Целыми днями старуха сидела на каменном выступе очага под навесом, как олицетворенная скорбь. Напрасно ее уговаривали пересесть, она никого не хотела слушать, даже мужа; и тот, с платком, торчащим из кармана, жалкий, растерянный, бродил по комнатам, прося старый дом дать ему немного покоя, того покоя, которым старик похвалялся прежде, говоря, что он, мужчина, умеет поступать разумно. Едва встав, мать садилась к очагу; примостившись на выступе, съедала ломоть хлеба, а когда наступало время ложиться спать, смотрела на очаг взглядом, в котором была просьба о прощении, да, она просила прощения у большого очага.
Днем приходили соседки. Одни, не заговаривая со старухой, подвигали стулья, без приглашения садились напротив нее, вздыхали, сочувствуя ее горю. Старуха молчала, гостьи поглядывали на нее и вздыхали. Другие, умудренные опытом, заходя, без стеснения принимались жаловаться, расспрашивали, негодовали, восклицали; говорили про войну: кто ее затеял и кому от нее выгода, когда война кончится и чем кончится, как жить потом и куда все идет; молились, сетовали на невзгоды, пересказывали друг другу, что думает и что советует бакалейщик с соседней улицы и священник сан-симонского прихода. Они верили, что слова развеют ее немое горе, и хотели показать, что сочувствуют ему. Но старуха не слышала разговоров и, казалось, не замечала женщин; она сидела неподвижно: губы тесно сомкнуты, взгляд устремлен в одну точку. На что она смотрела? На решето, подвешенное над кухонным столом; на решето и веник, но даже их она не видела. За стенами кухни и дома, за реками и горами она видела застывшим взглядом тот берег реки и ту вершину холма, где были ее сыновья: оба солдаты, оба на передовой, в траншеях, рядом с пушками и пулеметами. Сейчас возле пушек осталось двое ее сыновей, а было их четверо. Да, четверо сыновей, и все на войне. О четырех солдатах много говорили кругом, другие матери смотрели на нее с жалостью и состраданием. Бывало, кто-нибудь из мужчин, какой-нибудь патриот, хвалил ее за спокойствие, за присутствие духа, мужество, мать отвечала, улыбаясь: «Да уж верно, четверо сыновей. Вроде бы и я с ними. Куда мне без детей?» Лицо ее было ясно; веря в бога, она надеялась, что ее дети останутся невредимыми: слишком велика жертва, которую она принесла ему. Другое дело, если бы родина забрала у нее одного, тогда бы она испугалась. Она бы места себе не находила от страха, тревог и беспокойства. А за четверыми бог присмотрит, обережет их и от пули, и от страшной шрапнели. Иногда ее беспокоило, что все дети неверующие, даже Чезарино, младший, тот самый, что до шестнадцати лет носил ладанку с мощами. Все четверо «свободомыслящие», а один, как раз Чезарино, убежденный социалист. Что поделаешь! «Господи, — говорила она в тревожные минуты, — пожалей моих мальчиков, пожалей моего Чезарино. Разве он виноват! Это не он, это всё приятели, они его научили. Ведь ты, господи, знаешь: в этой проклятой Романье взрослые мужчины не ходят в церковь. А если кто не социалист и не республиканец, ему не выбиться в люди. Сейчас ничего этого нет, сейчас война. Заступись за всех, господи. Спаси нынче их тело, как завтра спасешь их души. Молю тебя, боже, пощади моих мальчиков».
Так она молилась, не отводя взгляда от язв распятого Христа, и ей казалось, что он ранен в сражении, как итальянский солдат.
Чезарино погиб в сражении при Марчезине, а вскоре пришло известие о смерти другого сына. Тогда она села на каменный выступ очага.
Старик бродил по дому с огромным платком, торчавшим из кармана. Старуха глядела на него равнодушно, чаще не глядела вовсе. Подавленная горем и скорбью, она не желала думать о тех, кто тенью проходил мимо, и ясно показывала это мужу и соседкам. Старик не вызывал в ней жалости. Властная по натуре, она всегда была главой семьи, хозяйкой дома: держала ключи, распоряжалась деньгами, принимала решения. Муж, легкомысленный в молодости, в старости стал немощен; старуха обращалась с ним как с ребенком, пятым ребенком в семье, единственным, как, посмеиваясь, говорили соседки, которого не взяли на войну. Потому он и не смел донимать ее просьбами; впрочем, она, непреклонная в своем горе, и не подумала бы их слушать.
Но однажды она его позвала. Взволнованный и заботливый, он, прихрамывая, подбежал и застыл на нетвердых ногах в почтительной и ожидающей позе, точно собираясь опуститься перед ней на колени.
— Я хочу, чтобы ты сходил за одним человеком, — сказала она бесстрастно и жестко.
— Да, да, конечно, а за кем?
Не ответив, она опустила веки, словно слишком поспешный и, может быть, заданный не без любопытства вопрос задел или оскорбил ее.
— Кого, кого позвать? Куда мне сходить?
Молчание продолжалось долго, волнение старика росло, одышка его перешла в сдерживаемое всхлипыванье; наконец, мать подняла веки, пристально взглянула на него и произнесла имя:
— Лавиния.
Старик, растроганный, воздел руки к небу, словно восхваляя господа за ниспосланную благодать.
— Да, да, и Лавиния поплакала, бедняжка, ей тоже пришлось нелегко. В несчастье надо быть вместе, не надо ненавидеть друг друга… И я тебе правду скажу, Лавиния не дурная женщина…
Старуха опустила веки: старик говорил слишком много. Он сам почувствовал, что сказал лишнее, и осекся; из глаз у него текли слезы, руки дрожали, даже щуплые ножки дрожали. Умолкнув, он отер глаза огромным платком, издавна осушавшим его слезы, отыскал приплюснутую шляпу с лентой, порывистым движением надел ее, еще раз улыбнулся и вышел.
Старуха думала о Лавинии; впервые мысль о невестке пришла ей в голову два дня назад, когда она вот так сидела под навесом очага. «Что еще, — говорила она себе, — я могу предложить моим детям, кроме слез, горя, черной одежды, потухшего очага. Что еще?» И поняла: смирение. Она была горда и знала это. Теперь она смирится, пошлет за невесткой, склонит голову перед невесткой, позволит ей переступить запретный порог. «Лавиния, — скажет она ей, — поди сюда», — и посадит ее подле себя на священный камень под навесом.
Лавиния была женой одного из оставшихся в живых сыновей, того, что воевал на Карсо: до двадцати двух лет он был робким и послушным, а потом влюбился в женщину, которая не пришлась по душе его матери; он настоял на своем, женился и увез жену подальше от дома, на другой конец селения. Горда была старуха, но горда и невестка: родился первый ребенок, потом второй, потом третий, старухе их не показали, невестка ревниво держала детей при себе, отдаляла от мужа, чтобы уберечь от бабки. Другой сын, любимец матери, был мягче, покладистее характером. Старуха сама приискала ему невесту, робкую, болезненную, печальную, незаметную девушку, по имени Чезира; у нее был дом и немного своей земли. «Тебе нравится Чезира? Она сирота, у нее нет родных, она нам подойдет». Послушный сын не спорил: «Ну, раз подойдет…» — и обручился с ней накануне отъезда.
Сидя на каменном выступе, старуха думала. Она и прежде не раз сравнивала про себя гордую невестку с маленькой покорной Чезирой, то, что она чувствовала к Лавинии, было похоже на злобу и презрение, Чезире она обещала любовь и покровительство. Мысль о доме и о земле Чезиры жила в ней и сейчас, утешая ее в горе; мысль о детях Лавинии, которых она не любила, не знала, не видела, рождала в ней тоску и смятение; отдаляясь от бездны своего горя, она приближалась к краю другой, более глубокой и устрашающей бездны; чистое материнское горе в такие минуты, казалось, уступало место мстительному озлоблению.
Дверь открылась. На пороге появился старик, осклабившийся в улыбке, с мокрым от слез лицом; он знает, что это самый торжественный миг его жизни, он не умеет ни обставить его, ни сказать нужное слово и только беспрестанно сморкается в свой огромный платок; за его спиной стояла женщина в черном, высокая, строгая, бесстрастная, все еще подозрительная и настороженная: Лавиния.
Фигура в полумраке очага не двинулась. Старик подвел невестку к каменному выступу благоговейно, как к алтарю. Никто не решался заговорить: глубокое, зловещее, мрачное молчание стояло между ними, как будто погибшие сыновья разделяли и отдаляли их друг от друга вместо того, чтобы соединять в общем горе. Приземистая, неподвижная фигура старухи воплощала собою скорбь, но не ту, что жертвенно обращена к богу, а ту, что исполнена ненависти и близка к кощунству.
— Лавиния, — тихо и спокойно сказала она, — сядь здесь.
Лавиния села на выступ; только цепь котелка разделяла двух одетых в черное женщин.
Казалось, она решила отныне всю жизнь не садиться на стул. Со своего места она видела все: прошлое проходило у нее перед глазами, заполненное предметами, людьми, картинами природы, днями, годами, словно череда событий во сне, как бы затянутых пеленой, но несомненных. Ей виделась и война: горы, заснеженная земля, ряд штыков вдоль реки, которую нужно перейти вброд, ряд тополей с мелкой, вздрагивающей при свисте пули листвой, там прячутся гнезда, словно дети беженцев в опустевших домах; потом нескончаемый ряд повозок на полотне дороги, спиралью восходящей к вершине горы, и все — устрашающе маленькое и далекое в этих просторах: лошади, люди, колеса; потом ей виделись пушки, вздымающие пыль, аэропланы, низко летящие над развалинами селений, солдаты, карабкающиеся по кручам; вот они, взобравшись наверх, опускаются на колени и стреляют; траншеи и насыпи, задерживающие дождевую воду, с высоты похожи на морщины земли; вот солдаты падают здесь, там, все ниже, ниже, близко, далеко, на вершине горы, по середине реки, и тот, кто падает, не встает, а кто поднимается, падает снова. Глаза старухи оставались сухими, спокойными, словно зрелище ее не касалось, словно оно развертывалось перед ней в кинематографе, о котором она слышала. Она смотрела перед собой и твердила, что ее сыновья сейчас там, среди солдат, что они взбираются на гору, и, опустившись на колени, стреляют, и валятся на землю. Надежды у нее не было, теперь ей казалось, что погибнут все, кого взяли на войну. Никто не вернется домой; солдат, офицеров, генералов, может быть, даже самого короля — всех ждет одна участь.
Занятая своими мыслями, она молчала. К ней обращались с вопросами, она не отвечала. Ей приносили почтовые открытки с фронта, сыновья писали ей, именно ей, призывая крепиться, а она слушала так же неподвижно, глядела на кусочки картона со штемпелями военного командования, цензуры, трогала их и равнодушно отводила руку. Старик плакал, она равнодушно смотрела на него. Чезира целовала ей руку, обливая ее слезами, она вытирала пальцы передником. Просторная кухня с погасшим очагом, с покрытыми пылью комодами и столами, с паутиной между висящей утварью выглядела убогой и холодной, как внутренность дома, в котором безжалостное время стерло следы трудов и страданий.
И мать в этой кухне превратилась в тень, тень очага.
Но однажды старик вошел с необычным видом: глаза его блестели, в них как будто даже светились ум и хитрость; движения сделались менее неуклюжи и ленивы; чувствовалось, что он хочет сообщить новость, новость неожиданную, но вполне достоверную, почерпнутую из газеты. В его руке, действительно, была газета.
— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.
Мать не пошевелилась.
— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?
Веки старухи едва заметно дрогнули.
— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?
Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.
— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?
Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.
— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.
Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:
— Значит, ты.
На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.
— Ты сама выберешь… Поняла?
Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.
И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.
— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…
И старик неопределенно постукивал рукой по наморщенному лбу. Женщины уходили недовольные, разочарованные, обиженные; собирались в кружок на прилегающих улочках, вызывая любопытство прохожих.
— Что тут такое, что случилось? — спрашивали проходящие.
Женщины показывали на старухин дом и важно отвечали:
— Никакой надежды, тронулась. — Потом крестились и расходились по домам.
Лавиния не осмелилась зайти; маленькая Чезире, войдя, остановилась на пороге, плачущая, дрожащая; старик опередил ее, не пустил в дом. Впрочем, она была такой робкой, что все равно не осмелилась бы войти к старухе в такую минуту и заговорить с ней: мать думает, она должна сделать важный выбор. Старик любил маленькую невесту сына, говорил ей «ты», брал за обе руки; нежность и тепло ее дрожащих, как у больной, ладоней успокаивали его.
— Что она делает?
— Все сидит, доченька.
— Думает?
— Думает.
— Боже мой, боже мой, должна же она решить.
— Э, доченька, ей решать, ей выбирать. Крепись, будем надеяться, доченька, будем надеяться.
— Я надеюсь. Я знаю, что она меня любит и его любит; мы всегда во всем ее слушались, мы всегда делали все, что она хотела. Скажите ей.
Не отвечая, он отпустил ее ладони, развел руками и снова стал молчаливым и таинственным, как когда выпроваживал соседок. Концами шерстяного платка, подвязанного под подбородком, Чезира вытерла красноватые глаза, налитые слезами, отступила, прощаясь; кивнула головой и ушла.
Старик вернулся в дом, но в кухню не вошел: он относился к старухе с почтением, с благоговейным почтением: боялся помешать ей, боялся ее сердитого взгляда, раздражения, злобного окрика. На цыпочках подойдя к двери, ведущей в кухню, он осторожно, осторожно прикрыл ее, приблизил глаза к замочной скважине, вгляделся. Поначалу он не увидел ничего, кроме мрака: ставни окошечка были прикрыты в знак траура; потом различил поблескивающую утварь, светлую доску стола, блики на подсвечниках, выстроенных в ряд на комоде, и, наконец, тень очага, занимающую полстены, с огромным, массивным, от потолка до самого выступа расширяющимся книзу навесом. В тени его сидит старуха. Ему показалось, что он видит ее. Постепенно выделялись очертания небольшой тени, более темной, чем окружающий сумрак. Вот она видна вся: голова слегка опущена, прямые плечи, обернутые в черную без бахромы шаль, ссутулены, руки со сплетенными пальцами лежат на коленях, широкая юбка прикрывает нишу для угля под выступом, ноги не достают до пола, шлепанцы повисли. Вот она, мать. Так выглядят матери, переставшие плакать.
Старик боялся дохнуть, боялся двинуться: согнувшись, сжав дверную ручку, прислонив голову к щели между каменным косяком и деревянной дверью, стиснув зубы, он замер, чувствуя, как немеют колени, ноют плечи. Он испугался, что не выдержит напряжения, неподвижности, страдания, испугался, что рухнет на пороге, вызовет гнев старухи, захрипит и умрет. Но горе было сильнее боли, горе приковывало его к двери, не отпускало, держало его пальцы на дверной ручке, пригибало голову, стискивало зубы, сжимало сердце, звучало внутри него несвязными словами, воплями страха: он будет стоять здесь все время, пока старуха не встанет, до самой смерти.
Очнувшись, он встряхнулся, выпрямился, провел рукой по глазам и снова стал самим собой: простым, незлобливым человеком, которого не мучали ни страхи, ни наваждения; подбодрив себя, он решился и открыл дверь, сделав вид, будто только что вошел с улицы.
— Ну как? — нерешительно и робко спросил он.
Она приподняла руку и снова уронила ее на колени. Старик понял, что жест означал: не мешай, погоди. Он тут же покорно отступил.
«Еще рано», — сказал он себе, соглашаясь со старухой, и молча уселся на мешок с картошкой.
Выбирать, она еще должна выбирать! Выбирать между мужем Лавинии и женихом Чезиры, между Лавинией и Чезирой. Три дня ее мучает мысль об этом решении, об этом приговоре, которого от нее ждут. Ей казалось, что навес очага опускается все ниже и придавливает ее душу и тело, как крест, как судьба. Иной раз она недоумевала: она здесь так давно, может быть, годы, а навес все еще не раздавил ее. Она поднимала руки и ощупывала себя: грудь, плечи, лицо; трогала волосы, проводила рукой по затылку, нет, на шее ничего, значит, она еще живет, все еще невредима, тело еще живет, оно само по себе, оно цело.
Надо выбирать. Она чувствовала, чувствовала страшную ответственность выбора. Какое ей дело до Чезиры? Какое ей дело до Лавинии? Ей надо спасти одного из своих сыновей, а что же другой? Разве она не одинаково их любила? Она спрашивала свое сердце, проверяла совесть. И все-таки нет. Она любила их неодинаково: младшего, жениха Чезиры, немного больше, — и прежде, и сейчас. Такой тихий, такой мягкий, лицом такой белый — и такой почтительный сын. Двадцать три года, красавец, в черном молескиновом костюме, с красным шелковом галстуком. Волосы золотистые, как у девушки, верхняя губа чистая, без пушка, и когда рубашка распахнута, тело под ней такое белое, как у Исуса Христа.
Вздрогнув, она отмахнулась рукой, как будто отсылая прочь дорогой образ. «Прочь, прочь, прочь!» Образ возвращался. На лице неуверенная улыбка, как бывало, когда сын шел на свидание, камышовая палочка в руке, холщовые башмаки, цепочка часов, цветок в петлице, рубашка распахнута. Да, да, рубашка распахнута, и белеет тело, а на нем зияющая рана. Она вскрикнула. Прибежал старик: наконец-то кончилось мучение, она решила.
— Ну, что?
Старуха ответила. Сердце ее дрожало, как у подсудимого, ожидающего приговора и не знающего, будет ли это приговор людей или бога.
— Пусть придет Чезира, — сказала она.
Старик вышел, задыхающийся, с непокрытой головой, без палки, сердце его колотилось; вскоре он вернулся с Чезирой.
Чезира опустилась перед старухой на пол, обхватила ее колени; она целовала ноги старухи, заливала слезами ее юбку.
— Встань, Чезира.
Девушка поднялась, показалось красное, блестящее от слез личико, прилипшие ко лбу и к вискам волосы, опухшие, как у больной, глаза.
— Да, Чезира, ты хорошая, — сказала старуха с нежностью. Девушка вздрогнула, услышав голос, каким никогда и ни с кем не говорила мать ее жениха. — Ты хорошая, я вижу, я знаю. И тебе пришлось несладко, бедняжка, я знаю. Мы все должны страдать, все должны умереть. Поди сюда, детка, я твоя мама, твоя мама, ты можешь говорить со мной откровенно. Когда тебе писал твой жених?
— Поз… позавчера…
— Как у него дела? Хорошо?
— Да… он пишет, что беспокоиться не надо, что лейтенант его любит… говорит, что нужно любой ценой продвигаться, и еще, что…
— Я поняла, — спокойно сказала старуха, — не плачь, Чезира.
И она замолчала. Ни старуха, ни девушка больше не сказали ни слова. Так они оставались рядом, молча, не глядя друг на друга. Потом старуха сделала знак мужу, сидящему на мешке с картошкой, и сказала другим, решительным голосом:
— Прощай.
Чезира огляделась растерянно.
— Всего хорошего.
Надо уходить? Уходить, так ничего не узнав? Нет, нет, она не может покориться; бросившись на колени перед старухой, она снова целовала ей ноги, обливала слезами одежду, старуха ласково гладила волосы девушки, повторяя: прощай, как будто не надеялась ее больше увидеть.
Старик медленно поднял с полу плачущую Чезиру, помог ей выпрямиться, проводил за дверь.
Губы старухи беззвучно повторили: «Прощай», — потом она громко сказала:
— Пусть придет Лавиния.
Пришла Лавиния с детьми. Старуха видела детей в первый раз. Вот они: одному семь лет, одет как взрослый, в руке шляпа, девочка четырех лет, русенькая, бледная, с красноватыми и светлыми глазами альбиносов, и пятнадцатимесячный малыш на руках у матери.
Трое детей, неотличимых от тех, что ходят по улице: старший мальчик, русая девочка и годовалый или чуть постарше малыш на руках у матери.
Лавиния кивнула. Она стояла неподвижно, высокая, строгая, почти не отвечая на движения и голос старухи, гордая своими детьми, ревниво оберегающая старшего мальчика: она стояла перед старухой, как перед судьей, готовая защищать каждого из своих детей. Ни тени волнения на лице. Голова заносчиво, с вызовом откинута назад, словно нарочно, чтобы досадить судье, усилить его строгость.
— Трое детей, — снова заговорила старуха, — это немало, Лавиния. Надо их содержать, кормить, одевать, обувать, держать в чистоте. Дети растут, им надо много есть, они снашивают башмаки, одежду, белье, им нужно покупать много материи и башмаки побольше. Отцу придется много работать, чтобы вывезти такую семью.
Больше она ничего не сказала, погладила детей одного за другим, всех троих одинаково. Улыбнулась Лавинии, улыбка была тревожной. А когда Лавиния гордо выходила из комнаты со своими молчаливыми и напуганными детьми, старуха опустила голову и в наступившей тишине беззвучно заплакала.
В тот же вечер, около девяти часов, она позвала мужа и велела ему перечитать газету.
«В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто должен воспользоваться льготой…»
— Значит, мне решать, старик. Ну что ж, пусть это будет муж Лавинии, — сказала она ровным голосом. Так и порешим.
И она встала с каменного выступа очага, как бы говоря этим, что отныне в нем можно зажигать огонь.