ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Он предполагал, что недели через две вернется, поэтому 1 мая выехал в Париж налегке. Но Лопатин уговорил его не возвращаться в Лондон. Уговорил остаться жить в Париже и взялся сам перевезти сюда его книги и вещи, оставленные на Тоттенхем Корт Род. А ведь у Лопатина было достаточно своих забот: он стал уже семейным человеком, и недавно Зина родила ему сына, которому дали имя Бруно.

Чудный человек Лопатин, другого такого не найдешь… Он отправился в Лондон. Оттуда сообщил о своих хлопотах: ему ведь надо было упаковать в ящики библиотеку Лаврова — уйму книг! Рассказал в письме, что Смирнов и Кулябко-Корецкий, бедняги, сидят на одном чае и хлебе. Гертруду им пришлось рассчитать, и куда она теперь девалась, одна с ребенком, — неизвестно. Хотела устроиться помощницей к портнихе — учиться шить.

Лаврову стало не по себе: ведь незадолго до его отъезда из Лондона Кулябко-Корецкий передал ему пособие — четыре фунта за апрель. А самому есть нечего… Лавров немедленно отправил ему письмо. Поручил поблагодарить кружки южные и северные за оказанное временно пособие, но при этом их известить, что от дальнейшего пособия ои отказывается. Он уже может существовать на собственный литературный заработок. Не стал признаваться в письме, что заработок существует еще, так сказать, в перспективе. Не мог же он принимать пособие от своих бывших сотрудников при их нынешнем бедственном положении.

В Париже он поселился в тесной квартирке в доме № 328 в конце узкой и длинной улицы Сен-Жак. Чтобы попасть домой, ему надо было пройти в глубину двора, направо, и подняться по убогой и грязной лестнице на третий этаж. Из крошечной передней дверь вела в первую комнату, побольше, с камином в углу. Пока не были доставлены книги, эта комната выглядела пустой. Во второй комнате он поставил железную кровать и покрыл ее фланелевым одеялом. Была еще кухонька, он ею не пользовался.

Утром приходила убирать комнаты консьержка. Убирала наскоро и, кажется, плохо, но ныли он не замечал по близорукости.

На улице Сен-Жак целыми днями громыхали по булыжнику колеса телег. В ближайшем ресторанчике он завтракал и обедал. Собственно, это был не ресторанчик, а так — «гарготка» — нечто вроде трактира. На обед он брал только одно блюдо — из экономии. Вечерами дома приготовлял себе чай на спиртовке. Спиртовку ставил на камин, а воду наливал в жестяную кастрюльку, чайника пока что не имелось. А за чаем и поговорить было не с кем — душу отвести.

Однажды вечером при свете коптящей керосиновой лампы сидел он дома за столом, самым простым, поскольку письменный стол был ему пока что не по карману, и писал письмо Лопатину в Лондон. Вдруг послышался звонок у дверей. Он открыл — и удивился, увидев малознакомую молодую женщину. Он видал ее прежде в Цюрихе — там она слыла бакунисткой и, вместе с тем, была одной из немногих, кто слушал его лекции по математике… Он пригласил ее в комнату и узнал, что она только что приехала в Париж и вот решила первым делом посетить его, как затем стало ясно, без особой необходимости. Гостья оказалась необычайно разговорчивой, а ему все было интересно, и, когда она спохватилась и спросила, который час, было уже половина третьего. Не мог же он выставить ее на улицу среди ночи…

Наутро он встал, как всегда, в шесть часов. Спал сегодня на колченогом диване в большой комнате. В половине седьмого сел к столу и взялся за перо. «Я сам удивляюсь, — написал он Лопатину, — как быстро усваиваю себе нигилистические приемы: вообразите, у меня ночевала женщина (что скажет, что подумает о моей нравственности консьержка!) и еще молодая и бывшая три года назад очень хорошенькой… Вчера приехала в Париж, и ночевать было негде вблизи, я и предложил. Отвел ей мою спальню, и она еще спит, а я сажусь работать».

В общем, этот случай мог быть поводом скорее для шуток, чем для подозрений, его репутация вряд ли могла пострадать даже в глазах консьержки…

Далее в письме он сердечно поблагодарил Лопатина за все его труды в Лондоне: «Бумаги не хватило бы, чтобы излить весь поток моей благодарности, и потому запираю его шлюзы. Серьезно, мне ужасно совестно, что я Вам доставил такие непомерные хлопоты».

И вообще тяжко было у него на душе. Теперь он чувствовал себя словно бы отстраненным от деятельности во имя революции. Признавался в письме к Лопатину: «…черт знает что делается с моими нервами: хоть топись».

А тут еще пришло известие, что Огарев умер в Гринвиче.


Прибыли наконец из Лондона его книги, заняли место на полках по всем стенам, от пола до потолка. За сорок три франка, выкроив их с трудом, он купил большой письменный стол и поставил его, по своему обычаю, посреди кабинета.

Работа за письменным столом одна заполняла его дни. Новости он узнавал из газет, реже — из писем. Здесь, в Париже, мало кто о нем вспоминал.

Поздней осенью, когда наступили холода, пришлось купить уголь. Но, когда уголь горел в камине и камин дышал жаром, все-таки не ощущалось того уютного тепла, какое давали дрова в белой кафельной печи дома на Фурштатской.

Так он встретил новый, 1878 год…

Ждать добрых вестей из России не приходилось. На хождение в народ царские власти отвечали арестами. Многие молодые пропагандисты уже два-три года томились в предварительном заключении.

Еще в сентябре Тургенев письмом пригласил его к себе на улицу Дуэ и дал прочесть переписанный кем-то от руки обвинительный акт — целых триста страниц — по «делу о пропаганде».

И вот в конце января газеты сообщили: в Петербурге закончился процесс по этому делу — оно становилось известным как дело 193-х. Пятерых обвиняемых осудили на десять лет каторги.

На другой день после вынесения приговора — Лавров узнал об этом опять же из газет — в Петербурге молодая женщина по имени Вера Засулич стреляла в генерал-губернатора Трепова. Он был серьезно ранен, ее арестовали. Свой поступок она объяснила тем, что одного из заключенных Трепов приказал выпороть. Подобный произвол нельзя оставлять безнаказанным, выстрел ее — и возмездие, и протест. Революционная молодежь не желает более безропотно сносить расправу.

А в апреле газеты сообщили новость поразительную: Веру Засулич петербургский суд присяжных признал невиновной! Лавров едва верил своим глазам, когда об этом прочел.

Веру Засулич освободили из Дома предварительного заключения. Но оправдательный приговор по ее делу был опротестован прокурором. Сразу было издано распоряжение о ее розыске. Она скрылась за границу…

В России хождение в народ прекратилось совершенно, молодых революционеров в отчаяние приводил слабый успех неумелой их пропаганды в деревнях. Об этом рассказывалось в письмах, доходивших из России. Как тут было не прийти к выводу, что теперь, вслед за Верой Засулич, молодые революционеры будут стрелять!

А в Лондоне тускло прозябала редакция «Вперед!». Без участия Лаврова она с трудом выпустила еще один сборник, не вызвавший никакого отклика. Призывы к мирной пропаганде сейчас и не могли найти живой отклик у революционной молодежи — иное наступало время. Смирнов махнул на все рукой, решил заняться медицинской практикой и уехал в Швейцарию. Кулябко-Корецкий нелегально вернулся в Петербург.


Объявился в Париже Петр Кропоткин. Лавров получил записку от Тургенева: «Князь Кропоткин был у меня и крайне мне понравился. Очень интересная личность!»

Кропоткин организовал в Париже группу своих сторонников. Собралось их человек двадцать. И когда парижским анархистам удавалось привлечь на свой митинг хотя бы сотню желающих слушать, они были счастливы — такой успех!

Однако в апреле был арестован в Париже итальянский анархист Андреа Коста. Видимо, полиция решила агитацию анархистов пресечь. Кропоткин, чтобы избежать ареста, уехал в Швейцарию.

Вместе с Андреа Коста была арестована его подруга — та самая молодая женщина, что ночевала на квартире Лаврова, когда в прошлом году приехала в Париж. В Цюрихе он знал ее как Анну Розенштейн, там она вышла замуж, затем вернулась в Россию. С мужем своим, Петром Макаревичем, она уже разошлась, ныне он был осужден по процессу 193-х и сослан в Сибирь. В Париже она объявилась под фамилией Кулешовой — то ли второй раз вышла замуж, то ли достала фиктивный паспорт па эту фамилию.

Теперь Лаврову передали ее просьбу из тюрьмы. Она вспомнила о нем и просила похлопотать: пусть кто-нибудь поручится за нее, тогда ее выпустят, Он не мог сделать этого сам, статус эмигранта не давал ему права по закону поручаться за кого бы то ни было. Но просто отмахнуться от ее просьбы он считал себя не вправе. Пусть она не Вера Засулич, но все же и она служит делу революции как может, значит, надо за нее заступиться. И решил он обратиться к Тургеневу.

О том, как все дальше произошло, Тургенев рассказал в письме другу своему Анненкову 6 мая. Написал, что Кулешова, она же Макаревич — «молодая, недурная, очень ограниченная и очень бойкая бакунистка или, как говорят теперь, «вспышечница» (от слова «вспышка»), проповедующая, что не надо учить, а подымать и зажигать народ и т. д. Говорит она очень хлестко, как любой русский журнал — и, я полагаю, равно способна на глупость и на самопожертвование». Рассказал, что по просьбе Лаврова и других поручился за нее перед судебным следователем, что она не убежит. Из тюрьмы ее выпустили, она приезжала к Тургеневу благодарить, «а теперь она, кажется, уехала, — сообщал он далее в письме. — Журналы рассказывают, будто я присутствовал рядом с ней на процессе Коста — но я, конечно, там не был; вероятно, за меня приняли Лаврова, который так же сед и так же бородаст, как я. Коста — рьяный и энергический итальянец- бывший секретарь Бакунина», Суд приговорил его к полутора годам тюрьмы.

Когда узнал об этой истории Лопатин, он отнесся к заступничеству Лаврова весьма иронически.

Случилось так, что Лопатин сидел у него дома и пил чай, а Лавров за чаем читал газету. Прочел, совершенно между прочим, сообщение о смерти испанской королевы и сказал:

— Как жаль такую молодую женщину, так недавно вышедшую замуж по любви…

— Вам, Петр Лаврович, — шутливо заметил Лопатин, — всегда бывает жаль… — и он добавил непечатное словцо, обозначавшее, кого бывает жаль Петру Лавровичу.

— Ну-ну, я не знал, что вы такой злой, — Лавров смущенно улыбнулся и заморгал. — Да и что дурного она сделала? Мне просто по-человечески жаль.


Летом этого года в Париже привлекала публику Всемирная выставка. На ней с огромным успехом демонстрировал свою электрическую свечу изобретатель Павел Николаевич Яблочков. Он вынужден был уехать из России, потому что дорогостоящие опыты заставили его залезть в долги, выплатить которые он не мог.

Яблочков решил образовать акционерное общество по созданию электрического освещения. Акции пошли нарасхват, их купили на миллион франков. Теперь Яблочков мог уплатить в России свои долги. Предстояло не только оплатить все векселя, но и добиться, чтобы московский коммерческий суд отменил свое прежнее решение, по которому Яблочков был объявлен банкротом.

Выполнить все необходимое взялся по дружбе Герман Лопатин. Яблочков доверил ему сорок тысяч рублей, и Лопатин с этими деньгами и с чужим паспортом отправился в Россию.

А еще раньше уехала в Россию Зина, вместе с ребенком. Она в этом году окончила парижскую Медицинскую Школу, ей оставалось только получить диплом, но сделать это она попросила Петра Лавровича. Он обещал переслать ей диплом в Петербург.

В июле Надя Скворцова принесла ему только что полученное письмо: Зина извещала, что собирается остаться на зиму в Петербурге, у сестер. Разумеется, вместе с сыном: «Бруно мой растет на радость всем. Он такой беленький…» Они жили этим летом на даче неподалеку от Петербурга, на станции Сиверской.

Герман Лопатин написал Петру Лавровичу из Москвы: «Поди, Вы сильно ругаете меня за неприсылку Вам до сих пор моего адреса?.. К несчастью, у меня нет здесь пи одной знакомой души, кроме членов той разбойничьей шайки, в которой я вращаюсь». Разбойничьей шайкой он, как видно, именовал прожженных дельцов из московского коммерческого суда. «Придется, пожалуй, подождать моего переезда в Петербург. А когда он состоится, и сам черт не знает. Препятствия возникают ежеминутно самые неожиданные, самые нелепые. Например: передается дело в суд — в нем не оказывается нескольких листов, и дело возвращается обратно. Или: в самый день доклада «загулял» писец и исчез вместе с делом. Только вчера вечером мне удалось наконец разыскать его в одном притоне, пьяного, оборванного, босоногого, посреди черепков всевозможной посуды и огромных луж всевозможных жидкостей… Как Вам это нравится? Поэтому мне трудно сказать ни когда кончится дело, ни даже как оно кончится. Главный разбойник говорит, что если бы меня допустили до словесного судоговорения, то он был бы уверен в успехе; но это оказывается невозможным, тая как я не присяжный стряпчий и не кредитор… Забавно, что один из «разбойников» возымел подозрение, что я никто иной, как сам «патрон», и в пьяном виде называл меня не иначе, как его именем и отчеством». — Это значит, его приняли за самого Яблочкова и называли Павлом Николаевичем. — «Но знаете ли, — отмечал Лопатин, — что из этого вздора может выйти маленький скандальчик, ибо патрона разыскивают и кое-кто из шайки был бы рад узнать, что он тут, чтобы попугать его задержкой и сорвать с него что-нибудь». Далее рассказывал, что съездил на несколько дней в Петербург. «Конечно, часть времени провел на даче у своих. Затем отправился разыскивать разных «наших». — Кого-то он разыскал, но фамилий в письме не назвал, не доверяя бумаге. — «Сильно заметно, люди совершенно равнодушны к «программам» и группируются по темпераментам… Большинство, более молодое и живое, хотя менее развитое и образованное, спешит «сделать» хоть «что-нибудь».

Эти слова Лопатина припомнились Лаврову очень скоро, когда он прочел в газетах: на улице в Петербурге убит кинжалом шеф жандармов генерал Мезенцов, неизвестный убийца скрылся. Кто же это был?

Пришло новое письмо из Москвы от Лопатина. Он рассказывал, что опять ездил на несколько дней в Петербург: «Убийство Мезенцова было при мне. У меня вечером этого дня потребовали бумаги. Хозяин просил меня ие пугаться, когда ночью явятся ко мне с обыском, ибо обыскивают всех приезжих, подходящих под приметы, а мои усы, возраст, хорошее платье и серое пальто, дескать, соблазнительны». Конечно, Лопатин не мог позволить себе написать в письме, кто именно убил шефа жандармов. Но оп решился дать намек: «Возможно, и Сергею не сдобровать». Это значило, что приговор революционеров привел в исполнение Сергей Кравчинский.


Летом этого года к Петру Лавровичу приезжала дочь. Ее приезд был для него великой отрадой. Ведь он не видел ее семь с половиной лет… Маня привезла в Париж гостинцы, в том числе большой, ведерный самовар. Она приложила много старания, чтобы его квартирка стала уютнее.

Консьержка, приходя по утрам подметать комнаты и вытирать пыль, называла никогда не виденный ею прежде самовар «чайной машиной» и боялась до него дотронуться.

По рассказам дочери Петр Лаврович понял, что она не очень счастлива в семейной жизни. Она не смогла полюбить Эммануила Негрескула так, как его старшего брата, своего первого мужа, дети были ее единственной радостью. Со своими братьями Маня виделась редко. Михаил давно уже добился того, что ему было отдано мелеховское имение — с согласия министерства внутренних дел. Он по-прежнему тихо служил на железной дороге, так же, как и младший брат Сергей. Оба, как видно, считали, что деятельность отца бросает на них тень и может помешать их продвижению по службе. И поэтому перестали ему писать…

Как ни горько было смириться с мыслью, что оба сына стали ему чужими, но он смирился, он старался об этом не думать…

Маня уехала домой, в далекий Екатеринослав. И трудно было предсказать, когда им удастся увидеться снова.

Поздней осенью в Париж вернулся единственно близкий друг — Лопатин, вернулся один. Зина с ребенком осталась в Петербурге. Как и следовало ожидать, Лопатин с блеском исполнил все, что обещал Яблочкову. Оа привез копию решения коммерческого суда. Выкупил у кредиторов и привез ему все его долговые расписки.

Ну, а главная новость — ныне в России действует под старым названием, но по сути новая подпольная организация революционеров «Земля и воля».


Тургенев писал Анненкову о Лаврове: «Это голубь, который всячески старается выдать себя за ястреба… Улыбка добрейшая и даже борода — огромная и растрепанная — имеет ласковый и идиллический вид».

Наступившей зимой Тургенев и Лавров часто встречались. В доме на улице Дуэ, в маленьком, чисто прибранном кабинете с зелеными обоями и зелеными портьерами, сиживали у камина, и Тургенев лопаткой подкидывал в огонь кокс.

Не раз Лавров задавал ему вопрос: почему его влиятельные друзья, русские либералы и конституционалисты, ничего не предпринимают для достижения собственных политических целей? Почему не выступят как политическая партия? Вот они осуждают революционеров-социалистов за их действия, но неужели лучше не делать ничего?

Тургенев признавал, что действительно никто из нынешних либеральных деятелей не готов на смелые и тем более на рискованные действия, никто из них не решится при существующих условиях организовать политическую партию…

Тургенев рассказывал в письме к Анненкову! «…пылкий старец Лавров на днях кричал у меня в комнате, потрясая бородой и тая глазами: «Конституционалисты — трусы, не знают своей силы! Им стоит с твердостью заявить свои принципы — и правительство не может не уступить, не может! не может!» Даже кулаки при этом поднимал…»

Накануне дня памяти Парижской Коммуны, 17 марта 1879 года, на квартире Лаврова собралось несколько человек. Конечно, пришел Лопатин. И не пришел Вырубов: он не чтил память о Коммуне и с обычной своей высокомерностью говорил теперь, что коммунаров погубила их поголовная некомпетентность.

Свою речь Лавров продумал заранее. Обращался он к тем, для кого дело революции было делом всей жизни.

В этот вечер он встал у камина, держа в руках листы с написанной речью, и начал так:

— Мы сошлись сегодня, чтобы вместе вспомнить о Парижской Коммуне. Мне напомнили, что до сих пор еще ни разу русские в Париже не приветствовали по-русски этот торжественный день… Многие русские говорят, что у них особое дело, и, как никто из европейских деятелей не пойдет помогать горю серого русского мужика, то и нам нечего останавливаться па воспоминании о героях которые умирали под всемирным красным знаменем при звуках всемирного гимна Марсельезы… Нам, говорят, нечего праздновать их праздники, нечего прислушиваться к их речам, нечему у них учиться… Но точно ли нам нечему научиться у Парижской Коммуны? Первым уроком Коммуны он считал вот что:

— Мало быть энергичным и преданным делу; надо быть к нему готовым.

Он попытался определить и второй урок Коммуны:

— Люди, борющиеся за осуществление лучшего будущего для человечества, не имеют права колебаться и сомневаться в себе в минуту, когда они призваны к действию. Велики или малы их силы, они должны смело нести все эти силы на дело, которому служат.

И наконец, отмечал:

— В решительные исторические моменты массы всегда пойдут за тем знаменем, на котором написана наиболее определенная программа, наиболее простые, ясные и определенные цели; массы пойдут за теми, кто готов и не колеблется.


Недавно поехал в Россию Тургенев, а в марте, имея при себе паспорт на чужое имя, что было для него ужо привычно, отправился в Петербург Лопатин.

«Досмотр приличных людей на границе самый пустой, — сообщал он Лаврову сразу по прибытии в Петербург. — У меня только подняли крышку сундука да взглянули мельком на верх саквояжа». Именуя членов «Земли и воли» романтиками, Лопатин написал: «…никого из романтиков не видал еще. Очень уж трудно до них добраться… К тому же паника в публике страшная: придешь к человеку, а у него трясутся поджилки, и он чуть не гонит тебя в шею». Сообщил, что аресты идут один за другим. «При арестах прежде всего хватают человека за руки, боясь сопротивления». Приводил в письме неизвестно кем переданные слова министра внутренних дел Макова: «Тургенев подлец, он злоупотребляет своей безнаказанностью, тем, что мы не хотим делать скандала. Он должен был бы понять, что другому мы не спустили бы и половины того, что он говорит, пишет и к чему дает повод».

Это письмо пришло как раз в те дни, когда Тургенев вернулся в Париж. 9 апреля Лавров получил от него записку: «Не зайдете ли завтра около 12 часов ко мне покалякать? А есть о чем! Я бы сам к Вам наведался — да подагра опять меня кусает — и, вероятно, я просижу дома несколько дней».

Лавров с трудом дождался следующего дня, пришел в назначенное время.

Тургенев рассказал, что в Москве и в Петербурге принимали его замечательно, всюду чествовали, говорили речи, пили шампанское в его честь. Особенно его тронуло восторженное отношение студенческой молодежи. Про злобный отзыв о нем министра внутренних дел оп тоже слышал, но все, что сказано не в лицо, а у тебя за спиной, можно игнорировать… Но вот о чем он особо хотел сейчас рассказать. В Петербурге он останавливался в Европейской гостинице, и там — это было всего несколько дней назад — ему передали визитную карточку некоего Севастьянова, который хотел с ним увидеться. Так вот, под именем Севастьянова к нему явился не кто иной, как Герман Александрович Лопатин. «Безумный вы человек! — сказал ему Тургенев. — Можно ли так рисковать собой?» Чуть ли не на другой день Тургеневу передала слова одной важной особы о Лопатине: «Недолго ему гулять, скоро его на веревочку посадят». Полиция уже знала, что он в Петербурге! Когда он снова пришел в Европейскую гостиницу, Тургенев взял его за плечи и сказал: «Уезжайте, бегите отсюда! Скорее! Я знаю, я слышал, не сегодня завтра вы будете арестованы!» Но вряд ли Лопатин послушался… А к нему, Тургеневу, приезжал в гостиницу флигель-адъютант и сказал, что его величество интересуются: скоро ли Иван Сергеевич думает отбыть за границу? В переводе на обыкновенный язык это означало: «Убирайся вон». Тургенев уехал.

Его рассказ глубоко встревожил Лаврова, и, когда затем пришло письмо от Зины (не от Лопатина!), он сразу почувствовал: худшие опасения сбылись.

Зина писала: «Герман арестован». Это случилось в пятницу 6 апреля по новому стилю. Он успел снять себе квартиру на Владимирском, она пришла к нему на новоселье — и застала там жандармов, полицию… Ее охватил такой ужас. Потом ее повезли в Третье отделение. «Заставили меня написать всю свою биографию, затем спросили про Германа. Еще во время обыска Герман не нашел нужным скрывать, кто он, так как, по его мнению, бни уже знали и запирательство только усложнило бы дело. На вопрос, зачем он приехал, я сказала, что для меня. Затем мне сейчас велели дать расписку о невыезде из Питера и выпустили меня». На другой день ходила просить о свидании, спросила, где он сейчас, — ответили, что пока оставлен при Третьем отделении.

Все же его перевезли в Петропавловскую крепость. Зина писала: «Свидания тягостны только в том отношении, что не позволяют даже руки подать при встрече». К тому же свидания разрешаются непременно при двух свидетелях — полицейских. «Пожалуйста, передайте все, что я пишу, И. С, Т., - просила в письме Зина, имея в виду, разумеется, Тургенева, — так как я вполне убеждена, что он очень любил Г.»

Неожиданно она получила анонимное письмо. Ей сообщали, что Германа Лопатина. выдал некий господин Воронович.

Да, жил в Париже этот Воронович, он представлялся кaк бывший судебный следователь, уволенный от службы. Говорил, что он человек независимый и со средствами, кутил по ресторанам, выказывал гостеприимство, открыто выражал сочувствие революционерам и готовность помочь. Лопатин, должно быть, ему проговорился, что едет в Петербург… И сразу после ареста Лопатина Воронович исчез из Парижа. Зина сообщила: «Этот господин живет теперь на Галерной улице». Живет себе в Петербурге, и небось его совесть не мучает. Ему хоть бы что!


Осенью в Париже побывал наследник российского престола великий князь Александр Александрович. Его приезд был безразличен Лаврову, но слух о том, что в русском посольстве беседовал с наследником Тургенев, уже заинтересовал, удивил. О чем могли они беседовать? Лавров послал письмо Тургеневу — спрашивал, верен ли слух. Письмо надо было отправить в Буживаль, парижский пригород, где Тургенев обычно жил летом, а в этом году и осенью — видимо, намерен был перебраться на улицу Дуэ лишь к зиме.

«Я действительно в последнее время встречался с высокопоставленными лицами; — написал в ответ Тургенев, — но разговоры с ними были столь же ничтожны, как и самые эти лица…»

В начале декабря он прислал письмо: «Я вернулся в Париж — и очень был бы рад Вас видеть. Приходите в середу, часу в 1-м, если только до тех пор весь Париж не будет погребен под снегом».

Снегопад был необычайный для Парижа, волнующе напоминал Россию… Снег, разумеется, не мог помешать Лаврову отправиться на улицу Дуэ.

В кабинете Тургенева они беседовали с глазу на глаз и совершенно откровенно.

— Между нами говоря, — сказал Тургенев, понизив голос, — у меня создалось впечатление: наследник российского престола — ограниченный и невежественный человек.

Лавров не сомневался: впечатление Тургенева безошибочно. Что еще можно ожидать от новых представителей династии Романовых? Это деградирующее семейство способно только тормозить прогресс!

В рассказе Тургенева удивило другое: жена наследника выразила сожаление, что Тургенев пишет свои повести по-русски… И это говорила будущая императрица всероссийская!

Из Петербурга доходили известия о недавнем расколе «Земли и воли». Большинство ее членов сплотилось о новую подпольную организацию «Народная воля», готовую к террористическим действиям, и лишь незначительное меньшинство составило группу «Черный нередел», отрицающую террор.

Этой новостью Лавров был угнетен в высшей степени. Во-первых, опять вместо объединения возникал раскол. Во-вторых, вера в террористический путь представлялась ему величайшим заблуждением. Он написал письмо народовольцам и отозвался о системе террора так: «Я считаю эту систему столь опасною для дела социализма и успех на этом пути столь мало вероятным, что, если бы я имел малейшее влияние на ваши совещания и решения, когда вы вступали на этот путь… я постарался бы всеми силами отклонить вас от этого».

Незадолго до рождества к нему явился нежданный гость и представился как член «Народной воли» Лев Николаевич Гартман. Этот молодой человек только что прибыл в Париж и так был взволнован всем пережитым, что, кажется, испытывал жгучую потребность обо всем рассказать. Оказывается, он был одним из главных участников недавнего подкопа под линию железной дороги на окраине Москвы. В ноябре народовольцы устроили взрыв железнодорожного полотна в момент ожидаемого прохода царского поезда. Но поезд успел проскочить, царь остался жив и невредим. Сошел с рельс другой поезд, шедший следом, — в нем ехала царская свита. Багажный вагон опрокинулся, два пассажирских вагона встали поперек пути, но никто не пострадал. Покушение не удалось, хотя народовольцы столько труда положили на этот подкоп под железную дорогу! Купили убогий домишко возле путей. За хозяина и хозяйку этого домишки выдавали себя он, Гартман, и Софья Перовская. На самом деле они вовсе не муж и жена, а просто товарищи, связанные общей преданностью делу «Народной воли». Посторонним даже в голову не приходит, сколько энергии и самопожертвования таится в этой, по его словам, смешливой девушке с кротким и нежным характером… Теперь она скрывается. В газетах объявлено о розыске Гартмана, сообщены его приметы. В Москве и затем в Петербурге он не мог показаться на улице. Друзья уговорили его уехать нелегально за границу, достали ему документы на имя Эдуарда Мейера. В последний день загримировали, выкрасили ему волосы в черный цвет… Да-да, не думайте, что он от роду брюнет, он еще не отмыл волосы, на самом деле они русые… На перроне Варшавского вокзала в Петербурге он появился в самый последний момент, после третьего звонка перед отходом поезда, и беспрепятственно вошел в вагон… В Париже ему надо иметь какой-то заработок, и поступает он на работу в мастерскую. Эта мастерская поставляет лампочки на фабрику Яблочкова.


Неожиданно холодная выдалась в Париже зима. Сена замерзла, что случается, как говорят, раза два в столетие. Вот когда Петр Лаврович мог вспомнить о медвежьей шубе, отнесенной в лондонский ломбард. Из ломбарда шуба к нему не вернулась: он не смог ее выкупить. Пришлось теперь выходить на холод в поношенном легком пальто.

Он вообще обносился, единственные брюки протерлись, а он в жизни своей не держал в руках иголки, а оставалось ему надеяться, что под сюртуком, а тем более под пальто незаметно, какие у него брюки,

В январе 1880 года явился к нему на квартиру приехавший из Женевы Лев Дейч, очень говорливый и не очень понятный молодой человек в пенсне. Он представился как член группы «Черный передел» и сторонник прежнего пути пропаганды в народе.

Но Лавров знал, что три с половиной года тому назад этот самый Дейч отличился поступком, о котором трудно было вспомнить без содрогания. Он и его друг Малинка решили тогда расправиться в Одессе о предателем Гориновичем. Завели его на пустынную площадь возле товарной станции железной дороги. Малинка был вооружен кистенем, а Дейч сунул себе в карман бутылку с серной кислотой. Когда Малинка ударил Гориновича кистенем по голове и тот упал, Дейч решил, что Горинович убит, и вылил ему на лицо серную кислоту. Но Горинович дико закричал — он оказался жив. Стал сбегаться народ, Дейчу и Малинке удалось тогда скрыться. Дейч бежал га границу, а Малинка — уже совсем недавно, в декабре — был повешен в Одессе. Горинович остался жить, но глаза у него вытекли, со скул слезла кожа, нос был разъеден кислотой. Дейч пытался оправдаться печатно — в эмигрантском листке «Община». Он написал, что серной кислотой запасся еще в Елисаветграде, перед отъездом в Одессу, хотел с помощью кислоты сделать убитого неузнаваемым, несколько секунд Горинович лежал, не издавая ни звука, поэтому его сочли мертвым, «Я с товарищем глубоко сожалеем о печальном окончании нашей истории», — заявил Дейч, Но, прочитав его объяснения, Лавров нашел их весьма недостаточными. Пусть Горинович мерзавец, достойный казни, но лить ему на лицо серную кислоту… Нет, не все средства могут быть оправданы целью. Революционер должен оставаться нравственным человеком в любых обстоятельствах.

Теперь Дейч прибыл в Париж и вот пришел на улицу Сен-Жак. Лавров не стал ему напоминать о его расправе с Гориновичем, но разговаривал сухо и радушия не проявил. Кажется, этой его сухости Дейч даже не заметил.

О действиях «Народной воли» Лавров сказал ему так:

— Увлечение террором — это временное настроение, и его можно было предвидеть, Но это скоро пройдет, и вновь придется вернуться к единственному верному способу — пропаганде: я по-прежнему не перестаю в нее верить. Но я не лаврист, я давно не имею ничего общего с людьми, носящими эту кличку…

Дейч спросил: есть ли у него близкий человек в Париже? Лавров нахмурился и отрицательно покачал головой. Потом сказал:

— Тяжело, тоскливо, неприятно чувствую себя! Временами особенно невыносимо мне жить вот так, как теперь приходится. Не раз уже представлял я себе, что вот ночью расхвораюсь и даже не смогу открыть дверь консьержке, когда она придет утром с почтой.

Он вспомнил вслух о Лопатине — с такой болью…

— А вот теперь, с его арестом, я один, совершенно один. Бывает, что по нескольку дней никто не заглянет, кроме консьержки.

В воскресенье 15 февраля, днем, неожиданно влетел к нему Дейч с молодым человеком, который работал вместе с Гартманом в мастерской. Они взволнованно рассказали: только что на Енисейских полях Гартмана схватили какие-то люди в штатском — должно быть, полицейские агенты.

Надо спасать Гартмана!

Что же предпринять? И тут Лавров припомнил, что один его парижский знакомый, член Общества философов-позитивистов, занимает должность начальника муниципальной полиции. Решил отправиться к нему и сейчас же выяснить, в чем дело. Захлопнул книгу, что лежала перед ним на столе, встал, натянул свой черный сюртук. Повернулся к молодым людям спиной и спросил, не видно ли, что брюки его протерлись.

Дейч не удержался от смеха и предложил:

— А вы, Петр Лаврович, перемените брюки.

— В том-то и дело, что у меня других брюк нет.

Не оставаться же было по этой причине дома… Скоро все выяснилось. Царское правительство через своих агентов узнало о пребывании Гартмана в Париже и обратилось к французскому правительству с требованием выдать его, как преступника.

Неужели выдадут?

Вопрос о выдаче арестованного Гартмана оказался в центре внимания парижских газет. Левые газеты решительно выступали за то, чтобы Гартмана не выдавать.

Через десять дней после его ареста Лаврову принесли письмо, тайно переправленное из тюрьмы. Гартман сообщал, что вечером в день ареста у него дома был обыск, а на другой день — первый допрос в полиции. «Я отвечаю комиссару, — рассказывал в письме Гартман, — что до той поры не скажу ему ничего, пока не узнаю, за что я арестован. Он мне категорически заявляет, что я арестован как карманный вор». Чудовищно! Полицейский комиссар лжет не стесняясь! Но что же на это Гартман? «…Требую дать мне возможность приискать себе адвоката. Мне отвечает комиссар, что до той поры, пока я не скажу своей настоящей фамилии, мне не дадут ничего…» На втором допросе Гартман, оказывается, сказал, кто он: «Я сделал большую ошибку, что сказал мою фамилию…»

Как же выручить его из беды?

А тут прибыли из Женевы и пришли к Лаврову сразу трое: бежавший после убийства Мезенцова Сергей Кравчинский, бакунист Николай Жуковский и сторонник «Черного передела» Георгий Плеханов, о котором было известно, что он произнес революционную речь на демонстрации студентов у Казанского собора в Петербурге. Все были крайне обеспокоены уже самим фактом ареста в Париже по требованию царского правительства. Такого еще не было никогда.

Вчетвером посовещались, и Лавров предложил: он обратится к председателю Палаты депутатов Гамбетта с письменной просьбой принять депутацию русских революционеров.

27 февраля газеты напечатали обращение к правительству самого Виктора Гюго. Знаменитый писатель взывал: «…Вы не выдадите этого человека!»

На другой день Гамбетта согласился принять русскую депутацию. Вчетвером они явились к нему в Бурбонский дворец.

Сознавая чрезвычайную ответственность момента, Лавров произнес заранее продуманную речь, заявил, что выдача Гартмана была бы несовместима с честью Франции. Гамбетта раздраженно — в голосе его послышалась медь — сказал, что он еще не в курсе дела, но полагает, что правительство примет решение, которое не нанесет чести Франции никакого ущерба.

Наконец в субботу 6 марта Лаврова пригласил к себе префект парижской полиции. Лавров немедленно пришел, и префект объявил ему, что арестованный, именующий себя Эдуардом Мейером, сейчас будет освобожден. Он освобождается потому, что присланная из Петербурга фотография не дает возможности удостоверить личность, не доказывает, что он действительно Гартман. Однако тождество Мейера и Гартмана может вот-вот оказаться доказанным, поэтому — префект сдвинул брови и заговорил угрожающим тоном — настоятельно рекомендуется ему выехать из Франции не задерживаясь. Поезд на Дьепп уходит с Северного вокзала через несколько часов.

Значит, Гартмана высылают в Англию — иначе префект не сказал бы прямо о поезде на Дьепп. Ну что ж, наверное, это лучший выход в сложившемся положении… Префект сказал, что арестованный уже на это согласился.

Лаврову не разрешили сейчас же увидеться с Гартманом. Он вернулся домой и под вечер получил записку от Гартмана, посланную с вокзала: «…пишу Вам, ибо желал бы получить письмо к Марксу. Если можете, пришлите немедленно мне». Лавров поехал на вокзал, но опоздал к отходу поезда. Рекомендательную записку к Марксу решил переслать Гартману в Лондон.


Лет пять тому назад Тургенев снял на улице Бертоле квартиру из трех комнат — не для себя, а ради того, чтобы устроить в ней парижскую русскую библиотеку, две комнаты в глубине квартиры были отведены под хранилище книг. Первая, самая большая, стала читальней — в ней поставили длинный стол и десятка два стульев. Книги для библиотеки Тургенев покупал сам. Сам платил жалованье библиотекарю. Теперь им был бездомный юноша из России, рекомендованный Лавровым, — он поселился в библиотеке, поставил кровать между книжных полок. Раз в месяц он должен был являться с докладом о состоянии дел библиотеки на улицу Дуэ, к Тургеневу.

Устраивал также Тургенев литературно-музыкальные вечера. Вход на такой вечер был бесплатным, но на видном месте, на столе, ставилась тарелочка — на нее каждый приходящий клал франки или рубли — сколько-нибудь, по своему усмотрению. Собранные деньги передавались Обществу поощрения русских художников в Париже.

В начале февраля 1881 года Лавров посетил Тургенева, узнал, что в Обществе русских художников состоится очередной литературно-музыкальный вечер, и спросил:

— А что, как вы думаете, можно мне быть на этом вечере?

Тургенев ответил, что, конечно, можно и что он пришлет ему два билета.

— Не может ли быть какого скандала? — заколебался Лавров. — Ведь если запоют «Боже, царя храни», придется мне выйти среди пения, а это вам доставит неприятности…

Тургенев улыбнулся и сказал:

— Нет, «Боже, царя храни» петь не будут.

Потом он прислал Лаврову билеты, но оказалось, что сам не сможет придти на вечер: припадок подагры свалил его в постель.

В назначенный вечер, 14 февраля, Лавров пришел в дом на улице Тильзит, где снимало помещение Общество русских художников. При входе в зал его встретил секретарь Общества, и Лавров спросил шутливо: «Не выгонят ли меня?» Но тот был очень любезен, как, впрочем, и все остальные, кто встретился ему в этом зале. Он занял свободное место в четвертом или пятом ряду. Поставил перед собой трость, положил па нее кисти рук и уперся бородой в скрещенные пальцы.

Первой в программе выступила начинающая писательница. Видно было, что она страшно волнуется и потому читает свой рассказ никого не видя и ничего не слыша. Потом пела под аккомпанемент рояля молодая армянка — меццо-сопрано, ученица Полины Виардо, подруги Тургенева, которая сама уже не выступала в концертах, но давала уроки. После певицы выступил курчавый, бледный и тщедушный автор помещенных в парижской газете очерков «В одиночном заключении. Воспоминания нигилиста». Здесь он прочел рассказ, написанный с благими намерениями, но без достоинств литературных. Дикция у него была чудовищная — словно бы каша во рту. Затем играл гастролирующий скрипач. И наконец, неизвестный Лаврову молодой поэт прочел стихотворение о казни российского революционера. Было оно довольно длинным и заканчивалось так:

Родина-мать! Сохрани же, любя,

Память того, кто погиб за тебя!

Эти стихи вызвали явное замешательство среди части присутствующих. Кто-то из художников подошел к автору стихотворения и раздраженно сказал:

— Вы выступили против программы. Это может дурно отразиться на Обществе нашем… Автор побледнел и быстро ушел.

Лавров же был доволен проведенным вечером, он всем аплодировал и вообще был рад оказаться — в кои годы раз — в многочисленном русском обществе. Ушел уверенный, что все прошло благополучно.

Однако потом он узнал, что больного Тургенева посетил русский посол в Парняге князь Орлов и выразил возмущение этим вечером, устроенным в Обществе художников: «Там, — он говорил, — под видом поэзии преподносилось бог знает что! И как можно было приглашать Лаврова! Это может иметь для вас самые неприятные последствия».

На другой день к Тургеневу пришли гости. Он сидел, потирая больное колено, заметно возбужденный, взволнованный. Сказал, что от него, представьте, ждут извинения за его поступок…

— Не может быть! — изумился один молодой человек. — Это невероятно…

— Ах, батюшка, молоды вы еще, — воскликнул Тургенев, — оттого вам и кажется, что не может быть. Все может быть! Особенно — невероятное.

Загрузка...