Казалось бы, в Париже, в огромном городе, где никому до них не было дела, ничто не мешало ему с Анной соединиться. Но в Париже, как и в Тотьме, они должны были жить врозь. В глазах любого домовладельца они оставались невенчанои парой, которую неприлично пускать на жительство в одну квартиру. Доказательством того, что они муж и жена, могла быть только общая фамилия, подтвержденная документами. Черт бы побрал эту буржуазную мораль! Кроме того, в среде довольно многочисленных в Париже соотечественников Анны встречались, кажется, большие католики, чем папа римский, и в их присутствии Анна стеснялась говорить ему «ты». Что поделаешь, приходилось жить врозь, но он надеялся, что на одной квартире с Анной будет жить его мать, как только ей удастся приехать.
Не застал он в живых Герцена, но некоторых его знакомых в Париже повстречал.
Это был, во-первых, Григорий Николаевич Вырубов, молодой философ. Из России царское правительство никогда его не изгоняло, никогда он не имел столкновений с российской полицией, мог бы жить в Петербурге или в Москве, но предпочитал Париж. Принимал близкое участие в издании французского философского журнала и, кажется, уже забывал, что он русский. Был он состоятельным человеком, но семьи не имел. Жил в фешенебельном квартале на маленькой улице Изящных Искусств (rue des Beaux Arts), — оба конца ее были перегорожены чугунными воротами, на ночь их запирали, — не во всякое время можно было на эту улочку попасть.
Он казался самоуверенным. Это словно было написано на его вытянутом лице…
Гораздо более располагал к себе другой знакомый Герцена, профессор Поль Брока. Это был ученый-антрополог и, кроме того, известный врач — как врача Герцен приглашал его к своей старшей дочери в те дни, когда она была в тяжелом нервном состоянии. Брока отличался огромным трудолюбием — таких Лавров особенно уважал. Брока основал в Париже Антропологическое общество. Он не раз возглашал:
— Часы говорят не «тик-так», a «fac, fac», то есть «работай, делай», — это единственное слово, которое обязательно всем и каждому знать по-латыни!
Это запоминалось, это охотно повторяли его почитатели.
В апреле 1870 года Лавров был принят в действительные члены парижского Антропологического общества как знаток естественной истории, рекомендованный профессором Брока.
Наступил май. Лавров надеялся скоро увидеть мать и тревожился, думая о том, как она перенесет дальнюю Дорогу.
Но вот он получил телеграмму из Берлина — от сына Михаила, который Елизавету Карловну сопровождал. На следующий день встретил их на вокзале.
Елизавета Карловна была очень слаба. После бегства сына из Кадникова у нее хватило самообладания и мужества держать аебя так, как надо, но это ей дорого стоило…
Она рассказала, что, после того как с ним рассталась, выполняла все его инструкции, в сумерках зажигала в кабинете свечи и не спала до двух или трех часов ночи — тогда лишь решалась потушить свет. Днем она, как обычно, занималась хозяйством. На третье утро после его побега она крепко спала, часов в восемь проснулась — увидела в комнате исправника и двух жандармов. Как только открыла глаза, они грозно спросили: «Где ваш сын?» Она сумела не растеряться, ответила: «Как где? У себя». И добавила: «Если его нет, значит он вышел. Мой сын не дает мне отчета, куда он уходит». Как ее потом ни допрашивали, ничего не добились.
А потом приехал за ней в Кадников Михаил, внук, и увез ее в Петербург. В Париж удалось выехать не сразу: надо было еще доставать у германского посла в Петербурге пропуск для проезда через Германию, потому что отношения между Германией и Францией резко ухудшились — можно ожидать войны…
Елизавета Карловна была больна, измучена, но все испытания для нее остались позади, она была счастлива тем, что приехала к сыну.
В Париже она не прожила и двух недель. 1 июня тихо скончалась.
Петр Лаврович перенес ее смерть тяжело. Он остро ощутил, сколь многим ей обязан. Обязан воспитанием, нравственными устоями, всем, что от нее унаследовал как сын: характером, выдержкой, волей.
После похорон матери последовали новые хлопоты. Анна не захотела оставаться в квартире, нанятой для нее и для Елизаветы Карловны, пришлось искать другую. Он любил Анну, называл ее «petite Majeste» («маленькое Величество») и в бытовых вопросах всецело ей уступал.
Она по-прежнему жила отдельно. Для себя он снимал дешевую квартирку в мансарде, под крышей, в парижском округе Батиньоль, в проезде Сен-Мишель.
В Париже он рассчитывал зарабатывать на жизнь примерно так же, как в вологодской ссылке, то есть писать статьи по истории мысли, истории науки и культуры, по философии и социологии. И печататься под псевдонимами в России. Ряд готовых статей он оставил в Петербурге, привезя их с собой из Кадникова. Принятые редакцией «Отечественных записок», они печатались теперь одна за другой, почти в каждом номере журнала.
Все же его заработок был слишком ненадежен, чтобы Анна могла на него твердо рассчитывать, поэтому она решила открыть мастерскую искусственных цветов у себя на квартире. Она умела это делать и раньше, для собственного удовольствия, теперь это могло дать какие-то средства к существованию. На дверях ее квартиры написали крупными буквами: «Цветы».
В начале июля приехали в Париж Елена Андреевна Штакеншнейдер и ее мать, остановились в отеле. Приехали не прямо из России, а из Германии — лето проводили в Гейдельберге, но сумели привезти Лаврову некоторые вещи его — те, что он в Петербурге оставил, не смог с собой захватить. Этим добрым женщинам был он от души благодарен.
Стояла прекрасная летняя погода, Лавров нанимал коляску и катал обеих дам по самым красивым улицам Парижа, по его бульварам, старался их развлечь, как умел.
— Хорошо жить в Париже? — спросила Елена Андреевна.
Ему оставалось только с улыбкой подтвердить:
— Хорошо.
— Даже если в него попадешь оттуда, откуда вы попали?
— Даже если попадешь в него из Гейдельберга, откуда попали вы.
— А что если немцы разрушат Париж?
Она спросила так потому, что всеми ожидалась война, об этом писали газеты…
Но ему казалось немыслимым, чтобы немцы могла дойти до Парижа. И когда мать Елены Андреевны спросила, надежны ли парижские укрепления, форты, он засмеялся и сказал:
— Успокойтесь, до Парижа немцы не дойдут.
Его больше беспокоило то, что происходило в России. Беспокоил ожидаемый судебный процесс по делу приверженцев Нечаева. Михаил Негрескул, как ему сообщили, был освобожден из крепости по состоянию здоровья, но ему был назначен — до суда — домашний арест. Письма из России доходили до Лаврова нечасто, писали ему с явными недомолвками.
Елена Андреевна, уезжая из Парижа, захватила с собой его письма в Петербург.
Когда Лавров прибыл в Париж, он первым делом отослал заграничный паспорт доктора Веймара в Петербург, чтобы Лопатин мог им воспользоваться.
Лопатин приехал, но, к сожалению, в Париже не задержался. Уехал в Англию и временно обосновался в приморском городе Брайтоне. Ему предоставлялась возможность заняться делом нужным и полезным: переводом с немецкого на русский язык уже знаменитой книги Карла Маркса «Капитал», вышедшей три года назад. В России нашелся издатель, готовый оплатить труд переводчика. За этот труд брался Бакунин, взял аванс, но не выполнил своих обязательств. Тогда перевод был предложен Лопатину. По-немецки он не говорил, но читал свободно.
Маркс жил в Лондоне, возглавляя там Генеральный совет Интернационала — Международного товарищества рабочих. И если уж Лопатин взялся переводить «Капитал», ему было удобнее жить поблизости от автора.
«Я был уже в Лондоне, — написал Лопатин Лаврову б июля. — …Итак, я отправился и сделал визит Марксу, в чем теперь нисколько не раскаиваюсь, потому что это знакомство оказалось одним из приятнейших, сделанных мною.
Во-первых, я опасался, что у меня не хватит сюжетов для разговора с этим светилом, и потом я втайне недоумевал — на каком языке, кроме языка знаков, — я могу объясняться с ним? Все эти опасения оказались напрасными: в оба моих визита (из которых последний продолжался 10 часов кряду) разговор не прекращался ни на минуту. Маркс говорит по-французски не бог знает как, то есть произносит плохо и говорит довольно медленно, вследствие чего я его понимаю отлично».
«Очень рад, что Вы сблизились с Марксом», — ответил Лавров.
Большой неожиданностью было появление в его мансарде вологодского знакомца — Сажина.
Сажин рассказал ему подробности бегства своего из ссылки. Рассказал о том, что за минувший год успел побывать в Северной Америке, вернулся в Европу и последнее время обретался в Женеве — он стал горячим приверженцем Бакунина.
Теперь он направлялся в Англию через Париж. Собирался ради заработка поступить техником на фабрику в Бирмингеме, и, поскольку он ехал через Париж, Бакунин дал ему письмо к Лаврову для передачи в собственные руки.
В письме Бакунин заверял Лаврова, что его отношения с Нечаевым окончательно порваны: «Податель этого письма, наш общий приятель Сажин, объяснит Вам причины этого разрыва». Как объяснил Сажин, Бакунин был глубоко потрясен, узнав, что Нечаев не только его обманывал, но еще и выкрадывал у него и у Огарева письма, бумаги — явно для того, чтобы иметь возможность их шантажировать.
Наконец-то Бакунин раскусил этого негодяя в синих очках!
Огарев, ближайший друг покойного Герцена, живет в Женеве и, как видно, во всем теперь поддерживает Бакунина. В письме своем Бакунин сообщал, что вместе с Огаревым задумал издание революционного журнала и поставил в программу «отрицание государственности во всех ее проявлениях». Иначе говоря, программа журнала была анархистской. Далее Бакунин писал: «…будем чрезвычайно Вам благодарны, если Вы согласитесь посылать нам время от времени статьи теоретические».
Лавров пожал плечами. Заметил Сажину, что взгляды его, Лаврова, совершенно расходятся со взглядами Бакунина. Однако от участия в предполагаемом журнале не отказался категорически, а сказал, что подумает и, может быть, что-нибудь напишет.
Ему прислали из Петербурга несколько вырезок из «Санкт-Петербургских ведомостей» — мелкие объявления, касавшиеся его самого: его псковское имение отдавалось в опеку, а вологодское начальство объявляло, что «безвестно отсутствующий» Лавров обязан вернуться в назначенное для него место жительства.
На адрес парижского Антропологического общества пришло ему письмо от сына Михаила — в высшей степени огорчительное. По этому письму видно было, как отдалился от него родной сын…
Михаил недовольно спрашивал: почему отец не просит милости у царя? Теперь вот имение в Мелехове отдано под опеку и, значит, семья поставлена в трудное материальное положение. Почему бы отцу не обратиться к министру внутренних дел с письмом, в котором он заверит министра, что не считает себя эмигрантом? Тогда, может быть, имение вернут его детям… Судя по этому письму, сына мало интересовали убеждения отца. Читать такое было горько. Но ответить, попытаться объяснить свои поступки и взгляды было необходимо. И Петр Лаврович отвечал:
«Я не просил милости потому, что не чувствовал себя виноватым».
Неужели сын этого не может понять?
И еще Петр Лаврович написал, обращаясь уже ко всем троим своим детям:
«Я считал безнравственным долее подчиняться мерам, которые не находил справедливыми и которые отнимали у меня возможность действовать полезно даже в скромной сфере науки…
Я остаюсь Русским в душе; расширение истины и справедливости в моем отечестве составляло и составляет мое искреннейшее желание и цель, достижению которой я готов содействовать всеми своими силами… Будьте счастливы; от всей души желаю, чтобы вы могли в продолжение всей жизни служить России в ее пределах с той любовью, которую я к ней сохраняю и здесь».
А затем, скрепя сердце, составил послание министру внутренних дел в Петербург:
«Ваше высокопревосходительство!
Я узнал случайно из газет, которые очень поздно попались мне на глаза, что вологодское начальство вызывало меня как безвестно отсутствующего и что мое дело находилось на рассмотрении Санкт-Петербургского уездного суда. Спешу уведомить Ваше высокопревосходительство, что я оставил Россию, потому что в ссылке, где я находился, я не имел возможности продолжать мои научные работы, и вторичная высылка в уездный город из губернского убедила меня, что на скорое возвращение в Петербург я не могу иметь никакой надежды. Как ни несправедливо поступило со мной правительство, я не питаю I никакого личного раздражения против него, остаюсь русским в душе, постараюсь не принимать никакого иностранного подданства, очень сожалею, что поставлен в необходимость оставить отечество, но не могу в него вернуться, пока я не буду иметь возможности жить в Петербурге и спокойно продолжать там мои занятия…»
В Париже 19 июля 1870 года узнали о том, что началась война. Войну против Германии объявил император Наполеон Третий. Он сам возглавил действующую армию, и, кажется, весь Париж был уверен, что великая французская армия победит.
Лавров был удручен известием о войне уже потому, что сознавал: теперь его переписка с Россией станет еще более затруднительной.
Совершенно неожиданным для парижан оказалось известие о тяжелом поражении французских вовек в начале августа, Париж был ошеломлен. «Вот вам и великая армия, Герман Александрович! — с невеселой усмешкой восклицал Лавров в письме к Лопатину. — Вот вам и непобедимые войска. Если бы Вы видели, как они считали дело выигранным в субботу, как весь Париж был обманут… И вдруг вчера такой удар».
Вечером 15 августа, поднявшись по лестнице в свою мансарду, он увидел, что в квартире определенно кто-то побывал в его отсутствие: со стены снята географическая карта, книги переложены, ящик стола выдвинут. Уж не вор ли забирался к нему? Но деньги в ящике стола были целы.
Наутро, выходя из дому, он встретил консьержа, и тот рассказал: вчера явился полицейский комиссар, сделал в квартире обыск, взял какую-то телеграмму и больше кажется, ничего.
На следующий день Лавров был вызван в полицию. Комиссар сурово предложил ему объяснить, что за телеграмму он получал из Берлина. Это была телеграмма от сына, который вез через Берлин Елизавету Карловну.
Объяснение Лаврова комиссар счел достаточным, извинился за обыск и сослался на военное положение, наступление пруссаков и множество прусских шпионов в Париже. Кто-то донес в полицию на Лаврова — оказывается, он подозрителен тем, что странно одевается: занимаясь литературным трудом, по утрам выходит из дому одетый как простой работник (он действительно одевался попроще, когда ходил завтракать в ближайшее кафе). И вообще он, как видно, подозрителен здесь — иностранец, во время войны почему-то живущий в Париже…
Анне пришлось закрыть свою мастерскую: на искусственные цветы упал спрос.
«Теперь в Париже, где ожидают через четыре-пять дней пруссаков, порядочная суматоха», — написал Лавров 28 августа в Петербург Елене Андреевне. А ведь каких-нибудь полтора месяца назад он и представить себе не мог, что германские войска дойдут до Парижа.
На другой день он сообщал Лопатину, который перебрался из Брайтона в Лондон: «Мы здесь делаем уже запасы на случай осады, и, пожалуй, следующее письмо будет уже нелегко к Вам отправить».
Тревожные наступали дни.
Друзья из Петербурга прислали наконец-то вышедший из печати небольшой томик его «Исторических писем». Книга пришла, когда он почти забыл о ней, захваченный ожиданием драматических событий во Франции, в сердце Европы. Здесь, в Париже, эту книгу почти некому было показать. Но если французам она вряд ли станет известна, то можно надеяться, что в России, прежде чем она устареет, ее прочтут…
Вечером 3 сентября в Париже узнали о сокрушительном поражении французской армии под Седаном. Это была катастрофа. Наполеон Третий подписал капитуляцию. Это был позор.
Утром 4-го толпы возмущенных парижан устремились со всех сторон к императорскому дворцу Тюильри и к Бурбонскому дворцу, где размещался Законодательный Корпус. Никто не пытался преградить им дорогу, Национальная гвардия выступила на их стороне. В течение двух часов батальоны Национальной гвардии проходили маршем на площадь Согласия, требуя низложения Наполеона Третьего и провозглашения республики. Шли с музыкой и с барабанами. Штыки сверкали на солнце, ружья были украшены зелеными ветками. Гвардейцы обламывали орлов империи со своих знамен, лавочники отколачивали орлов со своих вывесок, и все сбивали орлов с парковых решеток, ворот и оград. Полиция исчезла, попряталась. На стенах парижане писали огромными буквами: «Liberie, egalite, fraternite» — «Свобода, равенство, братство».
Вместе со всеми Лавров устремился в этот день на площадь Согласия и далее, на другой берег Сены, к Бурбонскому дворцу. Стоял, потрясенный и счастливый, на ступенях дворца и в упоении кричал: — Да здравствует республика! Императорской власти пришел конец. «Вот мы и живем в республике! — радостно писал он в Лондон, Лопатину. — Вот мы и видели своими глазами великий день и эту Национальную гвардию, которая своим появлением решила судьбу государства, и падавшие орлы, и все такое».
Перед Северным вокзалом вечером 5 сентября, когда уже стемнело, собралась огромная толпа: возвращался в Париж, после долгого изгнания, Виктор Гюго. В десятом часу поезд пришел из Брюсселя. Из вагона вышел старик с белой бородкой, его приветствовали громкими криками, ему устроили овацию. Все увидели, что он взволнован до слез. Его подхватили на руки, донесли до кареты…
Великий писатель приехал сразу после крушения империи, это крушение он предрекал. Он предвидел, что Наполеон Третий — Малый, в отличие от Наполеона Первого, Великого, — сам приведет себя к позорному концу. Будучи в изгнании, Гюго написал в памфлете «Наполеон Малый»:
«Все негодные установления в этом мире кончают жизнь самоубийством.
Когда они слишком долго угнетают людей, провидение, как султан своим визирям, посылает им с немым рабом шнурок; и они лишают себя жизни».
В том же памфлете Гюго призывал:
«Нет, не позволим себе пасть духом. Отчаяться — все равно что бежать с поля боя.
Обратим взор в будущее.
Будущее! Кто знает, какие бури нас ожидают, но мы видим далекую сияющую гавань».
И вот империя рухнула и старик Гюго вернулся в родной Париж.
Не допустить прусские войска в Париж! С этой мыслью парижане теперь вступали в ряды Национальной гвардии.
Лавров сознавал, что в гвардию он не годится: староват (ему было уже сорок семь лет) и подслеповат. В Петербурге он был по чину полковником артиллерии, но в артиллерийском деле знал лишь теоретическую сторону, математические расчеты. Он даже ведь никогда сам не стрелял и лишь один раз в жизни, при обороне устья реки Наровы, видел стрельбу из орудий, да и то больше наблюдал, нежели сам действовал… Нет, какой из него артиллерист!
Но можно ли оставаться в стороне, когда дело идет о судьбе республики? Он решил пойти санитаром в походный лазарет на окраине Парижа, на линии укреплений в Булонском лесу. Решил надеть белую нарукавную повязку с красным крестом и носить раненых. А пока что сообщал Лопатину в письме: «Я сел за работу, имеющую интерес минуты: пишу очерк роли демократической прессы во Франции в драме двух последних месяцев и намерен отнестись строго к этим неумелым господам, которые не имели энергии сделать шаг вперед, даже потрясти яблоню, пока яблоко само не свалилось им в рот». Анна Чаплицкая написала Лопатину, что ему непременно следует приехать сюда и сражаться за республику. Звал его в Париж и Лавров.
Лопатин отвечал, что приехать не сможет: «В настоящее время я утешаю себя такими соображениями: пушечного мяса во Франции и без меня довольно, а быть полезным в каком-либо другом отношении я не могу по недостатку основательного знакомства с языком и местной жизнью».
Но Лавров знал, что за короткое время своего пребывания в Париже Лопатин успел войти в одну из парижских секций Интернационала. «Ваше присутствие здесь важно было бы не как солдата, а как внушителя разумных и энергических действий в знакомых кружках, — уверял его Лавров. — Этого всего более недостает. Мне жаль, что я ранее не расширил круга знакомств и что теперь положительно рисковал бы, как никому не знакомый, быть арестованным ежедневно в качестве прусского шпиона».
Да, круг его парижских знакомств был узок, и он жалел об этом теперь. Здесь он оставался иностранцем, посторонним, и, хоть он свободно говорил по-французски, его мнение здесь ни для кого ничего не значило.
А 19 сентября в почтовом бюро он увидел объявление: письма за границу не принимаются из-за того, что всякая связь по железным дорогам прервана. Он этого ждал, и все же новость подействовала угнетающе: значит, пока продолжается осада Парижа, он не сможет ни посылать письма, ни получать. Париж отрезан от остального мира.
Он узнал о том, что парижским секциям Интернационала прислано из Лондона воззвание Генерального совета от 9 сентября. В воззвании сказано: «…мы приветствуем учреждение республики во Франции, но в то же время нас тревожат опасения, которые, будем надеяться, окажутся неосновательными. Эта республика не ниспровергла трон, она только заняла оставленное им пустое место. Она провозглашена не как социальное завоевание, а как национальная мера обороны». Вот именно! Воззвание справедливо отмечает: «…французский рабочий класс находится в самом затруднительном положении. Всякая попытка ниспровергнуть новое правительство во время теперешнего кризиса, когда неприятель уже почти стучится в ворота Парижа, была бы безумием отчаяния». Французским рабочим надо укрепить свои ряды, осознать, что от их силы и мудрости зависит судьба республики, «не повторять прошлое, а построить будущее».
Лавров стал посещать собрания членов Интернационала и познакомился с одним из главных его деятелей. Это был Эжен Варлен, переплетчик, красивый мужчина с заметной проседью в шевелюре и густой бородой. Еще весной его решило арестовать прежнее правительство, но он вовремя скрылся. Вернулся в Париж в день переворота, 4 сентября. Его сразу выбрали командиром одного из батальонов Национальной гвардии, сформированного в округе Батиньоль.
Теперь Лавров принимал участие в собраниях членов Интернационала уже как человек, знакомый Варлену, а вскоре он вступил в секцию Тэрн — новую секцию Интернационала в округе Батиньоль, где он жил.
Санитара при лазарете из него не получилось — из-за его крайней близорукости и отсутствия сноровки.
Тяжелым испытанием для осажденного Парижа стала наступившая зима.
Прусские войска уже вели обстрел городских окраип. При встречах на улице и в кафе парижане открыто возмущались неспособностью правительства организовать решительное военное сопротивление врагу. Возмущались тем, что правительство заботится об интересах буржуа, но ничего не делает для простых тружеников. В первые дни нового, 1871 года на стенах парижских домов был расклеен плакат на красной бумаге. Плакат изобличал правительство, чьи нерешительность и бездействие привели страну на край гибели, и призывал к созданию избранной народом Коммуны.
В городе быстро скудели запасы продовольствия. У дверей булочных выстраивались длинные очереди, женщины и дети часами топтались в очередях на талом снегу. В лавках исчезло мясо, изредка жителям удавалось достать конину.
Не стало газа, и по вечерам не зажигались фонари. С наступлением темноты улицы пустели. Нечем стало топить, рубили на дрова последние деревянные сараи, садовые скамейки и ограды, в домах жители дрожали от холода. В своей мансарде Лавров не топил вовсе, но постоянно был озабочен поиском дров, чтобы протапливать камин в квартире Анны, и вязанки сучьев сем носил вверх по лестнице.
В своей холодной мансарде он составил пространную прокламацию на французском языке. Начиналась она так: «За дело, трудящиеся! За дело, братья по Интернационалу! За дело! Ваше дело — это воцарение истины и справедливости. Ваше дело — это братство всех тружеников на земле…» Но, пожалуй, прокламация получалась недостаточно конкретной и выразительной…
С утра 22 января было, как и все последние дни, сыро и холодно, в небе нависали тучи. В полдень Лавров вышел из дому и услышал, как барабаны национальных гвардейцев бьют сбор. Он поспешил туда, где собиралась толпа, и узнал, что ночью парижане ворвались в Мазасскую тюрьму и освободили политических заключенных. Сейчас в Батиньоле собирался батальон национальных гвардейцев, здесь же толпились рабочие, члены секций Интернационала, на их красном знамени было начертано: «Нет прав без обязанностей, нет обязанностей без прав!» Эти слова должны были напомнить правительству, что у него есть не только права, но и обязанности, а у народа есть не только обязанности, но и права!
Батальон Национальной гвардии и толпа со знаменем направились по улицам в центр города. Лавров, не колеблясь, присоединился к толпе.
На площади перед ратушей уже собралось множество людей. Все входы в ратушу оказались заперты, власти не желали вести переговоры с представителями народа. Начался мелкий дождик, но возбужденная толпа не расходилась.
Лавров стоял в десяти шагах от ограды ратуши, когда внезапно из окон ее начали стрелять в толпу. Было три часа дня. Гвардейцы, укрываясь за фонарными столбами, открыли ответный огонь по окнам ратуши. Выстрелы заглушали звон разбиваемых стекол, толпа бросилась врассыпную. Лавров укрылся в подъезде одного из домов на площади. Запахло пороховым дымом.
Стрельба продолжалась уже четверть часа. Лавров выглядывал из подъезда и видел, потрясенный, как на площади падают убитые и раненые. Раненых надо было унести! Пока не истекли кровью! Он не выдержал, выхватил из кармана платок и, размахивая платком, как белым флагом, выскочил из своего укрытия, во весь голос закричал:
— Не стреляйте больше!
Стрельба стихла. Лавров кинулся поднимать упавших. Уже человек тридцать лежало на мокром булыжнике мостовой. И тут он увидел, что это не только убитые и раненые, но также притворившиеся убитыми старики и дети — они боялись подняться…
Власти, приказавшие стрелять в толпу народа, не имели права существовать!
Правительство уже явно боялось парижан больше, чем пруссаков. 28 января парижане узнали о «почетном соглашении» с пруссаками, оно было, в сущности, вовсе не почетной — позорной! — капитуляцией Парижа. Узнали: подписано перемирие на пятнадцать дней. В дни перемирия прусские войска в город не войдут, а французская армия должна сдать оружие.
Осада кончилась, и, значит, появилась возможность выходить за городскую черту. И где-то в предместьях доставать провизию. Туманным утром Лавров вместе с несколькими знакомыми парижанами отправился с пустым мешком за плечами в предместье Сен-Дени. Его знание немецкого языка помогло им пройти через позиции пруссаков. Прошли, хмурясь, мимо форта Ла Круа Бланш, над которым уже развевался германский флаг. В Сен-Дени Лавров купил, сколько мог, картофеля, луку, баранины, сыра. И принес полный мешок обратно в город на своих плечах.
Первая картофелина, которую он съел — первый раз за три месяца, показалась ему удивительно вкусной.
В эти дни, когда блокада Парижа была снята, незнакомый молодой человек диковатой наружности явился к Вырубову, на улицу Изящных Искусств. На чистой русском языке он потребовал денег. Но кто он такой? Оказалось, это Нечаев. Надо же было случиться, что блокада застала его в Париже, теперь появилась возможность выехать, и ему потребовались Деньги. Вырубов отказал наотрез. Нечаев угрожал револьвером, но стрелять не решился и ушел с проклятиями. Больше, слава богу, не приходил.
К этому времени Лавров также оказался без средств к существованию. С сентября прошлого года он не получил из России ни строчки письма и ни рубля денег. После снятия блокады Париж» вновь стало возможно посылать письма за границу, и 1 февраля он написал Лопатину: «J'ai me flatte que cela vous fera plaisir de savoir que je suis vivant…» («Льщу себя надеждой, что Вам будет приятно узнать, что я жив…») Но очень скоро выяснилось, что не было смысла это письмо посылать, тан как Лопатин находился теперь не в Лондоне, а неизвестно где. Пришло его письмо из Лондона, отправленное еще 20 ноября. «Некоторые обстоятельства принуждают меня покинуть Европу, — сообщал Лопатин. — Если бы к Вам был какой-нибудь доступ, я непременно заглянул бы к Вам… Я вернусь назад месяцев через пять-шесть и тогда, конечно, постараюсь немедленно разыскать Ваш адрес или Вас самих». С удивлением прочитав это загадочное письмо, Лавров написал в Лондон Марксу: не знает ли он, куда уехал Лопатин, и не давал ли о себе знать после отъезда?
Лавров решил поехать ненадолго в Брюссель. Подумал, что если пошлет письма в Россию не из Франции, а из нейтральной, спокойной Бельгии» они дойдут вернее. Можно было надеяться, что и денежный перевод из Петербурга, и ответные письма скорее придут на брюссельский адрес, нежели на парижский.
Выехав на поезде из Парижа, он потратил целый день, чтобы добраться до бельгийской границы: после военных действий полотно железной дороги во многих местах было восстановлено наспех, поезд тащился медленно.
Из Брюсселя он сразу отправил письма дочери, сыну Михаилу, Елене Андреевне Штакеншнейдер и редакции «Отечественных записок» — на адрес одной знакомой дамы. За редакцией с прошлого года оставался долг в несколько сот рублей. Эти деньги его должны были выручить. В письме он напомнил о долге и предложил журналу новую статью — рассказ об осаде Парижа. К Елене Андреевне обратился с просьбой: не может ли она ему помочь в нынешних трудных обстоятельствах? Со временем он, безусловно, вернет долги.
В Брюсселе он задержался на три недели, но дождался ответных писем от сына и от Елепы Андреевны. Михаил сообщил, что подал прошение о снятии опеки с: имения отца. Нужда в деньгах вынудила его продать в Мелехове все движимое имущество. Что ж, должно быть, правильно поступил.
Но никакого ответа не пришло от редакции «Отечественных записок». И денег из редакции — никаких. Вероятно, его письмо где-то застряло по пути…
Елена Андреевна известила, что высылает ему в Брюссель, на условленный адрес, триста рублей. А пока что он договорился с редактором брюссельской социалистической газеты «Internationale» Сезаром Де Паном, что по возвращении в Париж будет присылать ему корреспонденции о последних событиях. Не дождавшись денежного перевода из Петербурга, он попросил аванс у Де Папа и уехал. Перед отъездом договорился, что деньги, ожидаемые из Петербурга, ему перешлют из Брюсселя в Париж.
Он вернулся в Париж вечером 10 марта. У вокзала встретились только носильщики с ручными тележками, извозчиков не появилось. Ведь почти все лошади в городе были съедены зимой… На бульварах начинала зеленеть трава, но листья еще не распустились, деревья стояли голыми. Кое-где горели тусклые керосиновые фонари, светились окна домов, но улицы были безлюдны. Он шел по тротуарам, спотыкаясь в темноте. Спешил увидеться с Анной…
На другое утро он пришел в свою мансарду в проезде Сен-Мишель. Здесь его ожидало письмо от Маркса: «Лопатин уехал в Соединенные Штаты, и я еще не получал от него известий». Зачем понадобилось Лопатину ехать в Америку? Можно было только недоумевать…
За минувшие три недели в Париже произошли большие события. О многом Лавров уже знал из газет. Теперь узнавал подробности.
В конце февраля было официально объявлено, что 1 марта победившие германские войска войдут в Париж со стороны Булонского леса и временно займут кварталы западной части города — до площади Согласия, в том числе и главную улицу — Елисейские поля. Правительство во главе с премьер-министром Тьером заверяло, что германские войска оставят Париж «тотчас же после утверждения Национальным собранием предварительных условий мира».
Узнав о предстоящем вступлении германских войск, Национальная гвардия немедленно перевезла двести пятьдесят орудий из западной части города в другие кварталы, больше всего — на Монмартр.
В кафе «Мадрид», где собирались члены «Интернационала», Варлен говорил горячо:
— Будь что будет, но обезоружить себя без боя мы не дадим!
С утра 1 марта вдоль Елисейских полей все двери Домов были заперты, магазины и кафе закрыты, жалюзи спущены. Жители этих кварталов либо оставили на время свои дома, либо заперлись.
Торжественно пройдя под Триумфальной аркой на Елисейские поля, германские солдаты и офицеры продефилировали на своих сытых конях или прошли чеканным шагом, под барабанный бой, до площади Согласия и дворца Тюильри. Красные гусары, белые кирасиры, синие баварцы, начищенные, вылощенные, в блестящих касках, должны были показать себя Парижу, но их никто не встречал.
На другой день Национальное собрание, заседавшее не в Париже, а в Бордо, приняло унизительные условия мира. 3 марта германские солдаты оставили Париж, вышли за городскую черту.
Утром 18 марта Лавров услышал из открытого окна своей мансарды внезапную стрельбу на близком Монмартре и шум уже совсем близко — с площади Клиши. Он торопливо вышел из дому и увидел, как через эту площадь беспорядочно отступают войска.
Оказалось, еще в три часа ночи они были посланы правительством Тьера на Монмартр, чтобы захватить и увезти пушки Национальной гвардии. Но когда жители Монмартра проснулись и увидели, что пушки увозят, они выбежали из домов, чтобы этому помешать. Два барабана сыграли сбор, и навстречу солдатам правительства решительно и грозно выступили национальные гвардейцы Монмартра. Солдаты явно не ожидали такого сопротивления. Многие, после недолгих колебаний, перешли па сторону Национальной гвардии. Остальным пришлось бросить пушки и бежать.
Вот этих бежавших он и видел на площади Клиши. Народ побеждает!
На улицах собирались толпы парижан — бурно обсуждали события дня. Все громко выражали свою радость: планы Тьера провалились! Долой Тьера!
Правительство Тьера покинуло столицу. Тьер перебрался в близкий и безопасный для него Версаль.
Батальону Национальной гвардии стягивались на площадь у ратуши. ;
Наступило 19 марта, быстро развеялся легкий рассветный туман, яркое солнце заблестело на окнах домов.
На стенах расклеивались плакаты Центрального комитета Национальной гвардии — Париж узнавал, что он свободен! Ратуша была занята вчера вечером без единого выстрела.
Лавров быстрым шагом пошел к этой площади, где собирались ликующие толпы парижан. Над ратушей развевалось красное знамя.
Вернувшись к себе, он в самом праздничном настроении написал корреспонденцию в газету «Internationale»: «Итак, вот еще одна революция, и совершенно непохожая на другие… Лавочники таращили глаза при виде подписей этого ужасного Центрального комитета Национальной гвардии, который в данное время управляет Парижем. И все совершенно неизвестные люди! Швейцары делают презрительные мины, говоря своим жильцам: «Посмотрите, мадам, что это за правительство! Это смешно. Все простые люди! Бродяги! Рабочие! Да, мадам, простые рабочие!»
Лавров торжественно заявлял в той же корреспонденции для брюссельской газеты: «Все мои пожелания и пожелания ваших читателей, я уверен, сводятся к тому, чтобы победила эта республика, вышедшая действительно из народа, основанная рабочими, которые желают только справедливости и братства…»
Уже 21 марта Центральный комитет Национальной гвардии показал себя настоящим защитником парижских бедняков: издал приказ приостановить продажу вещей, заложенных в ломбард, отсрочил на месяц квартирные платежи и запретил домовладельцам выселять жильцов — впредь до нового распоряжения.
В полном порядке 26 марта в Париже были проведены выборы в Коммуну. Ожидалось, что 28-го итоги выборов будут оглашены на площади перед ратушей. В этот день, вместе со многими тысячами парижан, Лавров устремился туда.
С музыкой, с красными знаменами пришли на залитую солнцем площадь батальоны Национальной гвардии! Перед ратушей была сооружена трибуна, и один из членов Центрального комитета сказал с трибуны как можно громче, чтобы все его слышали:
— Центральный комитет передает Коммуне свои полномочия. Граждане, сердце мое переполнилось радостью, и я не могу говорить речь… Дозвольте мне лишь воздать хвалу населению Парижа, показавшему миру такой великий пример!
Другой член комитета огласил список выбранных в Коммуну по всем округам. Забили барабаны, тысячи голосов радостно и торжественно запели «Марсельезу». С трибуны прокричали:
— Именем народа Коммуна провозглашена! Всеобщий крик восторга пронесся над площадью, тысячи голосов слились в один:
— Да здравствует Коммуна!
Развевались над толпой знамена, из окон окружавших площадь домов сотни рук махали платками. И вместе со всеми Лавров распевал «Марсельезу» и кричал, потрясая кулаком:
— Vive la Commune!
Вернувшись домой, он схватил перо и написал очередное письмо в Брюссель. «Твердость Центрального комитета, его спокойствие и ум одержали верх над всеми трудностями, — торжествующе сообщал он читателям газеты «Internationale». -…Он сумел быть твердым, не злоупотребляя своей силой и диктатурой… Если и был беспорядок на улицах Парижа, если лавки иногда внезапно закрывались, если происходили более или менее кровавые столкновения, то единственной причиной этих происшествий была так называемая партия «порядка». Если в данный момент, когда я вам пишу, торговля и промышленность переживают страх, дела не идут, иностранцы и трусливые люди покидают Париж и какое-то чувство общественного недомогания продолжает тяготеть над столицей, то виной всему этому является не поддающаяся квалификации позиция Версальского собрания; оно не сумело ничего предупредить, ничему помешать и не может охотно примириться с совершившимися фактами, законность которых очевидна и легализация которых дала бы внутренний мир Франции».
Лавров жаждал принять участие в работе Коммуны. Он обратился к ее руководителям с письмом: «Граждане, во Франции я чужестранец, но я член Интернационала и полностью сочувствую социальному движению, представленному Парижской Коммуной. Моя жизнь прошла в изучении, преподавании и распространении наук, поэтому я позволю себе высказать в этом обращенном к вам послании некоторые соображения по вопросам образования, которое вам следует наладить…»
Письмо его не вызвало отклика. Видимо, Коммуну захлестнуло слишком много проблем первоочередных и более важных, чем реорганизация школ…
«Прожектёр я по природе, — признавался он в письме к Штакеншнейдер, — но исполнение проектов моих обыкновенно более зависит от внешних обстоятельств, чем от меня».
Печальное письмо пришло от дочери: она сообщала о своем горе: 12 февраля по старому стилю умер от чахотки ее муж Михаил Негрескул. У него всегда были слабые легкие, заключение в Петропавловскую крепость его доконало. Когда ему по состоянию здоровья заменили пребывание в каземате домашним арестом, было уже поздно. И ведь человек ни в чем не был виновен, его и «за что было судить! А вот за то, что его несправедливо заключили в крепость и тем самым жестоко погубили, никого, конечно, судить не будут — и словно бы виноватых нет…
Прислал письмо сын Михаил. Он написал, что теперь, пожалуй, было бы лучше всего, если бы Петр Лаврович взял дочь и ее ребенка в Париж. Такое же мнение высказала в письме к нему Елена Андреевна. Казалось бы, они совершенно правы, но… Сможет ли он дочь и внука содержать? Вот сейчас он получил наконец триста рублей из Петербурга от Елены Андреевны, а когда еще редакция «Отечественных записок» решится выслать ему деньги, заработанные в прошлом году, — неизвестно. «Тяжело мне чувствовать, что я теперь вкушаю самую горькую сторону жизни эмигранта, жизнь подачками, когда я могу и хочу работать», — написал он Елене Андреевне. И как тут ему звать дочь в Париж? «Я счел бы себя вправе призвать к себе молодую женщину лишь тогда, когда бы я мог ей предложить удобные средства к жизни». И неизвестно, как бы здесь повела себя Маня, когда бы узнала, что отец ее фактически женился вторично. «Не имею ни малейшего основания думать, что Маня легко бы оставила кружок друзей и знакомых, с которыми сжилась, для той, довольно одинокой, жизни, которую я веду, и для тех людей, которых я здесь знаю. Она никогда не выражала желания разделить мою участь… Если бы она пожелала приехать ко мне, вопрос был бы иначе поставлен». Это главное. Маня сама не проявила желания приехать к нему. Может быть, потому, что он жил в неспокойном Париже? Но он и не собирался искать для себя за границей более спокойного убежища!
«В настоящую минуту, — написал он Елене Андреевне, — мне тяжело было бы уезжать из Парижа уже и потому, что здесь началось движение, которое имеет громадный интерес. В первый раз на политической сцене не честолюбцы, не болтуны, а люди труда… Существующее в Париже правительство честнее и умнее, чем какое бы то ни было пред этим… Если оно падет, то реакция неизбежна, и тогда, может быть, мне невозможно будет оставаться в Париже. Если оно восторжествует, то едва ли война с Германией не начнется сызнова…» — Что бы ни случилось, он, Лавров, не останется безучастным свидетелем событий.
Вырубова он с осени видел редко. Обладавший некоторыми познаниями в медицине, Вырубов еще в октябре был принят, как врач, в походный лазарет Красного Креста. Хирургических операций он делать не мог, но со всем остальным вполне справлялся, раненых поступало немного. Лазарет разместился в недавно построенных бараках на юго-западной окраине города, на правом берегу Сены, в Пасси.
Как только к власти в Париже пришла Коммуна, главный врач лазарета перебрался в Версаль и оставил Вырубова своим заместителем. Вырубов не намерен был покидать Париж, К Коммуне он отнесся с недоверием, но согласился предоставить лазаретные фуры многочисленному отряду коммунаров, когда они решили идти походом на Версаль, чтобы разгромить ненавистное правительство Тьера.
На рассвете 8 апреля почти шесть тысяч человек выступили из Парижа тремя колоннами. Вырубов с его лазаретными фурами следовал за колонной, которая двигалась к Версалю по дороге через Нейи и Нантерр. «Вид этого странного войска, — рассказывал потом Вырубов, — с военной точки зрения был поразительный: тут не было ни рот, ни батальонов, а густая, пестрая толпа, которая кричала и пела. Многие офицеры были вооружены ружьями, кто мог добыть себе лошадь, ехал верхом… В середине колонны, в изящной коляске, запряженной парой красивых коней… главнокомандующий…» Это был Бержере. До недавнего времени типографский служащий, он вовсе не был военным. Но он отличился при захвате ратуши 18 марта и вот стал одним из генералов Коммуны.
Колонна во главе с Бержере должна была на пути к Версалю обогнуть выстроенный на холме форт Мон-Валерьен.
«Как только мы подошли, — рассказывал потом Вырубов, — к тому месту, где дорога, поворачивая под прямым углом, образует полукруглую обширную площадку, с бруствера Мон-Валерьен, до которого не было и версты, послышался выстрел, зашипела граната и разорвалась в самой середине этой движущейся массы; за ней через короткие интервалы посыпались другие… С криками «измена!» весь наступавший отряд пустился бежать, одни — по направлению к Версалю, другие — назад, в Париж. Не прошло и получаса, как на площадке осталась только коляска «генерала» с убитыми лошадьми, двое-трое убитых и несколько раненых, покинутое орудие, почему-то снятое с передка, да мы с нашими лазаретными фурами… Крепость продолжала стрелять по беглецам».
Как же такое могло произойти? «Оказалось, — объяснял Вырубов, — что все «думали», «предполагали», «слышали», что гарнизон не будет стрелять по красному знамени, и на этом шатком основании бросились вперед…» Выяснилось уже на другой день: весь этот поход был предпринят вопреки предупреждениям многих членов Коммуны, видевших, как плохо подготовлено это наступление на Версаль.
Поражение 3 апреля было для Коммуны тяжелым нравственным ударом. Бержере был снят. На посту коменданта укрепленного района Парижа его заменил профессиональный военный, окончивший Академию Генерального штаба в Петербурге, польский политический эмигрант Ярослав Домбровский.
С ним Лавров познакомился еще в июле прошлого года, на именинах Анны Чаплицкой, — Домбровский оказался в числе ее гостей.
Квартиру Анны нередко посещали польские эмигранты. Однажды Лавров разговорился там с Домбровским и еще с одним поляком, который рекомендовался как «профессор польского искусства». Разговор шел по-французски, но вот Домбровский, обращаясь к Лаврову, заговорил по-русски, и тогда профессор демонстративно вышел из комнаты: он не желал присутствовать там, где слышал русскую речь. Подобное русофобие в глазах Лаврова, конечно, было дикостью… Но с проявлениями антагонизма национального приходилось считаться.
Парижане относились к иностранцам без враждебности, но с недоверием, и Домбровскому коммунары не без колебаний поручили оборону западного предместья Парижа — Нейи. Не без колебаний, потому что — не француз…
Версальцы упорно атаковали Нейи, и тут особенно упорную оборону сумел организовать Домбровский. Вырубов потом рассказывал, что Домбровский просил устроить перевязочный пункт и правильные рейсы санитарных карет, чтобы вывозить раненых с линии огня. Вырубов должен был поехать посмотреть, выполнима ли эта просьба. Рвалась шрапнель, ему пришлось пробираться вдоль стен. Увидев Домбровского — как потом оказалось, в первый и последний раз — Вырубов им восхитился: среди штатских, едва научившихся обращаться с оружием, он был здесь единственным настоящим военным.
Другим настоящим военным среди генералов Коммуны оказался соотечественник Домбровского Валерий Врублевский. Он возглавил оборону на юго-западе, и его правый фланг смыкался с левым флангом Домбровского.
Проезд по железной дороге был свободен, и вот снова приехал в Париж и явился к Лаврову Сажин. Ради конспирации он именовал себя на французский лад — Арман Росс. Он говорил, что хочет принять непосредственное участие в защите Парижской Коммуны.
Военная слабость Коммуны становилась очевидной. Лавров был этим страшно удручен. Все более убеждался, что вряд ли коммунары смогут устоять без помощи извне. Он решил поехать в Брюссель и в Лондон, чтобы призвать Генеральный совет Интернационала организовать возможное содействие коммунарам из-за границы. Об этом он сказал Варлену и его товарищам. Получил от Коммуны заграничный паспорт. Никаких иных документов у него не было.
Сажину он предложил поселиться в его мансарде в проезде Сен-Мишель. Обратил его внимание на консьержа- преданного сторонника Коммуны, на которого можно было положиться. Сказал также, что в случае необходимости Сажин может укрыться в лазарете у Вырубова, и дал адрес.
Сажин проводил Лаврова и Анну Чаплицкую на Северный вокзал.
За чертой города поезд остановился: полицейские и таможенники версальского правительства производили досмотр. Офицер полиции увидел бумаги Лаврова и возмутился:
— Это что за паспорт?
— Я иностранец, эмигрант, — сказал Лавров. — Я жил в Париже. Мне понадобилось отправиться в Лондон. Для этого требуется нынче паспорт…
— Но он визирован не законным правительством, а мятежниками!
— А чем же я виноват, что законное правительство убежало из Парижа?.. Не нравится вам мой паспорт, так дайте другой, настоящий.
Пропустили…
В Брюсселе редактор газеты «Internationale» Сезар де Дап, узнав, что Лавров намерен ехать в Лондон, 25 апреля передал ему свое письмо к Марксу.
«Пересылаю Вам настоящее письмо, — писал Де Пап, — через одного из наших добрых друзей, члена парижской секции Тэрн, гражданина Лаврова, характер которого, обширные познания и большую преданность Интернационалу, в частности, и социальному прогрессу вообще, мы оценили во время его пребывания в Бельгии».
Анна предпочла остаться в Брюсселе, и он поехал в Англию один. Сначала в портовый город Антверпен, оттуда на пароходе — в Лондон.