторный кабинет писателя на втором этаже по утрам был освещен солнцем и, наверно, казался бы еще светлее, не будь темно-красных обоев на степах и мебели черного дерева с темно-красной обивкой. За окнами шелестела листва. Из открытой двери на балкон виднелась вдали сверкающая на солнце Сена.
Когда Лавров поднялся в кабинет, Тургенев позвал его с балкона — он сидел в глубоком кресле, и ноги его прикрывал красный полосатый плед. Сидел он почти не шевелясь и не мог встать навстречу гостю, лишь протянул руку. Он заметно сдал.
О его болезни Лавров узнал в первые же дни по возвращении в Париж, беспокоить больного было совестно. Но вот теперь, уже в июне, получил от него записку, написанную карандашом: «Завтра меня перевозят в Буживаль». Тургенев приглашал: «Заверните в хороший денек — я Вас хорошим чаем напою — и мы поболтаем». Сегодня с утра была прекрасная погода, и на дачном поезде с вокзала Сен-Лазар Лавров приехал в Буживаль.
Они сидели на балконе, ветерок доносил запах скошенной травы, пригревало солнце. Тургенев тихим голосом рассказывал о том, что задумал новый роман, Б этом романе он хотел бы показать и противопоставить два психологических типа. Вот представьте: русский социалист-революционер и его французский единомышленник. Ведь они живут не просто в разных странах, но в разных исторических условиях. Русский борец за прогресс отстаивает интересы обездоленного парода, но в народе его сторонятся, не понимают. Потому что между русской интеллигенцией и народом — роковая пропасть, вырытая всем ходом истории. Подобную пропасть не приходится преодолевать французскому социалисту. И если русский вечно занят разрешением нравственных проблем, поисками истины, то француза, право же, эти проблемы так не мучают…
Ах, если бы роман удалось написать! Тургенев смутно представлял себе, чем же действительно болен, и еще надеялся, как только здоровье позволит, поехать на родину, в Орловскую губернию.
Он прочел вслух свое новое стихотворение в прозе: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?..»
Увлечь Лаврова на прогулку за город, даже в погожий летний день, могла только Варвара Николаевна. Только ей удавалось иногда оторвать его от дел, от книг, от газет и от письменного стола.
Доктор Летурно настоятельно рекомендовал ей на лето снова отправиться в Пиренеи. Конечно, готов был ее сопровождать.
Она уехала вместе с ним и Лизой Блонской. Скоро от нее пришло письмо:
«Дорогой друг Петр Лаврович, хотя я совершенно искренно вам говорила не приходить на железную дорогу, боясь вас беспокоить и нарушить ваши привычки, все же было очень жаль, что вы не пришли…
Не утомил ли вас день нашего скитанья по лесам и долам? Меня несколько встревожило головокруженье, которое вы почувствовали, сходя с нашей лестницы… Этот день оставил мне самое приятное впечатление, и я надеюсь, что и вы его вспоминаете с удовольствием и согласитесь когда-нибудь после моего возвращения повторить его. Лизе и мне хотелось бы показать вам Версаль и Трианон в хороший осенний день…»
Написала, что вчера, когда она приехала в Пиренеи, день был серый, горы прятались за тучами. «Но сегодня, когда я вышла на балкон и увидела яркое южное небо, на котором с удивительной рельефностью обрисовались зубчатые верхушки гор, когда я увидела свежую зелень лугов и ряды стройных тополей при ослепительном освещении, я почувствовала опять прилив того восторженного настроения наслаждения природой, которое вызывает в вас несколько насмешливую улыбку. При этом, конечно: птицы поют, потоки журчат, и только и слышна эти звуки — ни крика, ни гама, ни шума экипажей и телег, доводящих меня иногда в Париже до отчаяния.
Тут действительно можно отдохнуть телом, работать мыслью и думать о далеких друзьях. Очень бы мне хотелось какой-нибудь магической силой перенесть вас сюда, хотя бы на самое короткое время, чтобы видеть, какое впечатление эта обстановка сделала бы на вас, — соскучиться вы бы никак не могли, ваш внутренний мир слишком богат, а ведь этот мир всегда с нами, — а между тем временное отдаление от постоянно волнующих вас забот и безмятежная тишина внешней обстановки, вероятно бы, благодетельно подействовали на ваши нервы. Но увы! магической силой я не одарена…»
Она словно бы ждала, надеялась, что он станет опровергать эти ее слова и напишет нечто вроде объяснения в любви; она уже знала, не могла не знать, что он к ней далеко не равнодушен. Но он не мог забыть о своем возрасте и о двадцатилетней разнице между ними, боялся показаться смешным…
В письме к ней он мог только посетовать на то, что его парижских приятелей несравнимо более интересует его деятельность, нежели его внутренний мир. Впрочем, никого нельзя в этом винить — у каждого своя личная жизнь, свои горести и заботы. Вот у Николая Цакни только что умерла жена, и он остался один с двумя маленькими детьми — как же ему не сочувствовать…
«Странные, право, люди эти ваши приятели, — отвечала она в письме. — Их более интересует внешняя, фактическая обстановка вашей жизни, чем ваш внутренний мир? И на здоровье! Я же человек сам по себе, толпу уважаю, но принадлежать к ней не люблю, хотя бы даже к толпе ваших приятелей, как ни лестно принадлежать к сей последней. Внешний факт! Что такое внешний факт сам по себе, без того внутреннего, психического смысла, который мы в него вкладываем? Например, люди живут вместе, в супружеском союзе. Этот факт может быть осмыслен, проникнут глубоким значением, как, например, у бедных Цакни, но он может быть также… внешним, ровно ничего не значащим фактом».
Таким ничего не значащим фактом она, как видно, считала собственное неудачное замужество. А как он мог расценивать ее неясные отношения с доктором Летурно? У пятидесятилетнего Летурно была репутация сердцееда: русские парижане знали, что из-за неразделенной любви к нему покончила с собой младшая дочь Герцена Лиза, это было лет семь назад. Варвара Николаевна в кругу русских друзей отзывалась о нем небрежно, однако он был ее неизменным спутником в Пиренеях, а в Париже явно предпочитал общество Варвары Николаевны обществу своей жены.
Лавров не считал себя вправе делать по этому поводу какие бы то ни было замечания. Пусть Летурно сопровождает ее в летних путешествиях, если ей это нравится. Для Лаврова квартира на улице Сен-Жак — это его пост, который он не вправе оставить, его общеизвестный адрес, куда в любой момент может обратиться всякий сторонник русского революционного движения, обратиться за помощью и поддержкой. Для него, Лаврова, отдых где-то на лоне природы был бы непозволительной прихотью.
А Варвара Николаевна писала: «Природа имеет хоть одну хорошую сторону, которой и вы оспаривать не станете; она не мешает и не беспокоит. Она гордо ждет, чтобы вы к ней пришли… Во всяком случае, позвольте сказать, что Парижа мне вовсе не жаль, кроме улицы Сен-Жак, что вас мне очень, очень недостает. Помните также всегда, что если вы мне приятель, то я ваш друг, и верный, преданный друг».
И в следующем письме:
«Никакое чувство не повторяется в жизни в совершенно одинаковой форме, потому что люди, внушающие ого, весьма различны, а также и потому, что и сам-то человек не одинаков в различные эпохи своей жизни и на разных ступенях своего развития…
Что же касается, вас, вам не трудно будет поверить, что я не встречала в жизни моей личности подобной вам в особенности своей многогранностью. Поэтому то глубокое чувство привязанности и дружбы, уважения и доверия, какое вы мне внушили, я, конечно, не испытывала пи к кому и — не смейте смеяться — не хотелось мне его профанировать избитым словом — приятельство, не хотелось и не хочу. А вы там называйте ваше как угодно, — какое бы вы имя не давали вашему расположению ко мне, — которое я вполне чувствую и сознаю, — оно мне чрезвычайно дорого. Что касается дружбы, то действительно, вы ее ставите на такую идеальную высоту, что мне остается склонить голову и сознать свое недостоинство, Да и, наконец, одно из условий дружбы — равенство, — ну, а какое же равенство между нами, когда я для вас, вероятно, вполне хрустальна и прозрачна, ну а вы для меня навряд ли когда-нибудь будете таким».
Она словно бы хотела вынудить его раскрыться, перешагнуть строгие рамки установившихся отношений, перестать, наконец, соблюдать дистанцию — но решиться на это он не мог.
Уже не только о упреком, но, кажется, с потаенной болью она писала ему! «Зачем вы мне постоянно говорили, что я вам никогда не мешаю? Людей баловать не нужно, особенно таких простячков, которые принимают простую вежливость за чистые деньги».
Но действительно никогда она ему не мешала. Приходила — и он молодел душой.
В июле прочел Лавров в эмигрантской газете «Вольте слово» (издавалась на русском языке в Женеве) поразительный документ, доставленный неизвестно кем из Петербурга.
Газета сообщала:
«Документ этот — циркуляр вновь назначенного начальника штаба жандармов Георгия Порфирова сына Судейкина, в виду спешности и настоятельной надобности в услугах этой ехидны, произведенного из майоров прямо в полковники».
Далее приводился и самый циркуляр:
«При полицейском ведомстве рядом с «расследовательною агентурою» устраивается особое отделение, заведывающее активным воздействием на революционную среду. Цель этого нового учреждения следующая:
1. Возбуждать с помощью особых активных агентов ссоры и распри между различными революционными группами.
2. Распространять ложные слухи, удручающие и терроризирующие революционную среду.
3. Передавать через тех агентов, а иногда с помощью приглашений в полицию или кратковременных арестов обвинения наиболее опасных революционеров в шпионстве; вместе с тем дискредитировать революционные прокламации и разные органы печати, придавая им значение агентурной провокационной работы».
Черт бы их всех побрал!
Однако циркуляр вызывал серьезные сомнения: не адресован ли он революционерам, чтобы отвести подозрения от действительных шпионов? Не сам ли Судейкин его подбросил «Вольному слову»? Не собирается ли он расширить свою паучью сеть? Лавров хорошо знал, что царское правительство имеет в Париже своих платных агентов, об этом даже сообщала в сенсационной статье популярная парижская газета «Intransigeant» («Непримиримый»),
Из русских революционеров на виду здесь был, собственно, только он один, остальных сейчас можно было сосчитать по пальцам, и они соблюдали строгую конспирацию.
Однажды к нему на улицу Сен-Жак пришла познакомиться молодая русская дама. Представилась как Марина Никаноровна Полонская. Сказала, что выехала из России с поручениями Исполнительного комитета «Народной воли». Оказалась неразговорчива, выговаривала вместо «л» «в», ее лицо было мертвенно-бледным, серые, умные и вместе с тем как бы томные глаза смотрели холодно. Великолепная светлая коса была уложена вокруг головы.
Лавров ее определенно не заинтересовал, для нее, как видно, был он человеком слишком рассудочным, слишком книжным. Создалось впечатление, что нет у нее никакого интереса к теориям и лишь конкретные действия могут ее увлечь.
Потом он узнал, что ее настоящее имя — Мария Николаевна. В девичестве ее фамилия была Оловеникова, по первому мужу — Ошанина, по второму — даже трудно сказать, как. Вторым ее мужем был Александр Баранников, ныне бессрочно заключенный в каземат Петропавловской крепости, венчались же они под фамилией Кошурниковых. Вскоре они разошлись, хотя формально не разводились, теперь она стала, по фиктивному паспорту, Полонской. В Париже сняла квартирку на улице Флаттере. А недавно женевское «Вольное слово» напечатало письмо Баранникова из тюрьмы друзьям: «…Живите и торжествуйте, мы торжествуем и умираем».
Эта женщина поражала Лаврова своей уравновешенностью, твердостью. О бывшем муже он ее из деликатности не расспрашивал, сама же она не рассказывала ничего. И если уж она представилась Мариной Никаноровной Полонской, значит, он будет так ее называть.
Другим недавно прибывшим из России революционером был Владимир Дебогорий-Мокриевич. Он признавался Лаврову, что вера в скорую революцию пошатнулась в нем за последний год, настроение у него было подавленное. Конспирацию он тщательно соблюдал и, выходя из ворот дома на улице Сен-Жак, оглядывался направо и налево, а затем следил, чтобы никакой подозрительный человек не увязался за ним на улице. Дебогорий был хром и очень заметен в толпе из-за своей хромоты.
В начале августа он зашел к Лаврову проститься. Сказал, что решил покинуть Францию, где ему нечего делать, и уже взял билет на поезд до Марселя. В Марселе он намерен сесть на пароход до Константинополя, а там, может быть, проберется в Россию…
Прошло дня три после того, как простились, и Лавров полагал, что Дебогорий уже далеко от Парижа, как неожиданно тот снова появился утром у него на улице Сен-Жак. И передал волнующую новость.
Оказалось, в последний момент перед отъездом он получил телеграмму из Женевы: Драгоманов предлагал встретиться «по очень важному делу». У Дебогория был уже в кармане билет на марсельский поезд, поэтому он ответной телеграммой предложил Драгоманову встретиться на полдороге — в Лионе. Драгоманов прибыл в Лион, они встретились на перроне вокзала, и то, что узнал Дебогорий, показалось ему столь важным, что оп отложил свой отъезд в Марсель и они вдвоем поехали в Женеву, где Драгоманов представил ему приезжего из Петербурга — полного светловолосого господина в золотых очках. Незнакомец отрекомендовался как доктор Эдуард Ипполитович Нивинский и заявил, что состоит членом тайной организации «Добровольная охрана», созданной для охраны жизни государя. Он сказал, что уполномочен отыскать за границей представителей Исполнительного комитета «Народной воли» и попытаться войти с ними в соглашение. Дебогорий развел руками, ответил, что сам он никак не может говорить от имени Исполнительного комитета, и предложил Нивинскому отправиться в Париж. Они сразу же выехали из Женевы, и сейчас Нивинский здесь, остановился в отеле Ришмон. Вступить с ним в переговоры, думается, могли бы двое: Полонская, как единственный член Исполнительного комитета, находящийся ныне за границей, и Лавров, как признанный авторитет в революционной среде.
Да, дело серьезное. Значит, революционеры добились того, что придворным кругам приходится с ними считаться. И вот предлагаются переговоры! Уклониться от них? Нет, надо использовать каждый шанс.
Лавров тут же собрался и вдвоем с Дебогорием отправился на улицу Флаттере к Марине Никаноровне. Ей Дебогорий также изложил сущность дела. Договорились собраться через час на квартире Лаврова, и Дебогорий поехал за Нивинским в отель.
И вот встретились у Лаврова все четверо. Поздоровались не без некоторой торжественности, уселись, и Нивинский стал излагать все по порядку,
Он сказал, что в правительственных и придворных кругах существует два течения: либеральное и реакционное. Под страхом угрозы со стороны «Народной воли» царь легко может уклониться на сторону реакционеров. Чтобы уменьшить их шансы на успех, либералы, вошедшие в «Добровольную охрану», решили начать переговоры с Исполнительным комитетом и убедить его отказаться от покушений на жизнь Александра Третьего. Если царь не будет опасаться покушений на его жизнь, он скорее может склониться на сторону либералов, скорее согласится провести реформы, ввести конституцию. Нивинский выразил уверенность, что конституции в России желают все, в том числе социалисты.
— Свобода, к которой стремятся социалисты-революционеры, — сурово заметил Лавров, — ничего общего не имеет с конституцией, которая нужна буржуазии. Истинная свобода не может быть достигнута до тех пор, пока не будет уничтожена всякая экономическая эксплуатация.
Марина Никаноровна смотрела невозмутимо и холодно и не произнесла ни одного слова. У Нивинского явно не было желания дискутировать о смысле слова «свобода», и он продолжал:
— Мое положение, господа, выгоднее вашего. Я знаю, кто вы все. Но я для вас неизвестная величина, и, следовательно, ко всему тому, что я здесь говорю и предлагаю, вы имеете основание относиться с недоверием. Чтобы вы могли увериться в том, что наша организация представляет собой действительную силу, я предлагаю такое доказательство: «Добровольная охрана» готова легализовать любого предложенного вами эмигранта — дать ему возможность вернуться в Россию. Возможность эту даст кому хотите, за исключением Кропоткина и Гартмана.
Эти двое, значит, казались петербургским придворным кругам опаснее остальных.
От предложения Нивинского у Лаврова дух перехватило, и он, стараясь выглядеть спокойным, высказал пожелание, чтобы «Добровольная охрана» посодействовала освобождению из ссылки Германа Александровича Лопатина. Нивинский спросил, по решению какого суда Лопатин был сослан. Что — вообще не было суда? Тогда это пустяки. Его освободят. Члены «Добровольной охраны» при помощи своих связей это легко устроят.
Договорились встретиться на днях еще раз. Марина Никаноровна и Лавров должны были обсудить между собой предложения, услышанные сегодня.
Собственно, решающий голос имела при этом обсуждении Марина Никаноровна. Ведь не Лавров, а она представляла здесь Исполнительный комитет. И условия, выдвинутые ими в ответ на предложения «Добровольной охраны», были, конечно, в первую очередь ее условиями.
Итак, «Добровольная охрана» должна добиться освобождения Чернышевского, амнистии Кравчинскому, Засулич и Дебогорию-Мокриевичу. В первые пять месяцев перемирия между правительством и «Народной волей» должно последовать облегчение положения политических заключенных и ссыльных. В последующие пять месяцев должны быть удалены со своих постов наиболее ненавистные личности, такие, как Судейкин и министр внутренних дел Толстой. «Добровольная охрана» должна внести залог в полмиллиона рублей как обеспечение безопасности Полонской, если ее придется командировать в Петербург для переговоров. Сумму в полмиллиона назвала, не моргнув, Марина Никаноровна; нечего стесняться с «охраной», залог не должен быть пустяковым, пусть внесут!
Все это Лавров изложил письменно и передал Нивинскому. Тот прочел и, кажется, был смущен столь серьезными условиями, но заверил, что передаст их руководителям «Добровольной охраны». Сказал, что через две недели приедет в Париж еще раз. Дал свой петербургский адрес.
Через две недели он не приехал и никакого письма не прислал. Но почти следом за ним явился к Лаврову неизвестный господин и представился как Иван Николаевич Некрасов. Он, по его словам, прибыл в Париж по делам одной железной дороги, но одновременно выполз няет поручение либеральной Земской лиги. О Земской лиге Лавров слышал впервые — из кого же она состоит? Неизвестный господин дал понять, что он не может этого разглашать. Ему поручено вести Переговоры с «Народной волей» о прекращении террора.
Лавров заявил ему, что путь террора Исполнительный комитет выбрал не из мстительности и не из любви к террору, а лишь потому, что пришел к убеждению: только таким путем можно достигнуть ближайших целей революционной партии. Лично он, Лавров, террора не одобряет и никогда не одобрял.
Условия к Земской лиге он выдвинул почти такие же, какие были предъявлены «Добровольной охране». Поскольку Нивинский из Петербурга не отвечал и вообще как в воду канул, можно было предположить, что условия показались «Добровольной охране» невозможными. Поэтому Лавров их несколько смягчил. Не назвал уже цифру в полмиллиона, а лишь упомянул о крупной сумме необходимого залога. Не определял конкретные сроки. Если же Земская лига в назначенные ею самою сроки не сможет выполнить принятые на себя обязательства, Исполнительный комитет «Народной воли» освобождается от всяких обязательств по отношению к ней.
Назвавший себя Некрасовым приходил трижды, оставил двадцать франков на Красный Крест «Народной воли» и уехал. И также обещал приехать опять.
Он и в самом деле в октябре приехал в Париж, появился у Лаврова. Сказал, что пришел серьезно поговорить о политических делах, а так как для этого нужно не менее двух часов, он просит назначить день и час. Лавров ответил, что о таких делах он готов говорить всегда и всегда имеет на это время. Прикрепил на дверях квартиры записку, что его нет дома, запер дверь и пригласил посетителя в кабинет.
— Нет ли возможности с вами, как главою партии, договориться о прекращении террора? — спросил Некрасов (или, вернее, некто под фамилией Некрасов). — Имеет ли партия достаточную дисциплину? Иначе невозможно было бы с нею договориться. Я слышал от русских в Париже, что все террористы действуют вразброд, кружками, между которыми нет никакого согласия. Наконец, вы мне сами говорили, что не занимаетесь террором и даже лично его не одобряете и что этим заняты совершенно самостоятельно террористы, находящиеся в России.
— Что касается соблюдения условий, — сказал Лавров, — вы можете полагаться на мое личное обещание. Она мне верят и меня знают, хотя я не глава партии к не член Исполнительного комитета, Я же не могу полагайся на вас, потому что я вас не знаю.
Разговор иссяк. Депутат никому не ведомой Земской лиги ушел. И больше не было о нем ни слуху, ни духу.
А затем Лавров получил долгожданную записку от Нивинского — тот снова оказался в Париже и записку прислал из отеля: «Многоуважаемый Петр Лаврович! Не писал вам и не телеграфировал, потому что положительно невозможно. Много, очень много есть нового и крайне интересного. Напишите, когда могу быть у вас. Преданный всей душой Я.»
Нивинский пришел. И разочаровал в высшей степени. Все его новости в итоге свелись к одному: его дипломатические усилия провалились. И хотя с самого начала к этим переговорам Лавров относился с некоторым сомнением, все-таки ужасно было жаль, что из них не выходило ничего.
В последнем письме из городка на склоне Пиренеев Варвара Николаевна жаловалась на собачий холод в её комнате, — значит, пора было ей возвращаться.
Вместе с ней вернулся в Париж доктор Летурно. Он уделял ей гораздо больше времени и внимания, чем Лавров, и, кажется, становился близким ей человеком. Что ж, так и должно было быть. Но, когда она долго не появлялась на улице Сен-Жак, Лаврову так не хватало ее присутствия… Ведь ему больше не с кем было поговорить по душам. Он так утешался, когда она садилась у его камина и бледное лицо ее розовело у огня… Но теперь она как будто от него отдалялась.
И вообще нечему было порадоваться. Радужные надежды на переговоры с «Добровольной охраной» оказались иллюзией, мыльным пузырем.
Марина Никаноровна привела к Лаврову прибывшего в Париж Льва Александровича Тихомирова, единственного уцелевшего, помимо нее самой, члена Исполнительного комитета «Народной воли». Из соображений конспирации надо было его называть Василием Игнатьевичем Долинским.
Познакомились. Это был худой, ниже среднего роста человек лет тридцати, с редкой рыжеватой растительностью на плоском лице. Волосы его были жидкими и словно бы полинялыми. Внешне он чем-то походил на Достоевского, только вот глаза глядели тускло и то и дело подергивались: он страдал нистагмом. И, признаться, как-то не располагал к себе.
Лавров уже прежде читал пропагандные брошюры для народа, написанные Тихомировым, и признавал за ним некоторые литературные способности. Марина Никаноровна была убеждена, что Лавров и Тихомиров смогут вдвоем, при ее посильном участии, издавать новый революционный журнал. Журнал под названием «Вестник Народной воли». Пора наконец привести в исполнение план издания, который никак не удается осуществить…
Прискорбную новость услышал Лавров в декабре; с Петром Никитичем Ткачевым на улице в Париже случился припадок умопомешательства и его отвезли в Приют святой Анны, то есть в сумасшедший дом.
И тут вспомнилось: еще несколько лет назад с великим нетерпением ждал Ткачев русскую революцию… Но революция не началась, а согласиться с предположением, что придется ждать ее не один десяток лет, было выше его сил. Удачное покушение на царя 1 марта прошлого года окрылило Ткачева, но ненадолго. Ничего не изменилось в России… Он запил, тогда от него ушла жена. Сошелся с какой-то миловидной и недалекой француженкой, ради заработка вынужден был стать секретарем у некоего русского господина, посылавшего корреспонденции в петербургскую газету «Голос». Ткачева часто встречали в русской библиотеке на улице Бертоле, а еще чаще в одном дешевом кафе на бульваре Сен-Мишель: он страшно изменился, ходил в обтрепанном костюме, в, лицо стало одутловатым от пьянства, нервы у него сдали вконец.
И вот такая страшная развязка.
А два года назад сошел с ума Сергей Андреевич Подолинский — по причинам иным, но тоже драматическим… К тому времени Лаврову было известно, что Подолинский женился в Полтавской губернии, снова приехал во Францию и занялся медицинской практикой в Монпелье. Здесь он пережил личную трагедию: умерла его маленькая дочь, причем он сам ее лечил, а после ее смерти понял, что лечил неправильно.
Газеты подняли шум: в Лионе французские анархисты взорвали два динамитных патрона — неизвестно зачем. Взрывы эти казались отзвуком недовольства лионских ткачей, угнетенных своим бедственным положением. Полиция принялась хватать известных ей анархистов по всей стране.
Лавров с беспокойством просматривал утренние газеты: со дня на день можно было ожидать известия об аресте Петра Кропоткина, — он жил теперь на берегу Женевского озера, во французском городке Тонон.
Когда его арестовали, не было никакой возможности заступиться за него на страницах французских газет: ни одна из них не сочувствовала анархистам. Лавров понимал, что за Кропоткина не станут вступаться и социалисты из дружественной редакции «Justice». Защитой Кропоткину могут послужить только его собственные выступления на суде.
О судебном процессе в Лионе Лавров узнавал из газет в январе 1883 года. Кропоткин держался великолепно — не склонил головы!
Вот что можно было прочесть в судебном протоколе:
Председатель суда: Вы принадлежите к составу редакции издающегося в Женеве «Revolte»?
Кропоткин: Я не считаю себя обязанным отвечать на вопросы о том, что я делал в Шепеве. Это не подсудно французскому суду.
Председатель: Если я задал вам этот вопрос, то лишь потому, что «Revolte» проникал во Францию и его влияние в нашей стране было вредным.
Кропоткин: Это ваше личное мнение, господин председатель. Я вам скажу, что я другого мнения. Во всяком случае, французское правительство разрешило продажу этой газеты, и вам следует обратиться с упреками к нему.
Председатель: Вы принимали участие как делегат швейцарской газеты на лондонском съезде?
Кропоткин: Делегат швейцарской газеты на лондонском съезде неподсуден французскому суду.
Председатель: На этом съезде вы проповедовали насилие и убийства?
Кропоткин: Я никогда не произносил этих слов.
Председатель: Вы изгнаны из Женевы за участие в съезде?
Кропоткин: Федеральный совет изгнал меня по требованию русского правительства за мой протест против повешения пяти моих соотечественников.
Кропоткина особенно возмутили слова прокурора о том, что он будто бы свое отечество отвергает.
— Не верьте этому, — заявил Кропоткин в заключительном слове, — мое сердце бьется в унисон с сердцами русских патриотов, оно бьется при звуках каждой русской песни, которую слышу, и она отзывается во мне сладостным эхом, напоминая мою любимую родину. Я люблю также Францию…
Лионский суд приговорил четверых подсудимых, в тем числе Кропоткина, к пяти годам тюрьмы.
Условия в лионской тюрьме оказались ужасными, и жена Кропоткина прислала письмо Лаврову — горячо просила похлопотать через Клемансо о переводе ее мужа в парижскую тюрьму. Лавров ее просьбу безотлагательно исполнил. Клемансо обещал содействие, было направлено письмо министру внутренних дел с просьбой о переводе Кропоткина в парижскую тюрьму Сент-Пелажи. Министерство отказало. Но в марте Кропоткина перевезли в тюремном вагоне из Лиона в центральную французскую тюрьму в городке Клерво.
Еще можно было надеяться, что суровый приговор лионского суда будет смягчен. Надеяться на то, что царское правительство в ближайшие годы сочтет возможным смягчить участь осужденных революционеров, уже не приходилось, Газета «Вольное слово» сообщила 8 января: «По сведениям из Петербурга «Добровольная охрана» официально распущена…» Распущена! Больше не с кем было вести переговоры… Ну, а Земской лиги, должно быть, вовсе не существовало, и тот, кто рекомендовался ее представителем, был на самом деле еще одним агентом — то ли «Священной дружины», то ли департамента полиции…
«Священная дружина», по слухам из Петербурга, также внезапно перестала существовать.
О смерти Карла Маркса 14 марта, в Лондоне, после долгой болезни, Лавров узнал на другой день из утренних газет.
В Париже тогда жил, по соседству с ним, зять Маркса, французский социалист Поль Лафарг, и Лавров немедленно направился к нему. Тот как раз собирался в Лондон на похороны. И ему, и особенно его жене, дочери Маркса Лауре, Лавров выразил свое глубокое сочувствие, тут же написал краткий текст надгробной речи, попросил прочесть ее на похоронах.
Лафарг уехал. В тот же день Лавров получил письмо от младшей из трех дочерей Маркса Элеоноры — той, которую близкие чаще всего называли ласковым именем Тусси.
«Дорогой г-н Лавров! — писала она. — Все кончено. Мой отец умер вчера в 3 часа пополудни. Он заснул в своем кресле… Мы не знали, когда он умер — казалось, что он еще спит… И вот я одна на свете. Я хорошо знаю, что могу рассчитывать на Ваши дружеские чувства».
«Благодарю Вас за то, что Вы вспомнили обо мне в Вашем великом горе, — ответил он. — Да, Вы правы, совершенно правы, рассчитывая на мое сочувствие, потому что, независимо от моей дружбы к Вашему отцу, этой выдающейся личности, и к Вам, я по опыту знаю, что значит быть одиноким в толпе более или менее приятных знакомых, в сутолоке повседневной работы и борьбы, Которые занимают Ваши мысли, утомляют Ваши нервы, но все-таки не заполняют пустоты в личной жизни. Работаешь, исполняешь свой долг, но место рядом с Вами не занято, все, что делало работу приятной и долг легким… всего этого нет и не будет».
Но даже в самые, казалось бы, беспросветные дни бывают в жизни радостные неожиданности. В том же месяце прибыл в Париж после побега из ссылки, из Вологды, Герман Лопатин. Лавров глазам своим не поверил, когда открыл дверь квартиры и увидел перед собой такое знакомое лицо, такой знакомый, с веселой искоркой, взгляд. Расцеловались, Петр Лаврович даже прослезился и, конечно, по такому случаю согласился пойти в ближайший кабачок распить бутылку вина.
Лопатин прибыл один, но надеялся, что жена и сын скоро смогут соединиться с ним в Париже.
Он остановился, разумеется, на квартире у Петра Лавровича и несколько дней подряд, часами, до глубокой ночи, рассказывал о минувших четырех годах. В его рассказах Лаврову было интересно решительно все. Как там ныне в России? Как живет народ? Ожидаются ли какие-то перемены? Рушатся ли представления о незыблемости самодержавия?
Но порадовать благими вестями Лопатин, увы, не мог. Если в столицах можно уловить новые веяния, то в провинции, в глуши — все по-прежнему. Перемен никаких, и вряд ли царское правительство добровольно согласится отпустить вожжи.
Ну, а как там в Вологде? Лавров помнил, какой она была тринадцать и более лет назад. Воспоминание не было тяжким, напротив, так светло вспоминалось: Архангельская улица, запахи снега, хвои, березовых дров, тайные ночные встречи с Анной… Вологда! Город, назначенный ему некогда местом ссылки, в памяти становился родным…
Но так же, как и он в свое время, Лопатин оставил Вологду без сожаления. Там он прозябал в бездействии и тоске, а ведь он так же деятелен и порывист, как и в прежние годы. Хотя ему уже тридцать восемь и первые седые волосы можно заметить в его аккуратно подстриженной бороде.
Лавров написал 26 марта Энгельсу: «В тот самый день, когда Маркс умер в Лондоне, Лопатин переходил еще раз границу России. Теперь он здесь, но еще не устроился с квартирой. Его глубоко потрясло известие, которое я сообщил ему тотчас по его приезде».
Энгельс отвечал: «Известие о том, что наш смелый, до безумия смелый Лопатин благополучно вернулся на волю, явилось для всех нас приятной неожиданностью.
Будем надеяться, что, сохранив смелость, он оставил безумие в России».
Лопатин держался в стороне от «Народной воли», и народовольцы не предлагали ему войти в редакцию будущего журнала. Однажды в разговоре с ним Лавров удрученно признал: трудно объединить русских революционеров вокруг нового издания. Вот Кравчинский поначалу соглашался быть одним из редакторов, потом отказался. Так хотелось привлечь Плеханова, но тот с самого начала сомневался, сможет ли сотрудничать с народовольцами. Потребовал исключить упоминание «Народной воли» в названии журнала, Тихомиров и Полонская на это не согласны. Теперь Плеханов прислал письмо — вот оно — в нем окончательный отказ.
Остается Тихомиров. Остается Марина Никаноровна — она, кажется, идейные разногласия считает вообще чем-то несущественным, это другая крайность… И остается он, Лавров.
— Я считаю своим долгом помогать той партии действия, что в данный момент — налицо, хотя бы я далеко не во всем соглашался с ней, — сказал он Лопатину.
Партия революционного действия в России пока что одна — «Народная воля». В террор, как способ достижения цели, он, Лавров, не верит, но цель у него с народовольцами — общая, идеал — Общий…
— Я всегда был и буду с теми, которые действуют, борются, а не с теми, что сидят у моря и ждут погоды.