Моя мать выглянула в окно.
— Кто там?
Узнав мой голос, она вскрикнула чуть ли не в ужасе. Потом я услышал, как они переговариваются. «Это он», — говорили они.
Они вместе сошли отпереть мне входную дверь. Мать накинула на плечи платок; отец надел брюки прямо на ночную рубашку. Мы разговаривали, стоя на лестнице.
— Как жизнь? — спросил я.
— Ничего, — ответила мать. — Папа немного простудился и дня два пролежал в постели; но теперь он уже поправился.
— Пустяки, — подтвердил отец.
Я спросил, есть ли известия о сестре. Они о ней ничего не знали. Тем не менее они полагали, что она приедет к ним со дня на день. В этом снова проявился весь склад их ума: они по-прежнему ни в чем не разбирались и были благодушно-доверчивы.
— В такие времена, как сейчас, она тоже захочет укрыться здесь, — закончила мать.
— Хорошо доехал? — спросил отец.
— Вполне прилично. Поезд шел почти по расписанию. Только в Пизе простояли часа два. И народа набилось не слишком много. Я залез в вагон для скота. В нашем вагоне подобрались одни военные, бросившие свои части; большинство ехало из Франции. После Ливорно к нам подсело несколько курортников. А вы как — не собираетесь возвращаться в Рим?
— Нет, нет, — ответила мать, — подождем, пока уляжется вся эта передряга. А ты?
— Тебе лучше бы остаться у нас, — заметил отец.
— Думаю, что мне действительно придется остаться, — сказал я.
Служанка тоже встала. Улыбаясь, она протянула мне руку. Это была загорелая, ладная девушка. В вырезе ее ночной рубашки чернела выемка между грудей. Вместе с матерью она принялась допытываться, не надо ли мне чего-нибудь.
— Я мигом спущусь на кухню и разожгу плиту.
Я ответил, что поел и что мне ничего не нужно.
— Ну тогда — в постель, — заявил отец.
Мы все отправились спать.
На следующий день я проснулся в одиннадцать и едва поспел к обеду. После обеда я сходил в город и разыскал двух своих коллег, учителей. Я спросил у них, что они намерены предпринять. У меня возникло впечатление, что оба они совершенно растерялись. Как бы то ни было, они договорились о встрече с представителем коммунистов.
Услышав об этом, я, кажется, впервые за много лет вспомнил о коммунистах нашего городка. В 1930 году — мне тогда было тринадцать лет — группа местных коммунистов предстала перед специальным трибуналом. У нас дома много говорили об этом, потому что подсудимые были из города, в котором все мы родились. Мой кузен, проходивший тогда адвокатскую практику, присутствовал на всех судебных заседаниях и каждый вечер заходил к нам рассказать о ходе процесса.
— Мальчишество, — говорил он, — мальчишество, и ничего больше. Главный прокурор дал ясно понять в обвинительной речи. Правда, для Бальдини он потребовал десяти лет тюрьмы.
— Десяти лет! Святая мадонна! — ужасалась моя мать.
— Вот увидишь, ничего им не дадут. Все это затеяно лишь для того, чтоб припугнуть их. Они отделаются только страхом. Это же просто мальчишки, которые чего-то там о себе навоображали. Я бы отвесил каждому из них по подзатыльнику и отпустил на все четыре стороны.
В день вынесения приговора мой кузен был мрачен.
— Никогда бы не подумал, — говорил он. — С ними обошлись слишком строго. Какого черта! Бальдини получил семь лет.
— Не может быть, — испугалась моя мать.
В этот вечер мой кузен ни разу не произнес слова «мальчишество».
Я спросил у учителей, как зовут того коммуниста, с которым они собираются встретиться.
— Баба.
— Баба — это его прозвище, — пояснил второй, — Фамилия его — Бальдини.
Под вечер мы поджидали Баба на площади. Я пристально всматривался в идущих в нашу сторону мужчин, желая догадаться, как он выглядит. В какой-то момент я был уже совсем уверен, что узнал Баба; но прохожий свернул за угол.
Настоящий Баба подошел к нам так, что я его даже не заметил. Он был низенький и коренастый; на вид ему было лет под сорок. Как я узнал позднее, он был холост. Жил он в Борги, то есть в пригороде.
— Куда отправимся? — спросил один из учителей.
— Куда хотите, — ответил Баба. Мне показалось, что он смущен и чувствует себя как-то неуверенно.
— Зайдем в кафе, — предложил учитель.
Мы шли все вместе, но Баба держался особняком. В кафе мы уселись в укромном уголке.
— Что будете пить? — спросили мы у Баба.
— Все равно, — ответил он. — Кофе.
Бармен подал нам кофе, а затем учителя предоставили слово мне.
— Мне кажется, — начал я, — что нельзя просто ожидать прихода союзников, надо что-то делать. Ну, скажем, собирать и прятать оружие. Тут должно быть оружие. Там, где я служил, прежде чем покинуть часть, мы припрятали все оружие. А вы что намерены предпринять? — спросил я, обращаясь к Баба.
— Подождем указаний партии, — ответил Баба.
Я не знал, что на это ответить, и все молчали. Однако мы продолжали сидеть за столиком; мы понимали, что надо перевести разговор на другую тему. Сделав над собой усилие, я сказал:
— Я помню, как вас осудил Специальный Трибунал. Я был тогда совсем мальчишкой, мне было всего тринадцать лет. Но я великолепно помню, как дома у нас говорили: Бальдини получил семь лет. Я вспомнил об этом, когда узнал, как вас зовут.
Баба сидел, низко склонившись над чашкой кофе.
— Семь лет! — воскликнул я, — Семь лет — срок немалый.
Баба чуть-чуть приподнял голову.
— Да, если бы мне пришлось просидеть все семь лет. Но благодаря амнистии меня скоро выпустили.
— Вы попали под амнистию?
— Под амнистию в связи с десятилетием фашизма, — ответил Баба и мне показалось, что он удивлен, как я этого не знаю.
Когда-то я действительно с большим интересом следил за ходом суда над Баба и его товарищами и — надо сказать — всей душой был на их стороне; но потом совершенно забыл об этом. Тем более, что другие коммунисты овладели моим воображением — русские коммунисты. Я часто фантазировал, вспоминая сцену из какого-то кинофильма; в ней изображался революционный суд: из пяти его участников у четверых были лохматые головы, нечесанные бороды, торчащие усы и сверкающие глаза, зато пятый, сидящий в углу, был человек совсем другого рода: бритый, с тусклым взглядом, он не размахивал руками, не говорил — он только курил, спокойно и размеренно. Когда я воображал себя большевиком или вообще революционером и представлял себя на партийном собрании, то выбирал себе место в углу и чувствовал, будто бы я, медлительный и молчаливый, наделен какой-то огромной властью…
Несколько дней назад, в то время когда к власти пришел кабинет Бадольо, я прочел в газете биографию Роведы[28]. Роведа был осужден в 1928 году. Потом бежал и написал Муссолини письмо, заявив в нем, что бежал он лишь для того, чтобы продолжать борьбу против фашизма. 25 июля Роведа объявился в Милане и обратился с речью к народу. Но как он прожил все эти годы? Где он скрывался?
— Всего я просидел двадцать пять месяцев, — закончил Баба. — Но должен благодарить тех, кто упрятал меня в тюрьму. До этого я ничего не знал; а в тюрьме меня подучили… Только я оказался не слишком способным… — Он смутился и совсем замолчал.
Я попросил объяснить, что он имеет в виду.
— В тюрьме работала партийная школа, — ответил Баба, и мне опять показалось, что в его голосе прозвучало недоумение, — Каждый день у нас бывали занятия французским языком, историей, географией, историей партии…
Когда мы выходили из кафе, я был очень недоволен собой. Тем приятнее я был удивлен, когда, прощаясь, Баба намекнул на возможность новой встречи; мне показалось, что, говоря об этом, он обращался скорее ко мне, чем к моим коллегам.
В последующие дни мы действительно несколько раз встречались — с двумя учителями, но также и без них — и беседовали. Баба познакомил меня с другими коммунистами — с Нэлло, Момми, Пьеро.
Начали поговаривать о партизанах. Первое время я ни в чем не мог толком разобраться. В наших краях, как, впрочем, и повсюду, ходили самые противоречивые слухи. 4-ая армия, в полном составе, хорошо вооруженная и экипированная, все еще оказывает сопротивление в Альпах и в Провансе; в Северной Италии партизанские отряды блокируют спуски и долины; в окрестностях Монте Вольтрайо действуют пятьдесят тысяч партизан; в Марамме их операциями руководят английский адмирал и французский генерал. Повсюду солдаты расходятся по домам; немецкие самолеты на небольшой высоте шныряют над лесами; в Кастаньето за одного убитого немца расстреляли сто мирных жителей. Я подхватывал подобные слухи и сам помогал их распространению. Моя впечатлительная натура не давала мне спокойно поразмыслить, и я не мог более или менее трезво оценить создавшуюся обстановку. Сегодня я верил одному, завтра — другому.
Я вышел из дома вскоре после обеда. На мне был френч, когда-то принадлежавший моему старшему брату, старомодный френч с широкими отворотами, с ремнями и портупеей. Я был доволен своим видом. Прежде чем выйти, я долго стоял перед зеркалом, принимая всевозможные позы. Я оторвался от зеркала только тогда, когда его поверхность отразила пленительный образ. Образ этот все время стоял перед моими глазами, пока я шел по улице.
Я сжимал в кармане носовой платок, словно это был револьвер. Но вскоре всем моим существом завладело ни с чем не сравнимое зрелище осенней природы.
Листва деревьев была щедро раскрашена золотой, рыжей, желтой и коричневой краской. Небо казалось ясным, но холодным. Вдали дымились поля, а за ними поднималась голубоватая полоска гор.
Редкие порывы ветра разогнали туман. Я быстро спустился в долину. У дома слышались женские голоса; но я свернул на тропинку между каштанами. Я поступил так из предосторожности. Правда, подобную предосторожность оправдывало лишь то, что на мне был френч, френч, который подобало носить мужчинам, замешанным в рискованные предприятия.
В следующий раз френч дал о себе знать тогда, когда до меня донеслись легкие всплески ручья, перепрыгивающего с камня на камень. Как всегда, мне тут же представились темно-зеленые листья, растущие подле воды, и вместе с ними мерзкие скользкие твари: жабы, ящерицы, змеи. Я никогда не мог пройти эту часть пути без того, чтобы у меня не напрягались мышцы и не захватывало дыхание. Но в тот раз на мне был френч, и френч сотворил чудо: я перешел ручей легко и небрежно, почти не думая о всех этих гадах.
Я вышел на четырехугольную полянку и остановился взглянуть на голые стволы облетевших деревьев и густую сеть шпалер, наложенную на синеватый фон долины. Френч утратил вдруг всю свою силу; даже мысль о сигарете, которую я закурил, поднявшись наверх, не доставляла мне больше никакого удовольствия.
Перед деревенским домом сидела семья. Девочка лег десяти держала на руках сестренку; женщина что-то делала. Мужчина в эту минуту отдыхал. Я оглянулся на них два-три раза. Они не обратили на меня никакого внимания. Вся их жизнь была сосредоточена вокруг дома и работы в поле.
На склоне за усадьбой я заметил только старуху. В этом месте склоны долины были круче всего. Солнце уже совсем зашло. Старуха скрестила на груди руки, словно инстинктивно защищаясь от наступающего мрака.
В этом доме жил и умер мой дед со стороны матери. Я видел его портрет — всегда один и тот же — у всех моих многочисленных родичей. На портрете у него была седая борода, большие мешки под глазами, почти совсем лысый череп и булавка в галстуке. Сразу же было видно, что он умер много лет назад.
У моего деда было двенадцать детей. Пятеро из них умерло в раннем возрасте. Детская смертность в то время была очень велика.
Я повернулся спиной к серому покосившемуся дому и быстро поднялся в Борги. Так называется кучка домов, стоящих на дороге в Валь д’Эра.
Я направился прямо к мастерской Баба. Его мастерская помещалась в небольшой комнате, свет в которую проникал сквозь маленькое окошечко, находящееся под самым потолком. Баба предложил мне единственный стул; сам он уселся на кусок алебастра. Он всегда бывал таким сдержанным, что я никогда не знал, рад он мне или нет.
— Я не помешал тебе? Может быть, ты работал?
— Нынче праздник, — ответил Баба, — Надо бы побриться… — Он потрогал себя за подбородок. Лицо у него было покрыто алебастровой пылью. Сквозь ее белый покров чернела борода.
— Который час? — спросил я.
Баба вытащил из кармашка часы.
— Почти четыре, — ответил он.
— Ты собирался куда-нибудь?
— Не сейчас.
Я предложил ему сигарету.
— Нет, спасибо, — отказался он, — От дыма мне становится нехорошо… — Он коснулся горла. Потом опять потрогал подбородок. — Ты пришел за книгой? — спросил он меня.
В прошлый раз Баба дал мне «Коммуну», восемь речей Артуро Лабриолы и первый том «Истории французской революции» Мишле. Книги эти принадлежали не ему, они были из партийной библиотеки.
— Хочешь «Мать» Горького? — спросил он своим глухим, лишенным оттенков голосом. — У меня была еще одна работа об историческом материализме… ну, этого профессора…
— Барбагалло, — подсказал я. Баба кивнул головой:
— Я дал ее… Когда бишь? Пожалуй, три-четыре года назад Донато. Ты знаешь Донато? Того, что живет у заставы?
— Нет, — сказал я.
Баба не стал продолжать.
— Тебе понравился Лабриола?
— Да, но понимаешь… — И я пустился в рассуждения. Баба выслушал меня, не моргнув глазом. Потом заговорил сам. О марксизме. Он рассказывал о том, чему его научил в тюрьме Ликаузи. Под конец он сказал:
— Знаешь, во многом мне не под силу разобраться.
Я попробовал возражать.
— Ты что, равняешь меня с собой? — ответил он.
Неожиданно для себя я сказал:
— Я хотел бы работать с вами, Баба. За этим я и пришел к тебе, — Это вырвалось у меня как-то непроизвольно.
— Ты хотел бы работать с нами? — переспросил Баба, — Что ж, я не против. Полагаю, другие тоже возражать не станут. Но учти, интеллигент рискует большим, чем рабочий: там, где рабочий получит десять лет, интеллигенту дадут все двадцать.
Мне хотелось заметить ему, что в нынешнее время речь может идти о жизни, а не о десяти или двадцати годах тюрьму, но я не стал спорить.
— Ты мог бы заняться печатью, — продолжал Баба, — Ответственный за печать у нас… Теперь я могу тебе это открыть — Нелло. И не то, чтобы он не хотел работать, но мне кажется, что тут он не на высоте… Или вот еще дело для тебя: вместе с кем-нибудь из товарищей всесторонне изучить тот тип организации, который у нас сейчас существует. Я принял его в порядке партийной дисциплины, но не уверен, что он вполне надежен… Я принял его в порядке партийной дисциплины, — повторил он, — но мы рискуем кончить тем же, чем в тридцатом году.
Мне казалось, что Баба живет в мире абстракций. Самой насущной проблемой сейчас была организация сопротивления немцам и фашистам, партизанское движение. Но я промолчал; а немного погодя замолчал и он.
Его позвали из глубины дома.
— Ну вот, — проворчал Баба и не двинулся с места.
— Баба! — снова позвал его чей-то голос. Голос был женский.
— Сходи узнай, в чем дело.
Баба встал.
— Я сейчас же вернусь, — сказал он.
Через несколько минут он вернулся. Я сразу же увидел, что он чем-то озабочен.
— Приехал один товарищ, — сообщил Баба. Он старался не смотреть на меня.
— Это товарищ из центра. Пошли со мной, — совсем неожиданно добавил он. — Ведь ты теперь тоже из наших.
Мы поднялись по лестнице и вошли в кухню. Передо мной стоял высокий мужчина в кепке. На нем была бумазейная куртка и желтые краги. Баба нас никак не представил.
Я впервые столкнулся с «товарищем из центра». Минут пять я не сводил с него глаз.
— Меня прислал Джино, — начал мужчина.
— Мы давно уж ждем его, — заметил Баба.
— Он будет в пятницу либо в субботу, — сказал мужчина. — Я мог бы приехать еще вчера. Но устал и завалился спать на сеновале. Знаешь, там внизу, не доходя до креста.
— Понятно, — заметил Баба, — На усадьбе Понтано.
— Не знаю уж, как она у вас называется.
— Давай перекусим, — предложил Баба. — А потом потолкуем.
Мужчина сел и швырнул кепку на стол. Он оказался совершенно лысым. Я заметил также, что во рту у него не хватает зубов.
Баба принес хлеб, сыр и вино.
— Хорошее вино, — сказал мужчина.
— Неплохое, — подтвердил Баба, — Может, сходим в «Головорез»? — предложил он немного спустя.
— По мне, так и здесь чудесно, — ответил мужчина.
— Пошлю-ка еще за вином, — сказал Баба.
— Не торопись, — остановил его мужчина. — Сперва допьем это.
— А ты чего не пьешь? — спросил меня Баба. — Не нравится вино?
— Я вообще не пью.
Баба посмотрел на меня с изумлением. Лучшим развлечением для него было зайти в «Головорез» и выпить с приятелями.
— Я был у Джиджи, — сказал мужчина. — На вас спущена определенная квота. Я привез пятьдесят брошюр; каждая ценою в пять лир. Я все их оставил у Джиджи. Если для вас это много, отправьте десяток в Помаранче.
Потом разговор перешел на более общие темы. Заговорили о политике. Мужчина никогда не сидел в тюрьме, но, по-видимому, был больше в курсе событий, чем Баба.
— Серрати умер в России, — заявил Баба.
— Нет, — возразил мужчина, — Менотти Серрати умер в Италии. В Пьемонте. Не то в двадцать шестом, не то в двадцать седьмом году. Он шел на встречу с кем-то, кажется, с Грамши; вдруг ему стало плохо, а потом — все хуже и хуже; ему пришлось вернуться, и он умер на какой-то ферме.
— Да, верно, — согласился Баба, — Серрати…
Я спросил у мужчины, откуда он родом.
— Из Масса Мариттима, — ответил он.
— Красный район, — заметил я.
— Еще бы, — сказал мужчина. — На кладбище ни одного креста. Ветка плюща — и все. Но вот уж двадцать лет, как я живу в Риме.
— Вот как. А я там учусь.
— А чем ты занимаешься в Риме? — спросил у него Баба.
— Я мраморщик, — ответил он. — Ведь так оно называется в Риме? — обратился он ко мне. — Я живу на виа Тибуртина, на улице мраморщиков. Что я режу? Могильные плиты, кресты и все такое. В Риме у меня замужняя дочь. Она вышла замуж полгода назад — за чиновника из министерства финансов. Венчалась в церкви, — добавил он, улыбнувшись. Баба тоже улыбнулся.
— Видишь ли, — продолжал мужчина, — я, конечно, неверующий, но мне не захотелось навязывать дочери свои взгляды. Я вот как считаю: дети должны сами решать, верить ли им в бога или нет. Зачем навязывать…
Мне припомнилась виа Тибуртина. Я представил пасмурный день. Виднеются лишь мастерские мраморщиков. Вход на кладбище — в самом конце улицы. На пустыре — Поликлиника[29]. Из трубы Поликлиники поднимается густой, черный дым. За кладбищем свистит паровоз. Мне надолго запал в душу его далекий, протяжный, томительный свист.
Единственным проблеском света в жизни этого мужчины была его дочь, обвенчавшаяся в церкви с чиновником из министерства финансов.
После шести мужчина ушел. Воспользовавшись этим, я тоже мог бы удалиться. Тем не менее я остался. Я чувствовал, что до самого ужина не смогу отстать от Баба.
Только чтобы как-то нарушить молчание, установившееся после ухода мужчины, я сказал:
— Давай посмотрим, не найдется ли для меня какой-нибудь книжки.
— Ну что же, — согласился Баба. Мы прошли в тесную комнату. Почти всю ее занимала широкая кровать. Простыни на постели были весьма сомнительной белизны, еще более грязными выглядели наволочки.
Баба вытащил из-под кровати деревянный ящик, до половины наполненный книгами. Я присел на корточки и принялся просматривать его содержимое. Тут были «История Рима» Гартманна и Кромайера, «Средние века» Вольпе, третий том школьного учебника Родолико и ряд других книг. Имелся так же без обложки и совсем растрепанный «Муссолини» Паоло Валеры. О русской революции в настоящее время в партийной библиотеке не было ничего, кроме тома «Красное правосудие» Исседа Бея. Потом очередь дошла до романов. Баба протягивал мне друг за другом «Железную пяту» Джека Лондона, «Записки из мертвого дома» Достоевского, «Отверженных» и «Тружеников моря» Гюго.
— Вот это тебе стоило бы почитать, — сказал он.
— Я прочел «Отверженных» еще в детстве. «Труженики моря» мне никогда не попадались.
— Хочешь?
— Видишь ли…
— Я на днях перечитал их, — сказал Баба. — Мне очень нравится Виктор Гюго. Думаю, что лучше его писателя не было.
— Я не люблю Виктора Гюго.
Баба посмотрел на меня.
— Дело вкуса, — заметил он, желая смягчить категоричность своей оценки.
— Так какую же книгу тебе дать? — спросил он.
— Ладно. Оставь… Не возьму сейчас ничего. Что-нибудь почитать я себе найду.
— Как хочешь. Я сам понимаю, что книг здесь не густо… Когда-то у нас была неплохая библиотека. Но знаешь, как это бывает: даешь книгу, а тебе ее не возвращают; много книг просто зачитали.
Я помог ему сложить книги в ящик и засунуть его под кровать.
— Это твоя комната? — спросил я.
— Моя.
Я взглянул на подушки и задал вопрос:
— А кто спит с тобой?
— Отец, — ответил Баба. — Мать и сестра спят в соседней комнате.
Мы вернулись на кухню.
— Где носит этих женщин? — проворчал Баба.
— Тебе опять захотелось есть?
— Нет, но пока они растопят плиту…
— Прости, что из-за меня у тебя пропал весь день.
— Брось, о чем ты говоришь! Мне было приятно побеседовать с образованным человеком. А вот ты, верно, соскучился.
— Ну, а если бы я не пришел, чем бы ты занялся?
— Как чем… По воскресеньям у нас обычно ходят в «Головорез». Пропустить стаканчик, перекинуться в картишки. В хорошую погоду мы делаем вылазки за город. В прошлые годы мы зачастили в Понтано — я, Васко, Пьеро.
Усадьба Понтано расположена среди голых холмов. В тех местах нет ни единого деревца. Только поля пшеницы, да луга, поросшие дроком. А у домов — грядки с капустой и артишоками.
— Ты не охотник? — спросил я у Баба.
— Нет. Мальчишкой я пару раз ходил на охоту. А потом бросил.
— А в «Головорезе» во что вы играете?
— Я больше в скопу, либо в брискола. Я не больно-то хороший игрок.
Когда я уходил, мать и сестра Баба все еще не вернулись.
— Ты пойдешь куда-нибудь? — спросил я его.
— Пока что нет… Побреюсь, — сказал он.
— А после ужина?
— Вернее всего — завалюсь спать, — ответил Баба.
По вечерам мы обычно играли в карты — мой отец, мать, сестра и я. За игрой отец веселел. Он играл весьма искусно. Того же нельзя было сказать о моей матери. Она старалась изо всех сил и когда проигрывала, досада на ее лице вызывала у отца смех.
Моя мать не могла играть, не разговаривая. Взяв в руки карты, она тут же принималась причитать:
— Ну и карта! Посмотрели бы вы, что мне сдали! Бедная я, бедная, вот так карта!
Отец ее одергивал:
— Помолчи, матушка. Мы же играем не в брискола.
Но порой она сидела молча, и тогда отец ее подзадоривал:
— Посмотрите-ка, у нее полным-полно козырей.
Погрузившись в свои подсчеты, мать не слышала его либо делала вид, что не слышит. Но отец не унимался. Тогда она выходила из себя:
— Отвяжись ты от меня. Я не могу разобраться в картах… Боже мой, что за мука.
Нередко мать, уверенная в том, что возьмет взятку, уже протягивала за ней руку, когда отец побивал карту и уводил добычу у нее из-под самого носа. Это выводило ее из себя:
— Вечно только бы досадить мне! Он сведет меня с ума.
Отец подмигивал нам и улыбался.
Иногда мать делала ошибку и, заметив ее, тут же забирала карту назад и клала на ее место другую. В подобных случаях отец бывал непреклонен.
— Плутовка, — говорил он, — положи назад туза.
Мать умоляла простить ей оплошность. Потом раздражалась:
— Я перепутала, хотела пойти двойкой, а пошла с туза.
— Тем хуже для тебя, — с улыбкой говорил отец.
Мать прижимала карты к груди, делая вид, что ни за что не уступит. Но в конце концов ей приходилось уступать, и она, причитая, выкладывала туза на стол. Однако даже тогда отец не оставлял ее в покое.
— Что за плутовка ваша мать, — повторял он, посмеиваясь, — Вот плутовка. Плутишка.
Мы кончали играть не слишком поздно: часов в десять, в половине одиннадцатого. Мать и сестра шли спать, а отец некоторое время еще оставался в столовой. Прохаживаясь по комнате, он слушал радио или немного закусывал перед сном. Иногда он пускался в воспоминания. Это были его всегдашние рассказы, вроде знаменитой истории о том, как они с профессором Арноне ловили крабов.
Отрываясь от своих книг, профессор Арноне терял всякую почву под ногами. Кроме того, он был огромный и неуклюжий. Но совсем как ребенок. Идея охоты на крабов увлекла его до такой степени, что отцу пришлось как-то взять его с собой в долину.
Мой отец, маленький и сухопарый, шел легко, кое-где перепрыгивая через канавы. Профессор Арноне осторожно шествовал за ним, окруженный облаком мошкары. Отец рассказал ему, что крабью нору легче всего найти по кучке земли, которую краб выбрасывает на поверхность. Но то ли из-за неловкости, то ли по причине близорукости, профессор не нашел ни одной норы, в то время как мой отец уже горделиво помахивал связкой крабов.
Вдруг профессор испустил истошный крик и стал звать на помощь. Мой отец бросился назад и увидел, что профессор Арноне стоит, взгромоздившись на камень, и оттуда показывает на громадного краба, преспокойно ползущего куда-то по своим делам.
— Можно было умереть со смеху, — говорил отец, — глядя на этого толстяка, испугавшегося краба… Я взял краба за спинку и показал профессору, что, если его перевернуть, краб тут же складывает клешни. Тогда профессор Арноне сам захотел проделать это, правда, не с испугавшим его крабом, а с другим, поменьше. И когда опыт удался, он, словно мальчишка, запрыгал от радости. Впоследствии он признавался мне, что никогда еще так не веселился, как в тот день. Бедняга Арноне, — сказал отец после небольшой паузы, — тогда уже можно было предугадать, какой конец ему уготован. Полнокровные, толстые люди всегда мне внушают опасения.
Наступившее вслед за этим молчание нарушил стук в входную дверь.
— Кто бы это мог быть так поздно? — удивился отец.
Дверь отперла служанка. Я услышал, как она с кем-то разговаривает, и встал. Я понял, в чем дело, еще до того, как она пришла сказать, что спрашивают меня.
Это был Васко. Я познакомился с ним в «Головорезе». Он работал каменщиком. Ему было лет под сорок, волосы у него были совсем короткие, и роста он был небольшого. В молодости он участвовал в велосипедных гонках. Он не отличался разговорчивостью; когда говорил Баба, Васко молча слушал его, подперев щеку ладонью. Время от времени Баба брал его в свидетели, и тогда Васко подтверждал сказанное или просто кивал головой. Обычно я протягивал ему табак и бумагу с просьбой свернуть мне сигарету. Сперва он давал мне лизнуть бумажку, но я при этом всегда портил сигарету, и тогда он стал заклеивать ее сам.
— Меня прислал Баба, — сказал Васко. — Сможешь завтра съездить в Помаранче?
— Смогу, — ответил я.
— Тогда слушай, — продолжил он, — Явка у Кавачокки, у того, что чинит велосипеды. Завтра праздник, поэтому, возможно, в мастерской его не будет. Тогда зайдешь к нему домой. Живет он на виа Рома, дом номер шестнадцать. Ты когда-нибудь бывал в Помаранче?
— Проездом.
— Вот тебе лира. — И он сунул мне в руку половину банкноты.
Он объяснил, что я должен делать в Помаранче и взялся за шапку.
— Не хочешь ли выпить? — спросил я.
— Нет, спасибо.
— Удружи мне еще раз. — Я протянул ему табак и папиросную бумажку.
— Никак не научишься? — улыбнулся он. Он скрутил мне сигарету и немного помедлил, прежде чем послюнявить ее.
— Ты меня быстро нашел? — спросил я. Мне казалось, что будет неудобно, если он сразу уйдет.
— Сперва я запутался и уперся в усадьбу повыше. Баба мне сказал, чтобы я свернул в первый переулок, а надо было — во второй.
— Если идти из долины, то во второй.
Тема была исчерпана. Мне оставалось попрощаться.
В столовой меня поджидал отец.
— Кто это был? — спросил он.
— Так, один парень из Борги, — ответил я.
— Ему что-нибудь было надо?
— Ничего особенного.
Отец направился к двери. Тогда я ему сказал, что завтра съезжу в Помаранче.
— В Помаранче? — удивился он. — Сейчас отвратительная погода. Ты не мог бы отложить эту поездку?
— Нет, — сказал я.
Отец еще раз внимательно посмотрел на меня, пожелал мне спокойной ночи и вышел.
В шесть часов утра автобус выбросил меня на площади в Помаранче. Я выпил кофе и спросил, где тут виа Рома.
— Эта самая она и есть.
Подъезд оказался не запертым. Я поднялся по узкой лестнице. Одна из выходящих на площадку дверей была полуоткрыта. Я толкнул ее и вошел в кухню.
У плиты возилась женщина.
— Он еще не вставал, — сказала она, прежде чем я объяснил, кого мне нужно, — Сейчас позову его. Присаживайтесь. Хотите поесть? Правда? А то не стесняйтесь.
Вернувшись, она спросила, откуда я приехал. Я сказал.
— Автобус пришел нынче вовремя, — заметила женщина. Она поговорила немного о погоде — собирался дождь, — затем открыла буфет и вынула чашку. Налила в нее молока из крынки и накрошила в молоко хлеба.
В кухню вошел высокий, худой юноша в очках. Я тут же показал ему половинку лиры.
— Я прибыл от Баба, — добавил я.
— Сейчас поговорим, — ответил он.
Он сделал несколько шагов по направлению к столу, потом повернул обратно. У него была какая-то странная походка: казалось, будто он ходит на цыпочках.
— Сейчас обо всем поговорим, — повторил он. Он выжидательно взглянул на меня, потом сказал: — Я мигом умоюсь и перекушу. Через минуту я буду готов.
Он подошел к умывальнику, налил в таз воды и, не спеша, умылся. Умываясь, он снял очки. Без них он казался еще нелепее. Вытерев лицо, он намочил волосы и тщательно причесался перед осколком зеркала. Дважды косой пробор получился у него не так хорошо, как ему хотелось, и он начинал все сначала. Когда с пробором было покончено, он вытер о штаны руки и надел очки.
— Не угодно ли? — спросил он. Женщина опять принялась предлагать мне поесть, но я был непреклонен.
Позавтракав, юноша прямо на майку надел пальто и куда-то ушел.
— Значит, вы тоже один из этих? — сказала женщина, как только мы остались одни. Я сделал вид будто не понял, а она невесело рассмеялась, — Я не раз говорила сыну: мой мальчик, ты уж не маленький и сам понимаешь что к чему; если попадешь в какую-нибудь скверную историю, виноват будешь ты один. Но я в это не вмешиваюсь, не бойтесь. Вся эта история с коммунизмом и социализмом…
Юноша быстро вернулся.
— Теперь мы можем идти, — сказал он.
Он еще немного поканителился, и мы вышли. Мы зашли в мастерскую. Она была в двух шагах от его дома. Я помог ему поднять ставни. Затем он наполовину опустил их. Все стены в мастерской были заклеены вырезанными из газет фотографиями. На них были изображены главным образом велогонщики и кинозвезды.
— Так вот, — сказал юноша, — отряд у нас есть. Мы сформировали его неделю назад. Наш отряд, — он скандировал каждое слово, — является отрядом типично марксистским и пролетарским. Он подчиняется Комитету Освобождения, но по духу, по самой своей сущности является типично марксистским и пролетарским.
Я спросил о составе отряда.
— Отряд боевой, — ответил он, — Если говорить о количестве людей в нем, то их немного, зато отряд — боевой.
В конце концов мы договорились, что он отведет меня к Маури.
Маури жил на краю города, в новом доме. Это был маленький, темноволосый и очень подвижный парень. Он был рабочим, но обладал изысканными манерами и одевался с известной элегантностью.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал Кавачокки. И он ушел своей странной вихляющей походкой.
— Трусит, как заяц, — сказал мне Маури.
Потом Маури тоже пришлось уйти, и я остался в доме один. Некоторое время я смотрел в окно: по небу ползли большие черные тучи. Но в комнате было приятно тепло. Я присел к столу и задремал.
Вернувшись, Маури уселся в кресло и, с удовольствием потирая руки, спросил:
— Так ты — товарищ?
— Да, — ответил я.
— С какого года в партии?
— По правде сказать, я беспартийный.
Он посмотрел на меня, ничего не понимая.
— Я в партии с тысяча девятьсот двадцать первого года, — сказал он.
— Со съезда в Ливорно?
— Точно.
Я сказал, что меня это удивило, потому что я считал его гораздо моложе.
— Ну да? — засмеялся Маури, — А мне, приятель, за сорок.
После обеда опять пришел Кавачокки.
— Вот теперь мы немного поболтаем, — обрадовался Маури.
Вскоре я прервал его, чтобы спросить, когда приходит автобус.
— Должен бы прийти в пять, — ответил Маури, — Но он всегда опаздывает. Артуро Лабриола был величайшим оратором нашего времени. Не помню уж, сколько слов говорил он в минуту. Настоящий феномен.
— А также Кассинелли, — подсказал Кавачокки.
— Кассинелли, — начал Маури, — я помню еще по знаменитому процессу Ренцо Петтине. Ты знаешь, кто был Ренцо Петтине? Ренцо Петтине убил свою мать. Его судил суд присяжных в Неаполе. Так вот в своей речи Кассинелли воскликнул: любовь матери — превыше всего, и если бы мать этого несчастного воскресла и увидела бы его, своего сына, сидящим между двумя карабинерами на скамье подсудимых, то она, его мать… ну и так далее.
Но я уже не слушал. Солнце било прямо в стекла окон. Я подошел к окну. За дорогой поля постепенно спускались вниз. Вдруг все потемнело, и только где-то вдали отдельные полоски поля все еще были ярко освещены. Мне припомнились праздники, счастливые часы в моей жизни.
Автобус пришел, когда уже совсем стемнело. Дожидаясь его, я продрог и обрадовался теплу автобуса, освещенным лицам пассажиров, их громким разговорам. Мне хотелось поспеть домой к ужину, а потом, как всегда, сесть за карты.
На праздниках умерла мать Баба. Температура упала ниже нуля. Я попробовал читать, но в конце концов все-таки вышел из дома и неожиданно оказался на улице, ведущей на кладбище. Я прошел ее почти всю, когда столкнулся с похоронной процессией. За гробом шло не больше тридцати человек. У мужчин были подняты воротники. Я узнал Пьеро; потом заметил Баба, но не успел разглядеть, какое у него было лицо, потому что он быстро прошел мимо. Немного подумав, я вернулся. У калитки Пьеро сворачивал сигарету.
Мы вместе прошли до поворота. Пьеро был в кепке и в коротком пальто с меховым воротником. Оно очень шло к его хищному профилю.
— Я никогда не видел гражданских похорон.
— А я видел, — сказал Пьеро, — Видел, когда был мальчишкой. Помню, как умер дядя Баба; он был членом городской управы; его хоронили с красными флагами.
— Мне не нравятся гражданские похороны.
— А почему?
— Кажется, что все кончилось.
Пьеро, не поняв, взглянул на меня и сказал:
— Никогда не выносил попов. Будь сейчас свобода, мы устроили бы маме Баба гражданские похороны. Бедняжка! Теперь она отмучилась. Всю жизнь мыкалась. Так же, как мой папа. Он умер год назад. Если бы мне сказали: «Тебе суждено прожить такую же жизнь, какую прожил твой отец», я бы залез на колокольню и сиганул вниз. Мой папа только и знал, что работал. Я ни разу не видел, чтоб он хоть немного развлекся.
— При чем же тут гражданские похороны?
— Как при чем? Попы вечно твердят: «Гни спину, а воздастся тебе в раю». Попы всегда были заодно с буржуазией.
— Все это я знаю. Но не следует видеть в священнике, провожающем покойника, пособника буржуазии. В священнике, провожающем покойника, надо видеть надежду…
— Наша надежда — коммунизм.
— Ты веришь, что коммунизм способен сделать людей счастливыми?
— Люди моего поколения этого не увидят, но моим детям будет житься лучше, чем нам.
— Коммунизм тоже не имеет никакого отношения к гражданским похоронам.
— Когда меня понесут ногами вперед, я хочу, чтобы на моем гробу лежало красное знамя. Потому что в нем — моя вера. Вот и все.
— Перед лицом смерти, — сказал я, — коммунизм ничего не значит.
— Почему это ничего не значит? Ты думаешь, мама Баба умерла бы в ее годы, если бы могла лечиться так же, как лечатся буржуи? А мой отец умер бы в пятьдесят восемь лет?
— Ты не понимаешь, что я хочу сказать. Коммунизм, конечно, великая вещь; он может сделать жизнь лучше; но, кроме жизни, есть еще и смерть. Не важно — рано или поздно, но она приходит ко всем. И коммунизм тут ничем не поможет.
— А попы помогут? Что сделал поп для моего отца, когда он умер? Пока мой отец был жив, ему еще чем-то можно было помочь. Но он, заметь, работал до самой смерти. За день до смерти он был на работе.
— Ты материалист.
— А буржуи что, не материалисты?
— Нет, ты вовсе не материалист, я ошибся. И ты ошибаешься…
Пьеро взглянул на меня как-то косо.
— Такие разговоры не для моего ума, — сказал он под конец. — Ты учитель, а я всего лишь простой рабочий.
В воскресенье яростно завывал ледяной ветер. У меня не было ни малейшего желания выходить из дома. Удобно устроившись в кресле, я намеревался почитать и с удовольствием думал о вечернем чае и, пожалуй, даже о картах. Из подобного расположения духа меня мигом вывел отец, заметив:
— Полагаю, сегодня-то ты никуда не уйдешь… Такая погода…
Я тут же заявил, что все равно уйду, и через десять минут был на улице.
Мне следовало бы простить невинный эгоизм моего отца, который, не желая терять четвертого игрока, делал вид, будто бы его беспокоит плохая погода. Но квиетизм моих родителей порой заставлял меня делать глупости.
Я направился к единственному прибежищу. В Борги ветер со свистом носился между старенькими домишками, иногда с чьей-нибудь крыши срывалась черепица. У Баба мне сказали, что я найду его в «Головорезе». По-видимому, хозяин «Головореза» знал меня, хотя я с ним не был знаком. Едва я вошел, как он тут же провел меня в заднюю комнату, где уже сидели Баба, Момми и Нэлло.
Стоящая на столе фьяска с вином была почти пуста. Обычно я выпивал за вечер не больше стакана, но остальные пили порядком. Пить их заставлял холод. А также, как мне кажется, алебастровая пыль, которой они дышали в течение всей недели.
Вошел Пьеро, встреченный общими восклицаниями. Следом за ним пришел Васко и устроился в сторонке. Мне были оказаны всяческие знаки внимания, и меня усадили на самое почетное место. Рядом со мной сел Баба.
Потом пришел молодой паренек. Я его знал, но не как коммуниста, а как футболиста.
— Теперь весь комитет в сборе, — заявил Момми.
— Вот и я так считаю, — засмеялся вновь прибывший, но, заметив меня, смутился.
Я встал и протянул ему руку.
— Очень приятно, — пробормотал он, натыкаясь на табуретку. В конце концов он примостился между Момми и Пьеро.
— Я болел за вас, — сказал я ему. — Когда вы играли в футбол.
— А… — произнес он.
— Кьодо был асом, — заявил Момми, обнимая его за плечи.
— Еще бы, — сказал я, — Он был классным игроком.
— А ты знаешь, — спросил, обращаясь ко мне, Момми, — что его чуть-чуть не купила «Ювентус»?
— «Ювентус»? — удивленно переспросил Васко.
— Во вторую команду, — уточнил Момми. — А там, дальше — больше… Сейчас бы у тебя была куча денег.
— Вполне возможно, — заметил Кьодо. — Но, пожалуй, к лучшему, что этого не случилось. По крайней мере, я столько повидал… Лучше быть бедным, — заключил он.
— Неплохо бы сейчас навернуть ветчины, колбасы с хлебом… — начал Баба.
— Завел, — перебил его Пьеро.
Из присутствующих двое были осуждены на процессе тридцатого года: Баба и Нэлло. Пьеро выступал тогда свидетелем защиты. Он рассказывал:
— Помню, как я вошел в зал суда, а ты, — он повернулся к Нэлло, — говоришь другим: «Глянь-ка, вон Пьеро…» Конечно, я был тогда мальчишкой, но признаюсь, как увидел вас на скамье подсудимых, так у меня даже ноги отнялись от страха… А вы шутили и смеялись, как ни в чем не бывало.
— К тому времени мы уже пообвыкли, — объяснил Баба. — А сперва мы тоже боялись. Помню, перевозили нас в Пизу; фургон остановился, бедняга Амато хочет помочиться, а не может.
— От страха, — объяснил Нэлло. — Страх выкидывает и не такие фокусы.
— После вынесения приговора, — продолжал Пьеро, — ты, Нэлло, говоришь мне: «Передай маме, пусть не беспокоится», — а Баба сказал: «Привет всем». Однако тогда уж и вы волновались.
— Еще бы, — отозвался Баба.
— Постой, — спросил Момми у Пьеро, — значит, ты смог с ними поговорить после вынесения приговора?
— Конечно. Только не в зале суда, — ответил Пьеро, — потому что сразу же после прочтения приговора они запели и их вывели. Мне удалось на какую-то минуту увидать их в коридоре.
— Что они пели? — спросил я, но тут же понял — что.
— «Интернационал», — в один голос ответили мне Баба, Пьеро и Нэлло.
— «Интернационал»? — воскликнул Кьодо. — Вот это Здорово… Представляю, какие рожи сделались у судей! — И он расхохотался.
Момми запел вполголоса. Мы подхватили. Когда мы Начали припев, Баба знаком руки попросил нас петь потише.
— Хорошая песня «Интернационал», — сказал Моими, когда мы кончили.
— Она еще лучше по-французски, — заметил Баба. — Я говорю о словах.
C’est la lutte finale
Groupons-nous et demain
L’ Internationale
Sera le genre humain.
— Переведи им, Баба, — попросил Нэлло, — ведь кто не был в тюрьме, не поймет.
— Мы не понимаем, — тут же возразил Пьеро, — потому что не знаем французского.
— Это самое я и имел в виду, — сказал Нэлло, и мне показалось, что он немного обиделся.
Баба перевел, иногда обращаясь ко мне за помощью.
— Я был тогда совсем маленьким, — сказал Моими, — но я очень хорошо помню аресты, суд… — Видно было, что ему очень хочется что-то сказать, но он не нашел подходящих слов и замолчал.
— В тот вечер, — начал Баба, — мы устроили хороший ужин… Ну, да. Потому что вечером после вынесения приговора разрешается есть, пить, а потом спать, сколько влезет.
— Да, пока не забыл, — сказал Кьодо и положил на стол книгу. Это был «Разум Ленина» Курцио Малапарте.
— Ты знаешь эту книгу? — спросил меня Баба.
Я уже собирался неблагоприятно отозваться об этом произведении Малапарте, хотя я его и не читал, но, по счастью, меня опередил Пьеро. Он взял книгу, открыл ее на главе «Чернь и толпа» и заявил, что она привела его в полнейший восторг.
Когда кто-то из присутствующих признался, что не читал Малапарте, он решительно заявил:
— Ну, так я вам прочту, — И начал взволнованно читать эти велеречивые страницы. Все слушали очень внимательно, за исключением Баба, который всячески старался не показаться «сентиментальным».
«Народ России, темный плебс, бесхребетная масса, рабочие — победили. Берегись же!» — кончил Пьеро.
Всем понравилось.
— Здорово написано, — степенно заявил Нэлло.
— Теперь, когда прочел Пьеро, мне тоже понравилось, — сказал Кьодо.
После семи я стал прощаться. Они никак не хотели, чтобы я заплатил свою долю. Вдобавок мне пришлось взять Малапарте.
Когда я уходил, хозяин вносил новую фьяску.
Встреча была назначена в каштановой роще. По дороге я ни о чем не расспрашивал Момми.
— Это он, — сказал Момми, когда мы были еще совсем далеко.
Он сидел на обочине и, казалось, был чем-то очень занят. Приблизившись, мы увидели, что он мелко рвет листочки травы. Он поздоровался с нами. На меня он даже не взглянул.
— Где расположимся? — спросил он у Момми.
Момми с сомнением огляделся вокруг.
— Мне не хотелось бы, чтобы какая-нибудь из этих компаний, что устраивают пикники…
— В ваших краях устраивают пикники? — спросил он. — Тогда поднимемся выше, — предложил он, указывая на ясеневый лесок.
Когда мы поднялись наверх, он выбрал место, где можно было удобно усесться, и затем обратился к Момми:
— Ну как, по-твоему, найдет нас здесь кто-нибудь?
И, впервые взглянув на меня, он улыбнулся.
— Найдет, — ответил Момми, — влюбленная парочка.
— А, да. Влюбленная парочка. Для влюбленной парочки место здесь самое подходящее. Это что — проводник? — спросил он, указывая на меня.
— Нет, это тот учитель…
— Вот как! Совсем из головы вон. О стольком приходится думать. Чему же ты учишь?
Я сказал.
— Смотри ты!
У него были гладкие белесые волосы и цветущее лицо с мягкими чертами; на его подбородке пробивалась борода, но щеки у него были гладкие и лоснящиеся. Я не мог бы сказать, сколько ему лет. Говорил он с северным акцентом, но мне не удалось определить, откуда он родом.
Момми протянул ему записку от «Марио». Вчера вечером ее принес проводник. Он вполголоса прочел записку и покачал головой, то ли в знак одобрения, то ли выражая этим свое недовольство. Потом сказал:
— Марио придется дать мне во многом отчет. Я хочу задать ему ряд вопросов, на которые ему нелегко будет ответить. Кстати, почему вы сразу же не сожгли записку? Давайте спички, живо.
Мы немедленно дали ему спичечный коробок, но я никак не мог понять, к чему вдруг такая спешка; ведь он же сам заявил, что тут нас никто не найдет.
— И с именами тоже, — продолжал он, разгорячившись, — Никогда нельзя называть настоящие имена. Никому. Почему ты сказал мне свое настоящее имя? — спросил он меня. — Я мог бы оказаться шпиком. Никому нельзя доверять. Даже родному отцу. Впредь ты будешь зваться «Мышонок», — сказал он Момми. — А ты «Счастливчик». И запомните, что меня зовут Джино.
«Так вот он — Джино», — подумал я, вспомнив, что услышал это имя от мраморщика у Баба.
— А если нас схватят, — закончил он, — то я пришел купить дров, а вы — посредники.
Я подумал, что глупо выдавать себя за посредника там, где все меня знают с детства. Но я промолчал.
Я принес с собой топографическую карту района, в котором действовали партизаны, и показал ее Джино.
— Вот — Монте Вольтрайо, — сказал он, — Тут шестьсот гектаров леса.
В округлых горных вершинах мне видится что-то спокойное и милое, а вот остроконечные пики вселяют в меня беспокойство и страх. Монте Вольтрайо имела, как назло, форму пирамиды. В темноте я пялил глаза, но ничего не различил. Не видя, куда я ставлю ноги, я то и дело спотыкался и один раз упал. В какой-то момент перед нами возникли контуры горы: она вырисовывалась постепенно; то казалось, что она расширяется, то суживается. Я молчал. Черное пятно было похоже на громадную раскрытую пасть. Мы продолжали идти вперед. Потом гора, распластавшись, скользнула вдаль, и вершина ее расплющилась.
Рассвет принес с собой новые заботы. Он застиг нас на открытом месте. Мы изо всех сил старались поскорее добраться до леса, чтобы углубиться в чащу и не беспокоиться, что нас кто-то увидит.
Поднимаясь, мы не заметили, как наступило утро. Когда мы оказались на хребте, легкий ветерок шелестел в листве, и солнце ласкало нас своими ясными, теплыми лучами. Мы остановились позавтракать прямо на дороге. Затем Джино опять начал темнить.
После долгого колебания я у него спросил:
— Значит, ты идешь туда в качестве политического комиссара?
Джино рассмеялся и посмотрел на свои маленькие пухлые руки. Подмигнув мне, он сделал знак придвинуться к нему поближе, чтобы проводник не мог нас слышать.
— Скажешь им, что меня направила Пиза. Ничего не попишешь. Таков уж Марио. Незачем обижать людей… Понял?
Я ничего не понял, но все равно согласился и улегся на спину, чтобы было удобнее смотреть по сторонам. Одинокие дубки поднимались на краю обрыва: их корни просовывались сквозь камни и вылезали из оползающей земли. Вдали виднелся лесистый горный хребет, купающийся в ярком свете. Туман медленно рассеивался. Его пронизывали солнечные лучи. Я встал во весь рост. Чистый, благоухающий воздух манил в неизвестные страны.
До того как войти в лагерь, я, порядка ради, еще раз попросил Джино разъяснить, что же мне надо говорить Марио. Но Джино сказал, что это не важно. И действительно, когда нас привели к Марио, мне не пришлось даже рта открыть. Тогда я вышел из хижины. Ноги тонули в грязи. Мимо меня ходили партизаны, грязные, заросшие и плохо экипированные. «Боевой отряд», о котором в Помаранче рассказывал Кавачокки, состоял из двадцати людей, шести ружей и двух автоматов. Надо полагать, что в то время, когда его видел Кавачокки, — а это было в начале зимы, — в отряде было еще меньше и людей и оружия.
Мне захотелось немного отойти от лагеря. Я уселся на скале, с которой открывался широкий вид. Был полдень. Кругом, насколько хватал глаз, тянулся лес. Вдруг меня охватил страх, безумный страх. (Слишком яркий свет иногда страшнее темноты.)
Я добежал до хижины и забился в самый темный угол. Джино, перестав скрытничать, рассказывал о своих деяниях, смертных муках и чудесах. Иными словами о России, Франции, каторге и ссылке. Когда мы поели, я разыскал проводника. Мы шли без остановок и, хотя было рискованно выходить из леса до наступления ночи, к четырем часам дня оказались на том самом открытом месте, где нас застал рассвет.
Баба посоветовал мне держаться поосторожнее. Поэтому я перестал показываться в городе и даже дома старался бывать как можно меньше. Ночевал я у знакомого крестьянина.
Однажды днем меня позвали: сказали, что у меня гости. Я нашел в кабинете Баба, Васко и Пьеро. Все трое стояли с шапками в руках, и вид у них был несколько растерянный.
Я предложил им присесть.
— Чему обязан такой честью? — спросил я только для того, чтобы сломать лед.
— Ничему, — ответил Баба. — Мы пришли… проведать тебя.
— Вот и чудесно. Просто замечательно. Я очень рад.
Им стало еще неудобнее. Пьеро вытащил коробку с табаком и папиросной бумагой.
— Погоди, у меня есть сигареты, — сказал я.
Я бегом взлетел по лестнице, вытащил ящик и вытряхнул из него все содержимое. Потом я попытался задвинуть его; ящик не поддавался, тогда я оставил его открытым и помчался назад. На площадке меня пыталась остановить мама.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она.
— Нет, — бросил я.
Они разговаривали, но, увидев меня, сразу же замолчали. Я угостил их сигаретами. Пьеро отказался: для него мои сигареты были слишком слабыми. Он свернул сигарету из своего табака — темного, почти черного, и, конечно, крепчайшего.
Я курил, глубоко затягиваясь. У меня сильно билось сердце. Я заметил, что взгляд Баба остановился на гравюре, на которой полуголая женщина, долженствовавшая изображать не то Италию, не то Свободу, водружала лавровый венок на трофей, сооруженный из самых разных предметов, в том числе из колеса какой-то пушки.
— Эта гравюра в память о Пяти Днях Милана[30],— сказал я, — А вот это мой дед со стороны матери, — добавил я, указывая на портрет, висевший на противоположной стене. Мой дед был изображен на нем в красной рубахе и в военной фуражке. — Он был гарибальдийцем, — пояснил я. — Он участвовал в походе Тысячи[31].
— Теперь понятно, почему ты коммунист, — заметил Баба. — У тебя это семейная традиция.
— Ты в самом деле считаешь меня коммунистом? — При этом я посмотрел также на Васко и на Пьеро.
— Мне кажется, — сказал Пьеро, — что ты действуешь, как коммунист. Твои поступки — поступки коммуниста.
— Что значит — «действовать, как коммунист»?
— Действовать во имя блага народа, — ответил Пьеро.
— Формулировка несколько туманная, — заметил я. — Фашисты тоже ею пользовались.
— Брось. С гобой нельзя говорить серьезно. — Пьеро был единственным, кто иногда спорил со мной.
Я спросил, что нового в отряде.
— Скажи, что ты думаешь о Джино? — спросил меня Пьеро.
— Да, нам хотелось бы знать твое мнение, — поддержал его Баба, — Теперь отряд в его руках.
— Он кажется мне человеком… на которого можно положиться, — ответил я. — Он был на каторге, в ссылке, — поспешил я добавить.
— Мне кажется, что… он дурак, — сказал Пьеро.
— Нет, почему? — возразил я.
— Я послушал его разговоры, и мне показалось, что у него мозги набекрень.
— Можно? — спросила моя мать, приоткрывая дверь.
Пришли гости, и моей матери непременно понадобилось пройти через кабинет, чтобы взять что-то в соседней комнате. Она мило поздоровалась с моими знакомыми, которые тут же встали.
— Садитесь, садитесь. Вы пришли навестить моего сына? Вот и хорошо. А то он все жалуется, что сидит один; сегодня вы составите ему компанию. Может, вам что-нибудь предложить? Закусить или выпить?
— Спасибо, сударыня, — ответил Баба, — но мы сейчас уходим.
— Я знаком с твоей мамой, — сказал Баба, когда она ушла, — но она меня не узнала. Когда я был молодым, лет пятнадцать тому назад, у меня была любовь с твоей нянькой.
— С кем? С Анной?
— Да, с Анной, — Затем он сказал, что моя мать хорошо сохранилась.
Беседа у нас не клеилась. Из столовой доносились громкие голоса и частый смех. Особенно выделялся резкий голос моей сестры и ее хохот.
— Ну, мы пошли, — сказал Баба.
— Посидите еще, — сказал я.
Пьеро надел шапку, но даже это не сделало его разговорчивее. Васко откровенно зевал. Когда они в следующий раз сказали, что им надо идти, я их больше не задерживал.
Настало время, когда только прятаться было уже недостаточно. Мне предстояло сделать выбор: я должен был либо уехать к какому-нибудь своему приятелю или родственнику — все равно куда, лишь бы подальше отсюда, — либо уйти в партизаны.
Утром ко мне пришел Васко с новым предупреждением от Баба. Днем я пересек долину, чтобы повидаться с Баба. Прежде чем подняться на противоположный склон, я постоял посреди голых полей. Чего ради мне было идти к Баба и разговаривать с ним. Тем не менее я поднялся и подошел к воротам Баба.
Женщина сказала мне, что его нет дома, но что он находится неподалеку в поле. Его не было дома, потому что теперь ему тоже приходилось скрываться.
Когда я нашел его, он грелся на солнце. Рядом стояла наполовину пустая фьяска с вином. Он курил.
— А! — сказал Баба.
Я молча сел рядом.
— Что я должен делать, Баба?
— Делай, что хочешь, — ответил он.
Вопрос мой не имел ни малейшего смысла. Даже если бы Баба дал мне совет или указание, все равно решать предстояло мне. От этого мне было не отвертеться.
«Что меня удерживает? — думал я. — Нужно ему сейчас же сказать: я не пойду, Баба; я не желаю ничем рисковать ради партизан».
— Я тебе этого даже не предлагаю, — сказал Баба. — Тем более прекрасно зная, что ты откажешься. — Он поднес ко рту фьяску. Вино в ней было темно-красное и, по-видимому, очень терпкое.
— Видишь, — сказал Баба, — сижу себе здесь на солнышке. Вина и табака у меня хватает. Пока не стемнеет, я отсюда не двинусь.
— До вечера выпьешь все вино?
— Думаю, выпью, — ответил Баба.
— Ты греешься на солнце, у тебя есть, что выпить и покурить; казалось бы, ты должен быть счастлив. И все-таки, Баба, ты не кажешься мне вполне счастливым.
— Конечно, — сказал он. — Меня беспокоит то, что с минуты на минуту меня могут арестовать.
— Настанет день, когда это тебя больше не будет тревожить. Что станете делать вы, коммунисты, когда не будет фашизма?
— Дел всегда будет много, — ответил Баба. — Исчезнет фашизм, не исчезнет буржуазия. Борьба будет продолжаться. Если все пойдет хорошо, мы установим диктатуру пролетариата. Однако и диктатура пролетариата представляет собой лишь определенный этап. Мы не остановимся, пока не будет освобождено все человечество.
— Под освобождением человечества вы подразумеваете мир, в котором у всех будут вино, сигареты…
— Тебе известна формула Маркса? — спросил Баба. — От каждого по способностям, каждому по потребностям. Таким должно быть общество, преобразованное по Марксу.
— Ради этого я не пошевелил бы и пальцем.
Но Баба не слушал меня. Он закрыл глаза.
— Баба, — спросил я его, — ты правда не веришь в бога?
— А чего ради я должен верить в него? Я считаю религию вздором.
— Но как ты тогда объяснишь, что один живет, а другой…
— Медицина и биология давным-давно ответили на твой вопрос. А также химия. Ты живешь потому, что существуют определенные материальные условия. Потом материя преобразуется, и ты перестаешь жить.
— И все это тебя не ужасает?
— Нисколько. Почему бы мне ужасаться?
Его позвали домой. Баба ушел, шаркая ногами, оставив меня наедине с фьяской. Я бродил в чахлой тени олив. Огромная тяжесть сдавила мне грудь. Я лег на спину. Мне казалось, что лежа мне будет не так тяжело. Я всегда поступал так, испытывая физическую боль. Мне было не только тяжело, но и больно. Я закрыл глаза. Я говорил сам с собой. Каждое слово отдавалось внутри меня мучительной болью. «Боже мой! Боже мой!» — восклицал я. Если бы я мог заплакать. Если бы я мог заснуть.
Я повернулся и увидел лицо склонившегося надо мной Баба.
— Тебе плохо? — спрашивал он.
Я ответил, что нет. Я встал и сказал ему, что решил идти в партизаны.
— Пошли домой, — сказал Баба. — Забирай фьяску, и идем. Мне прислали колбасы для партизан. Ночью я ее переправлю. А что, если нам начать эту колбасу? Ведь теперь ты тоже партизан.
Мы начали колбасу. Мы ели, пили и курили. «Вот это — жизнь! — думал я. — Поел, выпил, покурил, а ночью ушел к партизанам!» Раз десять я спрашивал у Баба, кто будет моим проводником и какой дорогою мы пойдем. Мы шутили, и я дошел до того, что хлопал его по плечу.
— Скоро придет и мой черед, — заявил Баба. — Я написал в Пизу, чтобы мне прислали замену. Не дождусь, когда тоже смогу уйти в партизаны.
— Но ты же не можешь ходить.
— Я? Не беспокойся, я ни от кого не отстану.
— Брось, Баба.
— Увидишь.
Я не ушел в партизаны. Я уехал в Рим вместе с сестрой. Мы поселились в родительском доме, и меня никто не потревожил.
Я снова увидел Баба месяца через два после освобождения. Я вернулся повидать родителей, которые тоже склонялись к мысли о переезде в столицу.
Баба я встретил на площади.
— Здравствуй, — сказал я.
— О! Привет; — откликнулся Баба.
Мы пожали друг другу руки.
— Как жизнь? — спросил я его. Баба был теперь властью.
— Худо, — ответил он. — Хлопот полон рот. Работаю с утра до ночи, и все идет не так, как надо бы. Раньше было лучше, — закончил он.
На него уже навалилось три-четыре человека.
— Привет, Баба! — сказал я.
— Подожди меня, — попросил он.
Я отошел в сторону. Те говорили, а Баба слушал, по обыкновению уставившись в землю. Потом он принялся что-то им спокойно растолковывать. Они перебивали его, пререкались друг с другом, размахивали руками. Баба вышел из себя и тоже замахал руками. Наконец, он как-то отделался от этих бесноватых.
— И вот так с утра до ночи, — пожаловался он мне. — Один хочет быть правым, а другой не желает оставаться виноватым. — Он с жаром принялся излагать мне суть спора, вдаваясь в мельчайшие подробности. Когда он кончил, мы оба замолчали. Часы на площади пробили шесть.
— Поздно уже, — заметил Баба. — Мне пора идти.
— Я немного провожу тебя.
Мы дошли до городских ворот, не сказав друг другу ни слова. Там нам надо бы было расстаться, потому что у меня тоже не было времени; но я сказал:
— Ладно, провожу тебя до дома. А назад вернусь долиной.
Уже смеркалось.
— Сейчас плохо видно, — предупредил меня Баба. — А по такой дороге…
— Не беспокойся, — ответил я. — Дорогу я знаю. Сколько раз по ней я ходил к тебе…
Мы опять молчали до самого его дома. У ворот мы остановились.
— Может, зайдешь? — предложил Баба.
На кухне сестра Баба стряпала ужин.
— Еще не готово? — спросил он, войдя. — В восемь мне надо опять быть в городе.
— Ты же не предупредил меня, — заворчала она. — Как я могла угадать? Через двадцать минут все будет готово.
Баба прошел в свою комнату. Я последовал за ним.
Я уселся на кровать, а он остался стоять.
— Самое время выкурить сигарету, — сказал Баба. Я протянул ему пачку, — Что ты делаешь теперь? — спросил он меня.
— Ничего, — ответил я.
— Долго пробудешь здесь?
Нет. Завтра я уезжаю.
— Раньше, — начал Баба, — я думал, что ты будешь работать здесь учителем. Мы рассчитывали на тебя. Особенно в работе по пропаганде… У нас совсем нет интеллигенции.
— Я же не коммунист, Баба.
— Кто знает, может со временем… — возразил он.
— Неужели вам так хочется, чтобы в партию вступил тот, кто в трудную минуту дезертировал?
Баба пожал плечами.
— Мы только-только начинаем, — сказал он. — И ты, если бы ты захотел, мог бы многое сделать… Думаю, что, живи ты жизнью партии, ты стал бы хорошим коммунистом.
— Я никогда не стал бы хорошим коммунистом. Не стоит и пробовать — я бы опять дезертировал. Видишь ли… — Но я не закончил. — Который час?
— Двадцать пять минут восьмого, — ответил Баба.
— В провинции мы привыкли ужинать рано. Мне надо идти.
Но я продолжал сидеть. Прошло еще пять минут. Наконец, я поднялся.
— Мне надо идти, — повторил я. — Пока, Баба.
— Пока, — сказал он.
Он проводил меня до двери. Когда я спускался, Баба сказал:
— Осторожно, там сломана ступенька.
— Не беспокойся, — ответил я. — Мне знакома ваша лестница.
Спустившись вниз, я еще раз обернулся.
— Я еще должен вернуть тебе брошюру.
— Вернешь, когда сможешь, — ответил Баба.
С тех пор я ни разу не бывал в этом городе. Я не видел больше ни Баба, ни других товарищей, и я так и не вернул в партийную библиотеку «Научный социализм и исторический материализм» Фридриха Энгельса.