— Это твой ребенок? — спросил солдат, вытянув указательный палец.
— Да, — сказал крестьянин.
— А эта — твоя жена? — спросил немец.
— Да, — сказал крестьянин.
Было лето.
— Я очень любить дети, — сказал солдат. Солнце палило пшеницу на полях и ели в лесах; оно палило крестьянские дома, затерявшиеся в горах Пистойи.
«Такого лета мы еще никогда не видели в своей жизни», — говорили старики.
— Я иметь дома много детей, — сказал солдат. В руках у него была камера от колеса его грузовика. Он зачищал резину куском наждачной бумаги. Лоб у него был весь в поту. Жаркое то было лето, лето 1944 года.
— Иметь жена, дом, — сказал солдат. И оскалил зубы в улыбке.
«Боже мой, — подумал крестьянин, — они и впрямь не такие, как все остальные люди, нет-нег». «Они и смеются-то даже как-то по-другому», — подумал он.
— Мне нравится дети, — сказал солдат, продолжая возиться с баллоном. Он пришел на гумно и сел под фиговое дерево. Он попросил ведро воды. И крестьянин принес ему воду, а потом встал на пороге дома. А позади него — женщина с ребенком на руках, чтобы поглядеть на этого солдата, чистившего наждаком камеру для своей машины.
Стояло лето. Жаркое лето — такое, какого никогда еще не бывало раньше. Лето 1944 года, которое мы уже не сможем позабыть. Земля на полях высохла и потрескалась, словно от внутреннего жара, а цикады на деревьях словно обезумели. Сверчки от жажды пели даже днем. Потому что то лето было жаркое и красное, точно политое кровью.
— Скоро я Германия, — сказал солдат, — Всё капут, и я Германия.
«Капут», — подумал крестьянин. И сказал жене:
— А ты иди в дом.
В те дни по шоссе, которое ведет в Модену, проходили длинные колонны грузовиков. И то и дело один из этих грузовиков останавливался, и белокурые немцы приходили и спрашивали, есть ли яйца, молоко или какая-нибудь другая еда.
— Ничего нет, — говорил крестьянин. И указывал на малыша на руках у жены.
Немцы ходили по гумну, переговариваясь между собой металлическими голосами. Они были опоясаны пулеметными лентами и носили их с удовольствием, словно женщина, идя на праздник — кружева.
— Американцы на Арно, — сказал немец. И вытер пот со лба. — Скоро все кончено, капут, — добавил он.
Теперь он размазывал мастику по серой резине камеры, а крестьянин смотрел на него, неподвижно застыв на пороге.
Солнце продолжало нещадно палить своими лучами поля пшеницы, и пшеница в то красное лето 1944 года была не желтой, а красной. В лесах вспыхивали ели, горели и раскиданные по склонам гор селения. Вниз, на равнину, спускались с гор мужчины и женщины, неся на плече весь свой дом. Дом, увязанный в черный узелок, болтающийся на конце палки.
— Я возвращаться Германия, — сказал немец, сидя в тени фигового дерева, — Война ничего хорошего.
Подумайте: мужчины и женщины спускались с гор, шли навстречу войскам союзников, и за спиной, привязанные к палке, несли свои жилища, все свое имущество и своих мертвых. И причиной тому было не солнце. А огнеметы специальных немецких команд. И крестьянин, который у дверной притолоки глядел, как немец чинит свой баллон, ждал со дня на день, что также и на его поле прилетит эта саранча, уничтожит урожай и разрушит его дом.
«Потому что это как град, — говорили, опустив глаза, старики. И добавляли: — Никогда еще не было такого лета, как нынешнее».
Немец поднял голову и, глядя на крестьянина, улыбнулся. Он сказал:
— Резина капут. А теперь ничего не капут. Все в порядке, — сказал он. — Я уезжать.
Крестьянин кивнул, как бы с ним соглашаясь.
— Но очень жарко, — сказал немец. — Я уезжать, когда ночь. Понял? — спросил он. — И очень хочу есть, — добавил потом, громко засмеявшись. Он опустил баллон на траву, в тени дерева. Погрузил руки в ведро с водой. Потом вытер их тряпкой, которая была у него под сиденьем в машине. И не спеша приблизился к крестьянину. С него лил пот. Пот маленькими белыми каплями сбегал со лба, тек по щекам, капал на шею. Он провел рукой по лбу.
— Жарко, — сказал он, — Я ждать ночь, когда солнце спать.
Друзья, нам не забыть то раскаленное добела лето 1944 года. И узелок, который свисал с палки за спиной. В том узелке был дом, постель, могила на кладбище. И пылающие ели — это были наши ели. И пшеница — это была наша пшеница. И парни, которые висели, вытянув шею, на суку дерева, — это были наши братья. Вспомним, друзья, о том, у скольких из нас убили отцов. Сколько раз убивали и нас самих, выживших.
— Ты иметь яйца, иметь молоко? — спросил немец, останавливаясь перед крестьянином. Крестьянин, опустив голову, смотрел на свои босые ноги, на старые, заплатанные брюки.
— У меня ничего нет, — ответил он.
— Ничего? — спросил немец. Теперь он не улыбался; лицо у него потемнело и стало жестким, как камень.
— Итальянцы всегда ничего, — сказал он.
Крестьянин развел руками и попытался объяснить:
— Коровы нет, пришли твои товарищи и увели ее. Я говорил твоим товарищам, что у меня ребенок. Ты ведь видел его? Я говорил своим товарищам: если вы заберете у меня корову, этот ни в чем не повинный ребенок умрет с голоду. Но они сказали: у нас война, мы защищаем вашу землю, и вы должны нас кормить. Вот что они мне сказали.
— Я ничего не понимать, — сказал немец.
— Ты ничего не понимаешь, — сказал крестьянин. — Зато я знаю, что хочу сказать. Я хочу сказать, что у меня ничего нет. Я хочу сказать, что у меня остались только глаза, чтобы плакать. Вот и все, что у меня осталось. А молока нет.
— Нет молока? — спросил немец. С него по-прежнему лил пот. Его лоб, лицо, шея — весь он был покрыт потом. Тем потом, что лил ручьем в лето 1944 года. У крестьянина, глядевшего на гибнущие поля, пересохло в горле. Он смотрел на поля, чтобы не встретиться с холодным взглядом голубых глаз стоящего прямо перед ним немца.
— Тогда, значит, — сказал немец, — ты иметь яйца?
Крестьянин обвел рукой широкое пустое гумно, белевшее под слепящими лучами солнца.
— Твои товарищи, — попробовал он объяснить, — те, что увели корову, забрали у нас и кур. У меня их было семь. Пока я разговаривал с лейтенантом насчет коровы, другие взяли всех кур, которые были на гумне. Когда я заметил это, я побежал за лейтенантом и сказал ему: «Господи боже мой, что же я теперь буду делать? Чем я буду кормить своего ребенка?» Но лейтенант сказал: «Ничего не понимать».
«Ну, пока они довольствуются этим», — говорили старики, глядя себе под ноги.
Заклеенный баллон лежал под фиговым деревом, в другой стороне гумна. Теперь грузовик уже мог уехать. Но немец стоял перед крестьянином. И мундир его, как полагается, был перепоясан толстым ремнем. А с ремня свисала кожаная кобура с длинным автоматическим пистолетом, какие крестьянин видел уже не раз. Взгляд его задержался на этой кобуре с пистолетом.
— Хлеб, — сказал крестьянин, — вот единственное, что я могу тебе дать. Потому что у меня осталось немного муки. — И добавил: — Если бы мы сами не намололи, то в этом году вообще нечего было бы есть, ведь машин не прислали. Хлеба я могу тебе дать.
— Хлеба, — сказал немец.
— Да, — сказал крестьянин, — Хлеба. А еще винных ягод и персиков. Это я могу тебе дать.
— Я хочу войти, — сказал немец, — здесь очень жарко.
— Под фиговым деревом, — сказал крестьянин, — тебе будет прохладнее, чем в доме.
— Нет, — сказал немец, отталкивая его в сторону. — Я хочу войти.
Сколько немцев входили в наши дома в то лето 1944 года?
Крестьянин вошел за ним следом, мы все так входили за ними следом и смотрели, как они расхаживали по нашему жилищу.
— Ты иди наверх, — сказал крестьянин жене. Женщина держала на руках ребенка и улыбнулась из-за его головенки. Это была улыбка лета 1944 года, не обычная, не настоящая улыбка.
— Почему? — спросил немец, видя, что женщина собирается подняться по лестнице. — Боишься? — спросил он. И добавил, чтобы заставить ее остаться: — Я иметь дети, в Германия. И жена. Ты не надо бояться.
Женщина, не зная, что ей делать, поискала взглядом глаза мужа, и осталась там, где была, у подножия лестницы, с ребенком на руках.
В комнате стоял стол. И несколько стульев. Немец уселся и вытащил из кармана платок. Он обтер струящийся по щекам пот.
— Я хочу хлеба, — сказал он, словно чтобы успокоить женщину. — И винных ягод, — Потом спросил: — Сколько лет? — Он указал на ребенка.
— Три, — сказала женщина, не отходя от лестницы. Она не знала, подниматься ей наверх или оставаться в комнате.
Крестьянин стоял, прислонившись к стене, руки в карманах, и смотрел прямо перед собой.
— Маленький, — сказал немец, — А тебе?
Женщина вновь поглядела на мужа.
— Сколько лет тебе? — спросил немец.
— Двадцать пять, — ответила женщина. И бросила умоляющий взгляд на мужа. Она не знала, идти в другую комнату или оставаться здесь, как велел немец. У нее на глазах были слезы, и она пыталась спрятать лицо за головкой ребенка.
— Ты красивая синьора, — сказал немец. — Ты не надо бояться. Я сидеть здесь, потому что жарко с машиной. Ждать ночь, — сказал он, — Сейчас нечем дышать.
В то лето 1944 года было нечем дышать. Мы задыхались из-за зноя и из-за немецких солдат с огнеметами. Как факелы, вспыхивали деревья. Наши ели. И мужчины и женщины спускались в долины, бредя, как овцы. Но только они не были овцами, а были людьми, каждый со своим домом в привязанном к палке узелке.
Немец закурил сигарету.
— Я тоже, — сказал он, — иметь жена. Очень красивая моя синьора. Но ты красивей, — сказал он.
Женщина прятала лицо за головкой ребенка, чтобы скрыть слезы. Сердце у нее громко стучало от страха. В горле стоял ком.
— А хлеб? — сказал немец, обращаясь к крестьянину.
Крестьянин словно вышел из оцепенения, он медленно подошел к шкафу, открыл дверцу и вынул целый хлеб. Взял нож. И положил хлеб и нож на стол перед немцем.
Потом вернулся на прежнее место и вновь прислонился к стене, руки в карманах; пустыми глазами он смотрел прямо перед собой. Его жена по-прежнему стояла у лестницы, пытаясь вытереть слезы о головку ребенка.
Немец отрезал себе кусок нашего хлеба.
— Ты говорил — винные ягоды, — сказал он. — Я хотеть винные ягоды.
— Там, — сказал крестьянин, указывая рукой за дверь.
— Ты принеси винные ягоды, — сказал немец.
Но крестьянин продолжал стоять неподвижно, прислонясь к стене. Тогда женщина отошла от лестницы и сделала несколько шагов, чтобы выйти на гумно и нарвать винных ягод.
— Я схожу, — сказала она.
Немец поднялся со стула и остановил ее.
— Он, — сказал немец, показывая на мужа.
Крестьянин пошел к двери, посмотрел в раскрытую дверь на стоящее на дворе лето, на баллон под фиговым деревом, потом обернулся и бросил взгляд на жену. Она глядела на него из-за головки их ребенка. И увидела, как он вышел на залитое солнцем белое гумно. Сердце у нее билось в горле.
— Жарко, — сказал женщине немец. Медленными шагами он подошел к двери и закрыл ее.
— Какое имя? — спросил он у женщины.
Женщина не поняла. Она почувствовала только, как чья-то рука просовывается между ее грудью и ребенком. — Открой! — крикнул из-за двери крестьянин, — Открой, немец. Ты не уйдешь живым.
Женщина увидела, как немец вытащил автоматический пистолет и вытер лоб. Она увидела, как с пистолетом наготове он подошел к двери. Она закрыла глаза.
Стояло лето 1944 года. Это было тем летом. И тот крестьянин был я, это был ты, и в руках мы сжимали ружье, которое схватили на сеновале, где оно было спрятано под сеном. Стояло лето, которое нам никогда не забыть. Мы его не забудем. Вот именно тогда, в то лето, мы тоже научились стрелять.
Когда американцы вошли в Серавеццу и соскочили с джипов на площади селения, окруженной еще дымившимися развалинами, рабочие каменоломен подумали, что наконец ад кончился.
Ад — это были немецкие солдаты, которые угоняли скот, убивали волов, хватали и уводили с собой мужчин, минировали и без всякого предупреждения взрывали дома — даже на каменоломнях предупреждают об опасности сигналом рожка. Ад — это был нескончаемый голод в лесах, холод, исхудавшие, испуганные лица жен и детей, артиллерийский огонь с севера и с юга, вот уже восемь месяцев ткавший в небе невидимую паутину.
Американцы разбили палатки посреди загроможденной обломками площади, и сразу же из установленных репродукторов загремела музыка джаза. Затем американцы стали спрашивать у «пайза» — так они называли всех итальянцев — где им найти «синьорин».
— Здесь все разрушено, — говорили рабочие, обводя вокруг рукой и показывая в сторону окрестных селении, превращенных в серые груды щебня и пепла.
— Ю ноу синьорина?[34] — опять спрашивали американцы.
Рабочие каменоломен, толпившиеся по краям площади и глазевшие на происходившее на ней, как на интересное представление, с удивлением увидели, как среди развалин на площади начал расти и на глазах вырос целый маленький поселок из брезентовых палаток. Они глядели, как американцы работают, надев перчатки, и слушали вылетавшие из репродукторов жалобные стоны, далеко разносившиеся по горным склонам и ущельям.
— Эй, амиго! Синьорин нету?
Рабочие стояли и думали о том, что теперь-то ад уже кончился — если эти люди дадут им свои палатки, то они быстро сумеют восстановить свое селение; пусть их брезентовый городок на горном склоне будет дрожать под порывами дующего из ущелий ветра, как листья каштанов, но эти палатки хотя бы дадут возможность укрыться от первых зимних заморозков.
Между тем репродукторы на площади неистовствовали. Из них непрерывно неслась музыка. Она казалась совсем одинаковой, вся на один мотив, и рабочие с тоской вспоминали о нежном пении пил, режущих мрамор в каменоломнях.
— Возможно найти синьорины? Мы давать сигареты.
Тогда мальчишки, уже сновавшие среди палаток, сказали им о Клелии, которая держала кафе на улице, ведущей к морю. Кафе ее, однако, было разрушено, а его хозяйка, путавшаяся раньше с немцами, теперь где-то пряталась, боясь, что ей обстригут волосы.
— Гуд! — сказали американцы.
Так однажды утром Клелия вновь появилась в селении. Она промчалась по его улицам на борту джипа, полного американских солдат. Сидела она с таким же видом, как и прежде, когда проезжала в машине с немцами из дивизии «Герман Геринг». Женщины, вернувшиеся в селение из леса — они походили больше на привидения, чем на живых людей, — плевали ей вслед на пыльную мостовую.
— Музыканты другие, — говорили они, — а музыка все та же.
Все та же музыка — это были видневшиеся повсюду развалины, мертвые каменоломни, парализованные мраморопильни на берегах горных рек. Это были далеко тянувшиеся по горным склонам минные поля, по краям которых прямо из земли торчали таблички с изображением черепа и надписью по-немецки: «Осторожно, мины!» Это был голод в лесах, куда укрылись жители, очередь перед лавкой, чтоб купить хлеба и соленой рыбы, все возраставший счет на страницах толстой книги лавочника и его голос, твердивший: «Больше в долг не дам!»
Когда Клелия поравнялась с группой рабочих, сидевших свеся ноги на каменной ограде, она с вызывающей улыбкой подняла голову, и ее светлые волосы разметались по плечам.
— Кто бы мог подумать, — говорили рабочие, — и тем не менее…
Им не терпелось восстановить свое селение, может быть, даже не только свое, но и все окрестные селения, воспользовавшись этими домиками из брезента. Им не терпелось пустить в ход остановившиеся мраморопильни, разобрать развалины, вновь услышать сигнал рожка, оповещающий о падении отпиленной глыбы мрамора.
— И тем не менее… — говорили они, глядя на волосы женщины в джипе, обрамляющие золотым облаком ее лицо, — тем не менее все осталось по-прежнему.
Насчет разминирования они пошли говорить в американский штаб. Но там офицер, ни на минуту не прекращая жевать резинку, ответил им, что это дело гражданских властей. Про каменоломни им также ответили, что вопрос о возобновлении добычи мрамора и пуске в ход мраморопилен должны решать хозяева. Что же касается голода, то они могут дать им белый хлеб и консервы, — сказал офицер, продолжая непрерывно работать челюстью, — однако при условии, что в лагерь будут приходить женщины… для стирки белья и обмундирования. И волчий голод заставил некоторых женщин пойти в лагерь, где гремел джаз.
Эти странные стонущие звуки продолжали непрерывно разноситься с утра до поздней ночи, усиленные и без конца повторяемые горным эхом.
Рабочие каменоломен — люди, привыкшие работать под самым небом, в глазах которых от этой постоянной близости к небу, казалось, застыли удивление и тишина — вскоре устали от этой музыки. Им также надоел и безвкусный белый хлеб, не утолявший голода, и консервы. Они больше были не в силах видеть суровое выражение глаз своих жен, словно скрывавших от них какую-то тайну. Рабочие издавна привыкли к мелодичному, протяжному пению пил, к нежным звукам рожков и тотчас замирающему грохоту обрушивающихся глыб камня; от этих же постоянно звучащих в ушах судорожных воплей джаза им было просто не по себе физически.
— Мы должны что-то предпринять, — говорили они, — не то нам всем крышка.
Некоторые из них сразу же отправились собирать хворост — он шел на продажу в селения, расположенные в долине, — но то тут, то там на минных полях, совсем не обязательно отмеченных табличками с изображением черепа, поднимались в небо столбы черного дыма и земли и раздавались глухие взрывы, от которых содрогались горы. На улицах плакали женщины, и их плач вторил как эхо безумной музыке, продолжавшей наполнять воздух.
— Послушайте меня, люди, — сказал тогда один из рабочих каменоломен и рассказал, как он ходил к хозяевам, которые не хотят возобновлять работу, как он пытался убедить их, но безуспешно. Хозяева ожидают, когда придут парусные суда и железнодорожные вагоны, чтобы погрузить на них мрамор, ждут, когда получат новые заказы. Они не хотят рисковать. Когда парусники бросят якорь у мола в Форте деи Марми (который, между прочим, тоже разрушен), только тогда они возобновят работу. Рабочий закончил свой рассказ страшными проклятиями. — Не ждите, что спасение упадет с неба, — сказал он.
Ветер доносил из лагеря все тот же мотив, лучи прожекторов поднимали пыль развалин к звездам. Но извилистой улочке промчался джип, в ночной темноте с него неслись взрывы громкого смеха, смеха Клелии. Фары машины на мгновение выхватили из темноты брюки сидящих на ограде рабочих и длинные черные юбки их жен. Хохот замолк вдалеке, но некоторое время еще был слышен грохот мотора, а потом в воздухе осталась лишь музыка джаза. Казалось, она хотела заставить плясать сами звезды. А издалека еле слышно доносился плач женщины, муж которой в тот день подорвался на мине.
— Мраморопильни пустить в ход должны мы сами, — говорили рабочие. — И мы это сделаем, своими руками.
И когда солнце еще не успело подняться из-за вершины горы Альтиссимо, вокруг уже слышались голоса людей, перекликавшихся по берегам горных потоков. Казалось, это горы, словно спавший зверь, пробуждаются от долгого сна и расправляют затекшие члены. Завывания джаза и удары кувалд, смешиваясь воедино, неслись в долину.
— Ничего! Когда запоют наши пилы, они живо заткнут глотку американскому радио! — говорили в селении.
Наконец, в один прекрасный день рабочие объявили, что все готово: достаточно лишь включить ток, и пилы придут в движение. На улицы с криками хлынула толпа стариков, женщин и детей — мужчины были в горах.
— В чем дело, пайза? Что случилось? — спрашивали американцы и с тревожной улыбкой оглядывались по сторонам.
— Ничего особенного, Джо, — отвечали возбужденные ожиданием подростки, — Просто скоро зазвучит великая песнь!
— Великая песнь? Кто петь? — удивленно спрашивали американцы.
Люди в ответ обводили вокруг себя рукой, словно говоря — горы. Американцы качали головой.
— Ю мэд, вы сошли с ума, — бормотали они.
Потом рабочие спустились к мраморопильням.
Остальные в молчании остались ждать на площади. Тишина ночи содрогалась от несшихся из лагеря завываний джаза.
— Теперь, — сказала одна из стоящих на площади женщин, — не долго осталось ему кричать.
И в эту минуту неожиданно издалека, медленно, сперва робко и нерешительно, как воспоминание, донесся протяжный звук пил, режущих мрамор. Это была лишь проба. Затем звук наполнился силой и, наконец, стал ритмичным — это был ритм работы, его жители селения не ощущали уже много лет. А потом, поднявшись над каменоломнями и над вершинами самых высоких гор, поплыла к звездам мелодичная и нежная песнь пил. И тогда слушавшим ее людям показалось, что они тоже поют эту песнь, им показалось, что в небо на крыльях великой песни летит частичка сердца каждого из них.
— Хэлл![35] — сказали американцы, и с тех пор им больше не удавалось слушать свою джазовую музыку.
Все произошло оттого, что у Пеппино было слишком доброе сердце и он не мог ни в чем отказать друзьям, а тем более девушкам. Кроме того, кто бы мог подумать, что там, наверху, в лесистых Апеннинских горах он вдруг встретит старых знакомых, друзей детства! Это он и пытался объяснить своему капитану, но тот, побледнев от ярости, не желал ничего слушать. Стоя под деревом, он кричал, что с такими солдатами не мудрено вновь проиграть войну. Тут-то Пеппино, словно спустившись с облаков на землю, и спросил: «О какой еще войне вы говорите, командир?» Этот вопрос окончательно решил его судьбу: Пеппино был отправлен на много дней под арест.
Началось все с того, что в то злосчастное утро капитан показал ему несколько домиков на самой вершине горы, словно повисших между небом и землей. На рассвете начались военные маневры по всему склону Апеннинских гор, и по лесу уже разносился гром первых залпов артиллерии. Задача Пеппино заключалась в том, чтобы добраться до этой деревни на верхушке горы — она называлась Треппо — и быть наготове неожиданно преградить путь «противнику». Ниже Треппо, на противоположном склоне Апеннин, проходило шоссе и находился узкий мост, перекинутый через горный поток: достаточно было вовремя там закрепиться, чтобы не дать пройти всей колонне «противника». Капитан давал указания Пеппино, склонившись над топографической картой. Он был возбужден, курил, глубоко затягиваясь, и без конца повторял, что этот рассчитанный на внезапность маневр придумал он сам этой ночью. «Я не сомкнул глаз,» — говорил он.
Когда Пеппино завел свой броневик, над Апеннинами лишь занималась заря, и сквозь чащу проникали первые, отвесно падавшие, но уже ослепительно яркие лучи солнца.
Поднимаясь по мокрым от росы лугам, Пеппино неотрывно глядел в смотровую щель, ища дорогу, ведшую в деревню. Когда он наконец выбрался на дорогу, броневик начал подскакивать, как какое-то невиданное железное чудовище, и у Пеппино перед глазами запрыгала вздымающаяся впереди вершина горы. Вокруг со всех сторон поднимались подхваченные ветром белые облачки разрывов; эхо, многократно повторяясь, далеко разносило глухие раскаты орудий.
Некоторое время он никак не мог разобраться, едет он действительно по дороге или горной тропе, или же это высохшее русло горного ручья. Пеппино также не был уверен, правильно ли он выбрал направление. Наконец он увидел людей. У какого-то старика, остановившегося со своим мулом у обочины дороги, Пеппино спросил, туда ли он едет. Тот в ответ утвердительно кивнул головой.
Наверх, в Треппо, он добрался со всеми признаками морской болезни, когда солнце уже стояло высоко над горами. На улицах деревни было полно по-праздничному разодетых мужчин и женщин. Останавливаясь, они с любопытством смотрели вслед броневику. Пеппино затормозил на площади возле церкви, и как только он вылез и соскочил на землю, чтобы немножко размяться, его вмиг окружила толпа ребятишек. Пеппино огляделся: повсюду народ в воскресной одежде, из окон вывешены белые простыни и цветные одеяла. Вокруг площади были расставлены лотки, торговавшие мятными конфетами и нугой, а посередине высился натертый мылом, гладкий и блестящий, высокий шест с укрепленными на верхушке призами. Рядом в палатке помещался тир. В одно мгновенье обитатели деревни собрались вокруг Пеппино, разглядывая его машину и его самого, и над площадью поднялся глухой гул десятков голосов.
— Что случилось? — вдруг выделился из общего хора испуганный женский голос. — Опять война?
Пеппино засмеялся, придумывая, как бы ему получше ответить.
— Что за шутки, — сказал он, — Просто я был внизу, в лагере, и узнал, что в Треппо сегодня праздник. Ну вот я и прикатил к вам немножко потанцевать.
Под громкие аплодисменты его подхватили чьи-то сильные руки, мягко приподняли, и он очутился на плечах у двух дюжих горцев, а затем, сам не заметив как, оказался в кабачке и уже пил вино из гроздей с окрестных холмов. Какие-то усатые дяди со страшной силой хлопали его по спине и называли «сынком», а он пил стакан за стаканом за здоровье всех присутствовавших. Часа через два, а может быть, и больше, Пеппино начало казаться, что все эти люди — его старые знакомые, что он среди друзей детства, близких ему, как братья. И в самом деле, они уже обнимались, пели песни, и у всех на глазах были слезы. Сердце у Пеппино было переполнено радостью: вот это праздник так праздник!
Переходя из дома в дом, пробуя везде домашние торты и пироги, он наелся по горло. Теперь все жители деревни радушно встречали его, видя в нем своего гостя. Пеппино вспомнил, что когда-то он считался чемпионом по лазанью по натертому мылом шесту. Он решил продемонстрировать свое искусство и, пригласив всех подойти поближе, начал взбираться на шест. Но несмотря на то, что ему ободряюще аплодировали, Пеппино вскоре пришлось отказаться от попытки взобраться на скользкий шест.
— Слишком много я выпил, — сказал он в свое оправдание.
Не повезло ему и в тире: он ни разу не попал в цель и сгорал от стыда. Но тут ему пришло в голову новое оправдание: виной тому была девушка, которая заряжала ружье.
— Эти черные глаза мешают мне целиться, — сказал он.
Потом мальчишки захотели прокатиться на броневике по площади, а вслед за ними такое же желание возымели и старые друзья Пеппино по кабачку. Мужчины взобрались на броневик и ехали на нем, стоя во весь рост, размахивая оплетенными в солому бутылками с вином и распевая во все горло. В это время высоко в небе появились и с грохотом пронеслись маленькие самолеты. Люди задрали головы вверх и закричали:
— Эй, летчики, приходите и вы к нам на праздник!
Но самолеты уже исчезли в небесной лазури.
Давно уже было за полдень, а Пеппино все еще неутомимо плясал: эти девушки-горянки были точно из меда и молока. Пеппино перестал танцевать только, когда от усталости еле держался на ногах. Солнце уже начало садиться.
И лишь тогда, словно сквозь сон, он вспомнил про своего капитана, про мост и дорогу. Вспомнил он и про «противника»…
— Друзья! — закричал он. — Прощайте! В следующий раз побуду у вас подольше. А сейчас мне пора уезжать.
Пеппино внезапно охватил страх.
Жители деревни пытались удержать его, говоря, что самая интересная часть праздника начнется только вечером, но он их не слушал. Тогда они сказали ему, что будет устроен даже фейерверк.
— Уж какой там фейерверк, — проговорил Пеппино, чувствуя, как лоб у него покрывается холодным потом.
Он выехал из Треппо на полной скорости, провожаемый громким пением друзей. Когда он добрался до моста через горный поток, там уже находилась колонна «противника», и он тотчас же был взят в «плен». В лагере для «военнопленных» Пеппино встретил своего капитана: его тоже захватили в «плен», так как весь задуманный им маневр провалился.
Объяснять капитану, что с ним произошло, разумеется, было бесполезно. Вот за что Пеппино был посажен на много дней под арест.