ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Минувшим летом, в начале августа, Варвара Николаевна уехала отдыхать, как и в прошлом году, на остров Джерси. Доктор Летурно рекомендовал ей лечить нервы морскими купаньями. Когда она прощалась с Лавровым перед отъездом, она выглядела такой утомленной, что у него сжалось сердце.

Через несколько дней он получил ее первое письмо. Сразу же ответил. В Париже перепадали дожди, и он беспокоился, не идут ли дожди также над островом посреди Ла-Манша — возможны ли сейчас морские купанья?

Она ответила, что на Джерси стоят теплые и безоблачные дни. Для нее величайшее удовольствие — во время высокого прилива «прийти с книгой, усесться на высшие ступеньки лесенки, погруженной в воду, точно сидишь в лодке, бросившей якорь, или на крыльце какого-нибудь palazzo в Венеции; я ребенком, будучи там, — вспоминала она, — часто так сиживала, слушая плеск волн у ног моих, и отцовское сердце радовалось, воображая, что из меня выйдет поэт. Вышла публицистка-революционерка. Более тяжелого разочарования трудно себе представить».

Ну, главное, чтобы сама не разочаровалась, не сникла. Нельзя разочаровываться в смысле жизни своей…

Наступил сентябрь. Когда вечерело и приходилось отрываться от работы за письменным столом, чтобы зажечь керосиновую лампу, Лавров подходил к окну, глядел на темнеющий двор, на закатный отсвет над крышей напротив и думал: скорей бы вернулась милая Варвара Николаевна…

Когда она вернулась в Париж и пришла, он рад был встрече, наверное, больше, чем она, — его неизменная сдержанность не должна была ее обмануть…

Осенью Варвара Николаевна посещала его нечасто. Все-таки рядом с ней теперь был Летурно. Она писала политические статьи для газет, была постоянно занята и однажды пожаловалась Лаврову: время летит — не успеваешь оглянуться. Добавила с грустной улыбкой: «В Париже живут быстро…»

Услышав об аресте Лопатина, прибежала взволнованная — узнать о происшедшем, и Лавров рассказал ей все, что успел разузнать. Она взялась немедленно написать об этом статью в газету «Justice».

Потом рассказывала о том, как торопит печатание в газете трагических вестей из России, как отстаивает перед редактором Клемапсо каждую фразу в своей статье. Он пытается смягчить резкость ее выражений, но она не уступает…

Однажды вечером, в начале декабря, когда за окном лил дождь, Лавров услышал у входной двери звонок. Открыл и увидел Варвару Николаевну. У нее не было с собой зонтика — бедная, промокла до нитки. В прихожей сняла накидку и шляпку, но постеснялась разуться. Он усадил ее в кресло перед камином, укрыл пледом — хоть бы согрелась поскорей. Зажег спиртовку и поставил чайник.

Она стянула пледом худенькие плечи, сказала, что собирает материал для статьи в защиту ирландских революционеров и ради этого сегодня отправилась к Шарлю Лонге — он живет в предместье Парижа, в Аржантэй. Уже возвращалась, вышла с вокзала Сен-Лазар — а тут ливень, при холодном ветре — ужас… Ее знобило, и чашка дрожала в руке, когда она пила горячий чай. Он смотрел на нее с возрастающим беспокойством. Сказал;

— Вы простудились…

— Это пустяки. — Она слабо улыбнулась. — Я поправлюсь за несколько часов. Немного продрогла.

В тот вечер он отвез ее домой на извозчике.

Несколько дней она пролежала дома — с воспалением легких. Доктор Летурно не отходил от нее и сделал все, что мог, но в ночь с 16 на 17 декабря она умерла.

«Лавров ужасно убит, — записал в дневнике Тихомиров. — После Лопатина это, кажется, самый близкий ему человек».

Возле дома на улице д'Асса, где она жила, в день похорон собралось множество людей — революционные эмигранты и французские социалисты, друзья, знакомые, читатели газеты «Justice». Они пришли проводить ее в последний путь — на кладбище Монпарнас.

У свежей могилы рядом с Лавровым стояли Шарль Лонге и Поль Лафарг, стоял потемневший от горя Летурно, его глаза ввалились после нескольких бессонных ночей. К ним подошел, держа шляпу в руке, Клемансо и приглушенным голосом заговорил о том, какого замечательного человека потеряла в лице умершей европейская передовая мысль.

Первым у гроба говорил Летурно, следом за ним — Лавров. Подавляя комок в горле, он произнес:

— Дамы и господа! От имени русской социалистической революционной партии, от имени борющейся России благодарю всех иностранцев, кто пришел сюда сказать последнее прости нашему товарищу, кого я позволю себе назвать моим другом, Варваре Никитиной, урожденной Жандр.

Он вспомнил, как она ему рассказывала, что еще в юности была увлечена идеями свободы и прогресса — о них она узнала из книг о Великой французской революции. Эхо этой великой бури еще отдавалось настолько громко, что его услышали новые поколения всех стран.

— Но я считаю себя вправе сказать, — продолжал Лавров, — что в этой борьбе за великие принципы свободы и прогресса, которой она посвятила свою жизнь, она была и осталась русской. Она бессознательно ощутила дыхание революции, которое пронеслось над головой многих молодых русских женщин ее времени. Старшая среди них по возрасту, она принадлежала к поколению тех женщин, что прославились в истории России — выступили в первых рядах… У нее не было времени заботиться о своем здоровье. Нужно было принести слово утешения отчаявшемуся другу — это очень далеко, но она идет. Нужно было собирать деньги для тех, кто оказался жертвой врагов русской революции, — это нелегко, но она это делает. Нужно было дискутировать с софистом, прославляющим эгоизм сытых, — это утомительно, тошнотворно, но ее мужественный голос не может молчать. Нужно было написать статью в защиту доброго дела — и пусть для этого приходится прочесть увесистые тома, пусть глаза устают от длительной работы, но борьба за доброе дело — это долг, и долг исполняется. И как она была счастлива этой продолжающейся борьбой, этой непрерывной деятельностью в последние годы ее жизни!.. Она умерла, но не прекратилась ее жизнь для ее друзей, для всех, кто узнал ее преданность делу, которому она служила…

Он сказал, что мог. Он больше не услышит ее голос, не обрадуется ее приходу, не подбросит угля в камин, чтобы ей было тепло у него в кабинете. Осталась только могила на близком кладбище Монпарнас.

«Жаль ее, но также жаль и тех, с кем она была связана тесною дружбою, как, например, с Вами, — написал ему доктор Белоголовый, — друг она была верный, готовый душу положить за друга своего, и ее смерть должна оставить в Вашей жизни заметную пустоту».

«Я понимаю, как Вам не хватает этого друга и какую потерю это составляет для нашей партии», — написала ему из Лондона Элеонора Маркс.

Да, ему страшно ее не хватало — ее голоса, взгляда. Пусть он видел ее не так уж часто, но каждое ее посещение было для него глотком свежего воздуха, при ней он ощущал себя моложе. А теперь нервы его расшатались, и он почувствовал: здоровье сдает.

Что-то стало твориться с его зрением — контуры предметов двоились, двоились буквы, и наступил вечер, когда он снял очки и с ужасом закрыл глаза рукой — не мог читать и писать. Потом пришел врач и сказал, что у него диплопия — от переутомления глаз, его глазам нужен отдых, тогда, наверное, это пройдет.

А если не пройдет? Что же он будет делать, если не сможет читать и писать? И на что он будет жить?

Когда заходили знакомые, он просил их прочесть ему газеты и письма. В феврале 1885 года пришло письмо от Энгельса. «Мне уже говорили, что у Вас болят глаза, — писал Энгельс. — Не лучше ли Вам было бы на время прервать занятия, чтобы не слишком утомлять зрение?»

Но ему уже пришлось прервать!

Правда, вскоре эта проклятая диплопия стала проходить, он смог вернуться к повседневным занятиям за письменным столом, но вынужден был себя ограничивать: когда глаза уставали, буквы опять начинали двоиться…

По субботам он неизменно ходил на редакционные совещания к Марине Никаноровне. В марте на одно из совещаний Тихомиров привел молодого человека, чья крайняя худоба наводила на печальные предположения о чахотке, — народовольца по фамилии Бах, а по конспиративной кличке — Кощей. Он только что приехал в Париж из России. Он рассказал подробности арестов, что обрушились минувшей осенью на «Народную волю», Сказал с горечью, что ныне партии фактически не существует, Тихомиров уныло молчал и посапывал. Марина Никаноровна прижимала пальцы к виску.

Но какой же все-таки смысл имеет теперь издание «Вестника Народной воли»? Вот выпустили с таким трудом том четвертый. Но для кого он издается? Кто его читает, кроме сотрудников департамента полиции? Лавров заявил срывающимся голосом, что известия из России снова побуждают его отказаться от редактирования «Вестника»: это сизифов труд.

Марина Никаноровна решительно возразила: нет, издание надо продолжать. Пока «Вестник Народной воли» издается, партия жива, у нее есть голос. И в конце концов лучше издавать «Вестник», чем не делать ничего. Этот последний аргумент был, что и говорить, самым убедительным, и Лавров согласился остаться редактором журнала.

Однако еще одна беда брала его за горло — невозможность печататься в России ни под псевдонимом, ни анонимно, никак. Из редакций уцелевших журналов и газет ему перестали отвечать на письма — натерпелись, как видно, страха. В ящиках его письменного стола лежали объемистые папки с незавершенным трудом «Опыт истории мысли», но все надежды на издание этого труда в Петербурге или в Москве рушились.

В конце апреля он понял, что, как бы ни старался экономить, оставшихся денег может хватить месяца на два. Дальше жить ему будет не на что.

Да и зачем жить?

Ведь он ничем не может помочь своим несчастным друзьям — Герману Лопатину и арестованным народовольцам, томящимся в петербургском Доме предварительного заключения, Петру Кропоткину во французской тюрьме, Александру Кропоткину в томской ссылке…

Кому он нужен? Дочь его не видела уже почти семь лет, у нее своя семья, и, наверно, отвыкла она от отца. Сыновья от него отвернулись, они совсем другие, они, как это ни прискорбно, обыкновенные чиновники, чьей карьере такой отец может только мешать.

Зачем ему жить дальше?

Он написал пространное письмо друзьям. В письме признался, что очень скоро ему буквально не на что будет жить, а существовать паразитом — за чей бы то ни было счет — для него немыслимо. Поэтому он решает добровольно уйти из жизни. Оставляет небольшую сумму, достаточную для того, чтобы расплатиться за квартиру с хозяином дома, а его, Лаврова, похоронить в общей могиле. В письме он выразил свою веру в неизбежное и всемирное торжество идеалов социализма и свободы, высказал уверенность, что рано или поздно его грядущие единомышленники отдадут ему справедливость.

Положил письмо в ящик стола и начал отсчитывать оставшиеся дни.


Все чаще думалось Тихомирову, что надеяться ему в эмиграции не на что. В погожие весенние дни уходил он из дому в Люксембургский сад и часами сидел, горестно задумавшись, на скамейке. Над головой легко шумела листва, пахло цветами, травой. Случалось, в саду его замечал кто-то знакомый, подсаживался рядом, и Тихомиров с тоской вспоминал вслух о России.

В конце мая почта принесла ему рукописи, предназначенные для «Вестника Народной воли». Но Тихомирову уже не хотелось их читать. Он вручил их одному из зашедших знакомых и попросил передать Лаврову. Однако рукописи были сразу возвращены и к ним приложено письмо: Лавров напоминал, что ухудшение зрения — диплопия нет-нет да и возвращается к нему — не позволяет читать рукописи. Заявлял: «Не в моих привычках носить звание, должность, которую я не исполняю или не могу исполнять добросовестно. Поэтому я считаю наиболее правильным теперь те отказаться от звания редактора «Вестника Народной воли». Признавался: «Вот уже три месяца, как я нахожусь без всякой оплаченной работы и все мои усилия найти какую-либо не привели до сих пор ни к чему». Должно быть, для того, чтобы это признание не выглядело просьбой о помощи, добавлял: «Я могу на заработанные средства просуществовать еще месяца три, может быть — при экономии — несколько долее…»

Тихомиров подумал, что это письмо надо показать Марине Никаноровне — пусть решает, что предпринять. Отнес его к ней на улицу Флаттере.

Марина Никаноровна, в свою очередь, показала письмо Лаврова друзьям — и оно не осталось тайной для его парижских знакомых. Кому-то, кто ехал в Москву, поручили обратиться в редакцию «Русских ведомостей» с убедительной просьбой снова дать Лаврову какой-то заработок. Кто-то подал идею широко отметить его день рождения: 14 июня ему исполнится шестьдесят два. Когда ему стукнуло шестьдесят, ни о каком юбилее речи не было, теперь же спохватились, решили ободрить старика… Решили отметить не просто день рождения, но 25-летие литературной деятельности. По правде говоря, литературным трудом он занимался уже гораздо более двадцати пяти лет, и цифра эта была названа, очевидно, лишь для того, чтобы отметить день рождения более торжественно.

С утра 14 июня работать за письменным столом ему не пришлось. Один за другим приходили друзья и знакомые с поздравлениями и подарками. Кто-то постарался заранее оповестить об этом дне как можно более широкий круг знакомых и незнакомых.

На шесть часов был назначен обед в ресторане на улице Гласьер совсем близко от дома.

День выдался жаркий. Из дому его сопровождали — до угла бульвара Пор Рояль, затем по бульвару, в тени каштанов, до улицы Гласьер.

Без десятз минут шесть он вошел в зал ресторана — здесь его встретили шумными приветствиями. Растроганный и смущенный, он увидел, что зал украшен гирляндами цветов. На торжество собралось человек двадцать — все значительно моложе его, людей пожилых среди гостей не оказалось. «Ну что же, — подумал он, приободряясь, — значит, мое место — среди молодежи, среди тех, кому принадлежит будущее…»

Первую речь за столом произнес Тихомиров. Он сказал, что Петр Лаврович снискал всеобщее уважение различными сторонами своего ума и характера, а его энергия и твердость веры могли бы служить примером для многих молодых.

— Я должен, к стыду моему, признаться, — добавил Тихомиров, — что в тяжелые минуты нашей общей деятельности моя бодрость подвергалась тяжелым испытаниям, но вы, Петр Лаврович, поддерживали ее своей непоколебимой верой в лучшее будущее.

Поднялся черноглазый и чернобородый красавец Николай Цакни, от имени парижских революционных эмигрантов он приветствовал Лаврова как борца за свободу. Отметил, как много значит имя Лаврова для каждого, кто объявил войну деспотизму.

Встал Николай Русанов, молодой публицист, ныне секретарь редакции в парижском издательстве Hachette. Он рассказал о глубоком впечатлении, какое произвели на него и его товарищей в России «Исторические письма» Лаврова — они звали к изучению социальных проблем, напоминали о долге интеллигенции перед народом…

Затем за столом вслух читались поздравительные письма и адреса. От кружка русских социалистов в Женеве, от кружка польских социалистов в Париже…

Огласили приветствие, присланное группой социалистов из редакции «Justice» во главе с Шарлем Лонге: «…Вашим словом, Вашим пером, Вашим мужеством в условиях преследований Вы помогали вовлекать молодое поколение в великую борьбу цивилизации против варварства, свободы против деспотизма, справедливости против беззакония во всех его формах.

Слава Вам, Вашему большому уму и большому сердцу. Французские социалисты республиканцы протягивают Вам руку, счастливые и гордые тем, что могут пожать руку собрата по оружию, который для них является примером и учителем».

И наконец, прочитано было письмо от еще существующих южнорусских кружков «Народной воли». Это последнее письмо, отпечатанное, как листовка, в народовольческой типографии — кажется, в Таганроге — начиналось обращением «Дорогой учитель наш, Петр Лаврович!» и завершалось такими словами о нем! «Да здравствует лучший из друзей русского народа!»

Говорили еще и еще. Поднимали тосты, пили шампанское.

Он был взволнован. Произнес краткую ответную речь. Не признал за собой тех высоких качеств, которые восхвалялись в речах, произнесенных за этим столом, и от души поблагодарил всех, кто принял участие в торжестве в его честь.

Было ужасно жарко, хотя, конечно, окна распахнули настежь. Ели мороженое, молодежь танцевала. Около часу ночи Лавров подумал, что ему пора домой.

Вернувшись на улицу Сен-Жак и оставшись один в своем кабинете, он достал из ящика стола письмо, в котором извещал друзей о намерении покончить с собой.

Смял, бросил в камин, зажег спичку и смотрел, как сгорает лист бумаги, превращаясь в кучку пепла.


Ему передали письмо из Москвы: редакция «Русских ведомостей» предлагала уважаемому Петру Лавровичу регулярно присылать в газету «Письма из Англии». Эти «письма» он сможет составлять не выезжая из Парижа — по сообщениям английских газет.

Он немедленно согласился: ему предлагали надежный, постоянный заработок!

А месяца через два он узнал наконец, по какому адресу можно ответить на поздравительное письмо народовольцев из России. Отправил им письмо:

«Дорогие товарищи на далекой родине!

Ваш привет глубоко тронул меня. Ни одного из вас я никогда не видел и едва ли когда-нибудь увижу. Но вы для меня — представители той родины, которая стоит предо мною как цель моей постоянной деятельности; вы представители той русской молодежи, которая одна может своею деятельностью и своею энергиею завоевать для нашей родины лучшее будущее… Примите благодарственный привет от старого товарища, который братски обнимает каждого из вас».

Он сознавал, что «Народная воля» обескровлена, революционное движение замирает. Временно! Но замирает. Это все видят. Петербургские и московские журналы отходят в сторону от социальных проблем. И, как ни досадно, русская философская мысль — во всяком случае, та, что легально попадает на страницы печати, — заметно склоняется к религиозным исканиям, уводящим в сторону от революции.

Особенно его раздосадовало новое произведение Льва Толстого «В чем моя вера?». Великий писатель проповедовал непротивление злу насилием, его проповедь впечатляла, на многих читателей она, безусловно, могла повлиять. Нужно было теперь же печатно выступить против нового учения Толстого и прежде всего доказать, что рассуждения великого писателя противоречат логике.

Вот что пишет Толстой; «Я убедился, что церковное учение, несмотря на то что оно назвало себя христианским, есть та тьма, против которой боролся Христос и велел бороться своим ученикам». Прекрасно! Но что означает «бороться»? Какая же борьба не предполагает противодействие чужой воле, ограничение чужих действий нашими и, значит, насилие?

Толстой думает, что непротивление злу насилием соответствует учению Христа? Но как же тогда воспринимать известный эпизод из Евангелия, где Христос насильно изгоняет торговцев из храма? Вот этот: «Иисус, вошел во храм, начал выгонять продающих и покупающих во храме; и столы меновщиков и скамьи продающих Голубей опрокинул…»

Разумеется, тот, кто убежден в необходимости непротивления злу насилием, может перенести зло, причиненное ему лично, не чувствуя ни гнева, ни желания мести, но будет ли согласно с его убеждением не препятствовать злу, которое совершается над другими, когда он может злу помешать?

Об этом Лавров писал теперь статью. И приводил пример: «Несколько человек хотят войти в дом, чтобы взять моего ближнего и вести его на немедленную казнь или в тюрьму, где его будут судить и повесят; я запираю дверь; я устраиваю за дверьми баррикаду; я увожу преследуемого задними дверьми. Это пассивное, но весьма энергическое сопротивление заключает уже в себе насилие против преследующих. Но отличается ли оно значительно от того, если бы я с револьвером в руках стал в дверях, которые нечем баррикадировать, и дал бы преследуемому спастись, угрожая преследователям револьвером, а в случае нужды и стреляя в них? Где тут предел дозволенного для человека, проповедующего вред насилия? Но идем далее… Как безусловный противник насилия, должен ли я молчать и не указывать на зло из боязни, что вызову к насильственному действию? Но если я буду молчать и не обличать зла, то в чем же смысл моей жизни, смысл моего таланта, который только тогда «огонь», когда «жжет»?»

И наконец: «Если мы поняли, что убеждение требует дел и что всякое противление злу словом и мыслью есть уже начало борьбы и требует борьбы, борьба же почти всегда требует насилия, то мы не можем остановиться и перед насильственными мерами в борьбе истины против лжи, света против тьмы».


В январе 1886 года в парижском Приюте святой Анны умер душевнобольной и всеми забытый Петр Никитич Ткачев. Похоронами распоряжалась единственная в Париже родственница, его двоюродная сестра, она уговорила Петра Лавровича сказать речь у могилы.

Погребальный кортеж двинулся утром под проливным дождем. За гробом шла, укрываясь черными зонтами, кучка провожатых, русских и французов. Несли два венка: один, из красных иммортелей, — от родственников покойного, другой — из желтых цветов, перевитых плющом, с красной лентой — нес один из бывших сотрудников газеты Ткачева «Набат». Хоронили на кладбище парижского предместья Иври.

Когда гроб поставили возле вырытой ямы, Лавров достал из кармана лист бумаги с текстом заготовленной речи, протер платком очки, забрызганные дождем, вздохнул и прочел по-французски:

— У могилы исчезают все личные раздоры, обращаются в ничто все разделения партий и приходится вспоминать лишь общую борьбу против общего врага. Поэтому я счел для себя долгом и честью прийти поклониться гробу того, кто некогда стоял в передовых рядах русских борцов за социалистические идеи и против деспотизма, продолжающего давить наше отечество…

Былая неприязнь его к несчастному Ткачеву давно прошла. Думалось о том, как нужна русскому революционеру выдержка и как может сломиться тот, кому ее недостает.

Насквозь промокший вернулся Лавров домой, но как-то обошлось — не простудился.


Пришло письмо от Петра Кропоткина. Он извещал о том, что его досрочно выпустили на волю из тюрьмы в Клерво. Он едет в Париж — сообщал день и час приезда.

Лавров, Тихомиров и еще несколько человек отправились его встречать на Лионский вокзал. Было холодно, и они дожидались не на перроне, а в вестибюле.

Кропоткин приехал вдвоем с женой — она не только постоянно посещала мужа в тюрьме, но и жила последнее время в Клерво. Теперь он был оживлен, бодр, но заявил, что жить во Франции, где с ним обошлись так негостеприимно, уже не желает и на днях намерен уехать в Лондон.

Лавров пригласил его к себе на ближайший четверг. В этот вечер Кропоткин был, разумеется, в центре внимания, рассказывал о своих злоключениях, вспоминал о России. Особенно внимателен был Тихомиров: он теперь писал книгу «Россия политическая и социальная» — надеялся, что она принесет ему во Франции известность и хоть немного денег.

Тихомиров жаловался, что не может писать днем: ему для работы за письменным столом нужна абсолютная тишина. За стол садился он вечером, выпив чашку крепчайшего кофе, да еще полный кофейник оставлял себе на ночь. Спал по утрам…

В марте 1886 года книга его наконец вышла из печати — на французском языке. Ее кто-то перевел, так как сам Тихомиров французским владел слабо. Лаврова удивил ее сдержанный тон, тон стороннего наблюдателя, словно автор не был причастен к действиям «Народной воли». Автор выражал симпатию к революционерам, но, собственно, революционной по духу назвать его книгу было нельзя. Заголовок «Россия политическая и социальная» не вполне соответствовал содержанию, в книге было много географических и иных описаний, лишь одна из семи глав, последняя, называлась «Россия политическая». Начиналась она довольно странно: «В русских народных сказках, — писал Тихомиров, — часто видим мифическую фигуру пожирательницы человеческого мяса, бабу-ягу костяную ногу. Обиталище этой старой бабы — избушка на курьих ножках, столь ветхая, что давно ей пора повалиться, и если она не падает, то единственно потому, что не знает, в какую сторону ей валиться. Этот поэтический образ возникает в сознании, когда думаешь о политическом устройстве современной России». — Ну и ну! Создавалось впечатление, что автор столь не уверен в прогрессе, что не берется предсказывать, в какую сторону поведет Россию ход событий. Революционеры такую книгу одобрить не могли! Никоим образом! Впрочем, их противникам она также не могла понравиться.

Тихомиров видел, что книга его не имеет успеха. Получил он за нее самый скромный гонорар, да и то половину должен был отдать переводчику. Надежды, связанные с выходом книги, не оправдались…

Здесь, в Париже, он лишь изредка и на короткое время выбирался из хронического безденежья, постоянно был у всех знакомых в долгу. Его жена изо дня в день жаловалась на дороговизну. У них был трехлетний сын, и Тихомиров со страхом глядел в будущее. Франция оставалась для него чужой страной, а возвращение в Россию означало неизбежный арест, каторгу или, в лучшем случае, долгую ссылку в Сибирь — ведь он был членом Исполнительного комитета «Народной воли», когда народовольцы убили Александра Второго…

Тихомиров горячо любил маленького сына Сашу; мальчик был болезненным, нервным, и, когда он плакал, отец совершенно терял душевное равновесие. Однажды кто-то принес номер журнала «Нива». Мальчик увидел большой, во всю страницу, портрет Александра Третьего, почему-то испугался и громко расплакался. Тихомиров с бешенством взглянул на того, кто принес журнал.

— Еще бы ребенку не испугаться, увидев этого зверя, это животное! Сжечь сейчас же эту рожу!

Он швырнул журнал в камин, в огонь, и схватил малыша на руки:

— Саша, посмотри, видишь, горит, его больше нет! В апреле Саша тяжело заболел, врачи подозревали менингит, Тихомиров был в отчаянии. Все дела он забросил. Из-за болезни ребенка почти не выходил из дому — только за доктором, в аптеку или за необходимыми покупками.

Семья Тихомировых жила на пятом этаже дома на авеню Рейль, возле парка Монсури. В том же доме, этажом ниже, поселился Николай Русанов. И вот однажды Русанов рассказал Лаврову, как позвонил к нему в квартиру Тихомиров, зашел совершенно подавленный, показал только что полученную по почте открытку. Имя адресата на ней было написано по-французски: M-r Basile Dolinsky, а на обороте неизвестная рука четко написала по-русски: «Лев Тигрыч де Прохвостов, не думай, что мы забыли о тебе. Под какими бы именами и прозвищами ты ни скрывался, знай, что мы захватим тебя в свои руки и отвезем в Россию, где ты, нераскаянный злодей, и примешь от палача давно заслуженную тобой казнь за твои адские преступления».

— Шутки шутками, а уж они со мной расправятся, — дрожащим голосом говорил Тихомиров. — Подумайте, ведь они узнали уже, что Долинский это я…

Русанов рассказывал, что Тихомиров буквально голову потерял от страха.

Но вот 4 мая явился к Лаврову и сам Тихомиров. Нервно размахивая руками, рассказал, что сегодня он был вызван повесткой к комиссару полиции. Комиссар ясно дал ему понять, что его дальнейшее пребывание в Париже нежелательно. Хотя высылка за пределы страны ему не угрожает. Но неужели придется покинуть Париж? Тихомиров умолял Лаврова обратиться с просьбой к Клемансо: пусть выступит в защиту его, Тихомирова, на страницах своей газеты.

Да, дело принимало весьма неприятный оборот. Лавров согласился пойти вместе с Тихомировым к Клемансо для серьезного разговора.

Днем 5 мая они вдвоем поехали на извозчике на улицу Фобур-Монмартр, где находилась редакция «Justice». Клемансо они не застали; им было сказано, что его ждут в редакции только часам к шести. Вышли на улицу, свернули на бульвар Монмартр, нашли свободную скамейку, сели, и Лавров принялся излагать Тихомирову, что именно следует, на его взгляд, сказать при встрече с Клемансо. Тихомиров попросил Петра Лавровича взять этот разговор на себя — ведь он, Тихомиров, в разговоре по-французски с трудом подбирает нужные выражения.

К шести часам вернулись в редакцию газеты. Разговор с Клемансо оказался коротким — занял всего четверть часа. Лавров объяснил, что вот господин Тихомиров, представитель «Народной воли» за границей, ныне имеет основания опасаться, что парнасская полиция вошла в сговор с петербургской и это может позволить агентам царского правительства похитить его и вывезти в Россию, где его ждет расправа. Царское правительство завело в Париже целую полицейскую организацию. Если бы французское правительство попыталось создать свой полицейский сыск в Петербурге, там этого не допустили бы ни за что. Так почему же подобное допускается в Париже? Стоило бы поставить на страницах газеты этот вопрос… К тому, что сказал Лавров, Тихомиров добавил несколько бессвязных фраз, при этом глаза его дергались больше обычного, он лепетал «мсье Клемансо, мсье Клемансо» и впечатление производил самое тягостное.

G нескрываемым изумлением глядя на Тихомирова, Клемансо ответил, что опасения напрасны, ни о каком его похищении в Париже не может быть и речи.

Лавров испытал чувство крайней неловкости, он готов был провалиться сквозь землю от стыда за столь жалкое поведение этого, с позволения сказать, революционера. Когда Тихомиров раскланялся, Лавров сказал, что ему надо на минуту задержаться… И, оставшись наедине с Клемансо, попытался сгладить впечатление. Сказал, что последнее время из-за тяжелой болезни ребенка нервы у Тихомирова расшатались…

Несколько дней спустя один из близких приятелей Клемансо рассказал Лаврову об удручающем впечатлении, какое произвел Тихомиров. «Я, признаюсь, ожидал встретить человека вроде наших знаменитых террористов великой революции, — говорил Клемансо. — Представьте же себе мое печальное разочарование, когда вместо Дантона или Робеспьера я увидел человека вне себя от страха, с прыгающими по сторонам глазами…»

Никаких статей в его защиту Клемансо печатать не стал. И никто Тихомирова не похитил, полиция не изгоняла его силой из города. Но он еще более замкнулся в себе.

Сын его медленно выздоравливал. В конце мая, в первый раз после того, как мальчик заболел, Тихомиров вышел с ним на дому и гулял в парке Монсури.

Наступило лето. Лавров, как всегда, выезжать из города не собирался. Надо было подготовить 5-й помер «Вестника Народной воли», в этот номер он дал статью «Старые вопросы (Учение графа Л.Н. Толстого)» и статьи, посвященные памяти Ткачева и Варвары Николаевны Никитиной. Написал и также решил напечатать в «Вестнике» открытое письмо «Товарищам «Народной воли»: «…Русским социалистам-революционерам не дозволительно ни положить оружие, ни выжидать удобной минуты для своей организации, ни рассчитывать на инициативу других элементов русского общества. Они должны всегда готовиться и готовить других к минуте, которую может принести история…»


Еще осенью минувшего 1885 года появился в Париже народоволец, бежавший из тюрьмы в Харькове, — бывший студент Харьковского ветеринарного института Алексей Макаревский.

Этот добродушный молодой человек с русой бородкой приходил к Лаврову по четвергам, держался застенчиво. Когда Лавров спросил его, какие у него есть средства к существованию, выяснилось, что никаких. Макаревский очень слабо владел французским языком, из-за этого не мог себе найти в Париже работу. Лавров предложил ему маленький заработок — переписку «писем из Англии» для «Русских ведомостей». Отдавал ему часть своего гонорара.

Теперь Макаревский приходил каждый день. Он на только переписывал статьи. Всегда выражал готовность принести угля и затопить камин или сходить к булочнику. По четвергам ставил самовар и после ухода гостей, пи слова не говоря, мыл посуду. Видно было, что он не просто благодарен за материальную поддержку, но от души старается сделать для Петра Лавровича все, что может.

Очень славный оказался молодой человек.

В Париже ему жилось тоскливо, бездеятельность угнетала, и в начале лета он сказал Лаврову, что решил нелегально вернуться в Россию. Надо было ему помочь. Они вдвоем посетили Тихомирова, и Лавров попросил достать для его молодого друга подходящие документы.

Тихомиров с чьей-то помощью достал для Макаревского болгарский заграничный паспорт. С этим паспортом можно было проехать к русско-румынской границе, а в Румынии есть свои люди — переправят. Лавров дал Макаревскому адрес своей дочери и зятя в Екатеринославе. Еще раз высказал убеждение, что путь к революции — это пропаганда, а не террор.

Макаревский должен был выехать из Парижа 30 июля — сначала в Женеву.

Когда он зашел проститься, Лавров почувствовал, что успел привязаться к этому молодому человеку почти как к сыну. Вот уедет — и снова его квартира, его «келья», как ее называла Варвара Николаевна, будет оживляться только по четвергам, а в остальные дни недели снова он будет один… Сказал Макаревскому с чувством:

— Будьте осторожны! Если почувствуете большую опасность, возвращайтесь в Париж.

Макаревский стал спускаться по лестнице, а он, выйдя на лестничную площадку, вослед ему крикнул:

— До свидания, до свидания!

И хотелось верить, что расстаются действительно до свидания, не навсегда.


Нет, не остался он в одиночестве. Преданным его другом становился Николай Русанов. Все чаще заходил по вечерам, и они подолгу беседовали в кабинете.

Однажды собрались пить чай, Лавров нечаянно схватился за только что потушенную спиртовку и сильно обжегся.

— Черт… черт… как больно! — пробормотал он, дуя себе на пальцы.

Русанов шутливо заметил, что Петр Лаврович почему-то никогда в подобных случаях не поминает бога.

— Заставил себя, Николай Сергеевич, — серьезно ответил Лавров. — Прежде, когда верил в бога, не обращал внимания, а когда покончил с мифами, решил отучиться… Имя бога я произношу только тогда, когда это строго необходимо в разговоре или письме для обозначения этого легендарного существа.

— Простите, Петр Лаврович, но черта вы упоминаете, а меж тем вы, конечно, столь же мало верите в существование и злого духа.

— А это уж моя непоследовательность, — улыбнулся Лавров. — Нужно было бы и от «черта» отказаться, но как-то не удалось.

В другой раз Русанов спросил, как он относится к смерти, и Лавров ответил:

— Да как же относиться к ней, Николай Сергеевич? Смерти не минуешь.

— Простите, Петр Лаврович, но вы знаете, как я люблю вас и как интересуюсь вами… Так вот: у вас, человека здорового, человека нормального в квадрате, есть страх смерти?

— Собственно, страха нет.

— А что?

— Неприятность непредставимости.

— Я не совсем понимаю, Петр Лаврович.

— Я, знаете ли, Николай Сергеевич, редко думаю о смерти. Но, когда приходится почему-либо подумать, сейчас же испытываю сильное неудовольствие и приказываю себе не думать об этом.

— И удается?

— Всегда удается.

Заметил удивленный взгляд Русанова и добавил:

— Я не люблю неясных, непредставимых вещей, А тут — можно ли себе представить свое несуществование?.. Надо как можно меньше думать о смерти.

И еще сказал:

— По натуре я скорее оптимист. Но порою, когда задумываешься над тем, как узки пределы человеческого наслаждения и как чуть ли не безгранична возможность страдания, становишься почти пессимистом. Вообще же, я думаю, преобладающее настроение в личности зависит в очень большой степени от общественного строя. И от того, в каком периоде находится сейчас человечество…


Его навестила бывшая жена Лопатина Зинаида Степановна. Видно было, что она измучена переживаниями, — Германа ведь она любила, несмотря ни на что. Попросила написать биографический очерк о ее бывшем муже. Он уже столько времени находился под следствием…

Лавров и сам уже думал об этом и с радостью согласился написать этот очерк. Но заметил, что нельзя печатать биографию Лопатина, пока над ним не состоялся суд. Иначе может случиться, что напечатанный за границей очерк повлияет на приговор, усугубит тяжелое положение подсудимого. Надо каждый раз думать, как напечатанное здесь отзовется там.

Из России пришло известие, что в Сибири, в Томске, застрелился Александр Кропоткин. Двенадцатилетний срок его ссылки уже заканчивался, но впереди он не видел для себя никаких перспектив, и жить ему с семьей, как рассказывают, было не на что. До совершенного отчаяния довела его жизнь…

В Париже тоже можно было дойти до отчаяния. Затравленным чувствовал себя Тихомиров: он замечал за собой постоянную, назойливую слежку. На авеню Рейль, где он жил, в доме напротив, был винный погребок, и там, у окна, целыми днями сидел, глядя на улицу, толстый брюнет — шпик несомненный. Стоило Тихомирову выйти из дому — этот человек выскакивал из погребка и, не таясь, шел следом. Когда Тихомиров пытался от него ускользнуть и прыгал на подножку омнибуса, шпик тут же подзывал извозчика и старался не потерять своего поднадзорного из виду. Когда Тихомиров к кому-нибудь заходил, шпик следом поднимался по лестнице, записывал номер квартиры и затем выяснял у консьержа, кто тут живет.

Так же в открытую следили теперь и за квартирой Полонской на улице Флаттере. Каждого, кто к ней приходил, шпики определенно брали на заметку. За каждым новым визитером увязывался «хвост».

Лавров же слежки за собою не замечал. Правда, он выходил из дому нечасто, и все его парижские знакомства были, конечно, сыщикам известны.

А Тихомиров уже просто не мог идти по улице не оглядываясь. От страха ему всюду мерещилось, что его подслушивают. Он даже предполагал, что агентура царской полиции пользуется новейшими техническими приспособлениями — тайно провела телефон в его дом, в каминную трубу! И таким способом подслушивает разговоры в его квартире. Дома он стал говорить шепотом.

Вероятно, он все-таки заблуждался, и никакого телефона не было в каминной трубе. Но шпикам удавалось узнать важнейшие сведения! Так, им удалось выяснить, где именно печатается «Вестник Народной воли».

И вот из Женевы пришло ужасное известие: в ночь с 20 на 21 ноября разгромили народовольческую типографию на улице Монбрийан. В типографии к этому времени тысяча экземпляров 5-го номера «Вестника» была уже готова, только не сброшюрована, был также набран один печатный лист подготовленного сборника статей Герцена. Погромщики выбили стекла, изорвали все, что успели изорвать, рассыпали гранки набора. Было совершенно ясно, что этот погром — дело рук агентов петербургского департамента полиции. Но их и след простыл.

Пришлось и весь 5-й номер «Вестника», и сборник статей Герцена набирать в кое-как восстановленной типографии наново. Часть тиража удалось сброшюровать из уцелевших отпечатанных листов. На это ушли последние деньги. Но все было отпечатано, издано.

В ночь с 1 на 2 февраля 1887 года неизвестные, но безусловно те же самые лица учинили в типографии второй, и окончательный, разгром.


В середине марта 1887 года газеты сообщили из Петербурга о неудачном покушении на Александра Третьего. Это произошло 1 марта по старому стилю, в памятный день, — ровно шесть лет назад был убит предыдущий царь. Участники нового покушения, Александр Ульянов и его товарищи, были схвачены полицией.

Террор не оправдывает себя! С этой мыслью, укрепившейся в нем, еще раз подтвержденной печальным примером, пошел Лавров на собрание в польский клуб социалистов из группы «Пролетариат». Собрание отмечало годовщину Парижской Коммуны.

Он выступил с речью. Напомнил, как отмечалась эта годовщина восемь лет назад:

— Для русских социалистов это было время широких надежд и сильного подъема духа… Электрическая атмосфера охватывала присутствовавших, ожидавших ежедневно грозных и громких вестей с родины… Большинство в прениях стояло за самые решительные действия, за самые смелые нападения на врага. Одиноки были голоса, которые напоминали об опасностях принятой тактики… Он не стал напоминать: одиноким был тогда его собственный голос. Лишь отметил, что уже тогда приходилось говорить об уроках Коммуны — о необходимости серьезной подготовки, строгого выбора товарищей. Уже тогда приходилось говорить о том, что погубило Коммуну в ее битве со старым миром.

— Теперь время иное, — хмуро продолжал Лавров. — В России поредели ряды самоотверженных, энергических бойцов, готовых до конца стоять за свое знамя… Торжествуют насмешливые скептики, которые уже восемь лет назад умели только улыбаться пламенным речам… Из-под этого модного пессимизма выглядывает слишком часто тот самый эгоизм, который отвечает на бедствия страны лишь платоническими вздохами… Было бы нецелесообразно извлекать из истории Коммуны и годов, за нею следовавших, лишь уроки необходимой осторожности, обдуманности и расчета. Есть основание предполагать совершенно достаточно благоразумия, чересчур много осторожности во всяком собрании нынешних русских людей… Были и будут ошибки, поражения, жертвы, измены; были и будут разочарования в людях и обстоятельствах. Это должны уметь пережить и русские социалисты-революционеры. В том ли, в другом ли поколении, их дело должно быть сделано и будет сделано,

Он сделал ударение на слове «будет».


Пришло письмо от дочери из Екатеринослава — она писала, что надеется в этом году съездить в Париж. Не виделись они восемь с половиной лет, и он с нетерпением стал ждать встречи.

А весной ему сообщили: Эммануил Негрескул арестован, Маня — под домашним арестом. За что? За то, что у них в доме скрывался Алексей Макаревский. Он был схвачен полицией по выезде из Екатеринослава — ночью на станции Лозовая.


Потом стало известно, что Макаревский сослан в Восточную Сибирь, в Якутский округ — загнали беднягу в такую даль и глушь… Эммануил Негрескул отделался пятью месяцами тюрьмы, после чего ему предстоит жить два года «под гласным надзором». А под негласным, наверное, до скончания дней… Мане, конечно, сейчас и думать нечего о поездке в Париж, и неизвестно, когда отец сможет ее повидать…


В мае газеты сообщили, что в Петербурге повешены Александр Ульянов и четверо его товарищей. На иной исход надеяться было нельзя…

Начался процесс Германа Лопатина и его товарищей — народовольцев. Под следствием их держали два с половиной года… И вот в июне четырнадцать человек, в том числе Лопатин, Якубович, Салова и Сухомлин, были приговорены к смертной казни через повешение. Ужасный и неожиданный приговор!

Потом смертную казнь им заменили многолетней каторгой или пожизненным заключением. Подумать только — Герман Лопатин заключен в крепость пожизненно! За решетку, в каменный мешок — до конца дней! У такого человека отнимают жизнь…

Значит, не встретиться им больше никогда…

Из Петербурга тайно переслали Лаврову записанное кем-то на суде последнее слово Лопатина. Лавров перечитывал, потрясенный, пронзительные, незабываемые слова: «…Ничей сочувственный, ободряющий взгляд не обращается на нас из этой пустой залы, ничье горячее сердце не забьется здесь благородным энтузиазмом в ответ на наши страстные речи; никто, кроме наших тюремщиков и судей, не услышит и не прочтет этих речей; нам не для кого и не для чего пускаться среди этих пустых стен в исповедование нашей веры; нам неоткуда и не из чего почерпнуть нужное для этого одушевление. Вот почему, господа судьи, я избавляю вас от длинных речей… И для меня, и для вас есть другой суд, неподкупный, нелицеприятный и строгий! это суд истории и потомства, суд наших детей и внуков. К этому суду я апеллирую в моем деле; на него одного возлагаю я все мои надежды; ему одному с доверием поручаю я будущую защиту моей памяти».


Наступили застойные годы, когда, казалось, история остановила свой бег. Долгожданное время перемен отодвигалось в неопределенное будущее. Отодвигалась не только перспектива грядущей революции, отодвигалось вместе с ней и время возвращения на родину — хватит ли жизни дождаться? Нелегально можно было, конечно, вернуться и сейчас, но это означало неизбежность тягостного подпольного существования, неминуемого — рано или поздно — ареста. Открытого, радостного возвращения быть не могло.

Лавров теперь очень редко виделся с Тихомировым, Хмурился, узнавая, что после болезни маленького сына (а может быть, и раньше) Тихомиров обратился к религии, к православию — молился, постился. У сына после болезни появились признаки слабоумия, отец же постоянно говорил ему о боге, о спасительности молитвы. Он стал водить сына в православную церковь на улице Дарю.

Наконец стало известно, что он написал покаянное письмо царю — ради того, чтобы ему разрешили вместе с семьей вернуться в Россию.

Тогда же, в 1888 году, Лавров получил по почте только что отпечатанную в Париже и еще пахнущую типографской краской брошюру. Прочел заголовок: «Почему я перестал быть революционером». Автор — Тихомиров. Он же ее и прислал.

С тяжелым чувством читал Лавров эту брошюру. Читая, все яснее понимал, что побудило Тихомирова ее написать и издать. К унизительному покаянию, к жалкому ренегатству привели его шаткость убеждений и слабость характера. Но самолюбие не позволяет ему признать свою слабость. Он, как видно, самого себя убеждает в том, что поступает правильно, мудро, и вот теперь стремится убедить других в своей правоте. Поэтому и послал брошюру Лаврову. Но неужели он ждет поддержки и сочувствия?

Возмущенный до глубины души, Лавров сразу же принялся писать ответ — он напечатает его как открытое письмо. Нельзя оставлять брошюру Тихомирова без ответа! Ведь этот бывший революционер не просто кается — он поучает, он пытается отпугнуть русскую молодежь от революционного движения. Терпеть и унижаться — вот что, по сути, предлагает бывший народоволец Тихомиров и сам подает пример! В жалкой брошюре своей этот бывший член Исполнительного комитета «Народной воли» теперь утверждает: «Сильная монархическая власть нам необходима…» Как только мог он такое написать!.. Он старается забыть, каким сам был недавно. Запуганный полицейскими агентами, сломленный, он уже не хочет видеть, что самодержавие не только преследует революционеров, оно когтистой лапой двуглавого орла наступило на горло всей России! «Оно бросило русскую интеллигенцию в оппозицию и в революцию, — написал Лавров. — Оно стоит перед дилеммой: или самому погибнуть, или раздавить в России все элементы живой и самостоятельной мысли, потому что они все ему безусловно опасны».


Для Лаврова было немыслимо отступить. Ни прежде, ни теперь, ни в его последние оставшиеся годы. Он проведет их в ежедневных трудах за письменным столом, с пером в руке. В ежедневных трудах во имя грядущего преображения России.

Его жизнь оборвется на пороге двадцатого века, не суждено ему дождаться возвращения на родину, не суждено увидеть своими глазами русскую революцию.

Время пройдет, и его не станет, но о нем не забудет молодое поколение революционеров, и подхватят они песню «Отречемся от старого мира…» Его слова!

И в молодые свои годы, и на закате дней он был убежден: борьбу за правду и справедливость нельзя, невозможно откладывать на будущее. За правду и справедливость он боролся, пером и словом, всю жизнь. Волю его к борьбе не сломило ничто, и в последние годы он говорил себе и тем, кто помоложе, кто ждал от него напутствий: если ты можешь что-то сделать для великого революционного дела, значит, должен это сделать. Если можешь, значит, должен. Отступать нельзя.


Загрузка...