Франческо Йовине

Микеле при Гвадалахаре

Предвечернее июльское солнце, словно застывшее над самым горизонтом, как-то особенно немилосердно; лучи его косо бьют по раскаленной зноем стерне, от срезанных стебельков ложатся короткие тени.

Кузнечики устали и смолкли; в недвижном воздухе только несколько упрямых цикад стрекочут.

Укрывшись в тени, задумчиво сидит Микеле; вместе с ним четверо приятелей; сухими, воспаленными глазами они смотрят на уходящие вдаль пожелтелые поля, на голые, бесплодные камни, среди которых узкой лентой вьется река.

Хлеба уродились скудные; жнецы брали их высоко, чуть ли не под самый колос, словно охотясь за каждым из них — легким, пересохшим и прямым, как стрела, за время майских дождей поднявшимся на чересчур уж длинном стебле. И теперь с побуревших полей на ток свезено мало зерна и много соломы, уж ее-то будет вдоволь для ночных августовских огней.

Четверо мужчин сидят, устроившись на груде камней, уже ненужных для дома, который выстроил себе Микеле. Конечно, будь стены хоть на метр повыше, дом выглядел бы куда богаче, спору нет, да только у Микеле кончились деньги, и каменщиков пришлось отпустить. Он и так понаделал долгов в надежде на то, что мужиков из их деревни, при виде такого чистого, аккуратного домика, всех так и потянет зайти к нему, к Микеле, побриться.

Правда, в летнюю пору крестьяне не бреются; под бородой палящее солнце не так обжигает щеки. Только Микеле не может с этим примириться: как человек порядочный, он думает о своих долгах и жалеет, что был таким тщеславным.

На небольшой балкончик, под которым они расположились, выходит его жена; прислонившись к перилам, она заслоняется рукой от солнца, словно ей нужно что-то разглядеть вдали; но Микеле знает, что ей там нечего разглядывать, просто она любит на балкон выходить.

Женщина на балконе выглядит что надо! Винченцо Шаррито подталкивает локтем Мозэ Лунардо, и оба смеются.

— Чего смеетесь? — раздраженно говорит Микеле.

Мозэ вспыхивает:

— Может, посмеяться нельзя?

Предчувствуя ссору, вмешивается Джузеппе Спина:

— Опять за свое; да посидите вы, ради Христа, спокойно!

Никто не отвечает, а сапожник Анджело, сидя в сторонке и поглядывая на жену Микеле, думает, что женщина, должно быть, беременна; затем переводит взгляд на ее мужа и говорит про себя: «Погоди, скотина, она из тебя еще попьет кровушку». У него затекли ноги, и он встает поразмяться.

Сапожник — сухой и черный, как богомол, с недельной щетиной на подбородке — говорит насмешливой скороговоркой, расхаживая взад и вперед и продолжая беззастенчиво разглядывать жену Микеле.

Те двое снова начинают смеяться Розальба, присев на балконе, безразличным, отрешенным взглядом глядит на небо, на поля. Она слышит мужской смех, но ее умиротворенную плоть это уже не волнует. На ее алых губах немая, непроизвольная улыбка, точь-в-точь как у древних статуй, какие находят в земле.

Сапожник начинает, обратившись к Микеле:

— А домик не больно высок; знаю, знаю, — скажешь, денег не хватило. Только уж коли за что берешься… Вот я, если уж за что берусь…

— Да, хорошо тебе говорить, — отвечает ему Микеле. — Ты с Абиссинской войны богачом вернулся…

— У него, поди, тысяч двенадцать, — вставляет Винченцо.

— Так всегда бывает, когда человек способен на солдатскую службу, — продолжает хвастать сапожник.

— Ты просто попал в точку; кто попадает в точку, тот и богат, — рассудительно замечает Джузеппе Спина. И добавляет: — А я вон за три раза, что в Америке бывал, привез каких-нибудь две тысячи лир. Тогда и в Америке не больно зарабатывали; и когда воевал с австрийцами — не разжился: нам платили по пол-лиры в день. В мое время не было доходных войн.

Сапожник смеется и важничает все больше:

— И ты мог пойти, вот и разбогател бы. Чего ж ты не пошел? Ну, чего?

— Вижу, маху дал; а тебе, видать, сам черт помогает, ты всегда попадаешь в точку.

— Брось, просто я понимаю что к чему и не сижу сложа руки — вот и весь секрет. Первым делом я в армии отслужил. А пришел на вербовку, показал документы, так меня и подышать не заставили. Только и спросили: когда, мол, желаешь ехать? От чинов я отказался. Слишком много ответственности, а я этого не люблю… А вот он, — сказал вдруг сапожник, указывая на Микеле, — он не служил…

— А тебя это не касается, — проговорил маленький цирюльник, угрожающе привстав.

— Вот, полюбуйтесь, — завопил сапожник, призывая всех в свидетели. — Потом на меня говорит. А я — что? Я никого не трогаю. Я просто рассуждаю; мне, может, нравится рассуждать, потому как у меня есть голова на плечах. А если у кого мозгов не хватает, чтобы дела свои устраивать, так при чем туг я?

— Ты всегда в мои дела лезешь. Кто тебя просит? Я лезу в твои, скажи?

В холодных глазах сапожника загораются злорадные искры, он сжимает кулаки. Микеле охватывает бессильная ярость: он знает, что ему быть битому.

Его жена на балконе быстро встает и, перегнувшись через перила, кричит сидящим внизу:

— Э, да что с вами, красавчики?

Все поднимаются, стиснув зубы. Джузеппе Спина хватает сапожника за грудки и с силой трясет его:

— Чертово семя, посидеть спокойно нельзя!

С минуту мужчины молча, с мучительным напряжением глядят друг на друга, дыша так тяжело, что ноздри у них раздуваются.

Вдруг балконная дверь хлопает, Розальба исчезает. Все оборачиваются, и в этот момент стекло в балконной двери внезапно меркнет.

— Солнце садится, — говорит Джузеппе Спина.

Гора Спасителя встает заслоном между небом и солнцем.

— Вечно эта грызня… что мы только за люди такие… — продолжает Джузеппе.

Небо вдруг делается густо-синим, и тут же, словно по сигналу, смолкают цикады.

Не говоря больше ни слова, вся компания вновь присаживается на груду камней. Сапожник не спеша скручивает из газеты цигарку и закуривает. В тесном кругу жадно вдыхающих людей разливается терпкий запах крепкого табака, и Джузеппе Спина достает свою трубку.

Он берет ее в рот и несколько раз с силой посасывает, проверяя, хорошо ли она тянет.

— Дал бы на закурку, Анджело…

Сапожник секунду медлит, затем достает из кисета щепотку темного, почти черного табаку и протягивает ее Джузеппе Спина.

Еще двое крестьян достают трубки.

— Нет у меня больше, — раздраженно говорит им сапожник. — Свой надо иметь!

Оба разочарованно пожимают плечами.

— Дай им, Анджело, — просит за них Джузеппе Спина, — Что для тебя щепоть табаку?

— И верно — ничего, — подхватывают оба. — Ты ведь у нас богатей.

Поддергивая брюки, сапожник говорит с хвастливым самодовольством:

— Я всем помогаю, чем могу, — и оделяет каждого табаком. Все прикуривают и с жадностью затягиваются.

— Сколько денег не сей — урожая не будет, — вздыхает Шаррито.

Сапожник разводит руками и говорит веско:

— В мире-то денег — пруд пруди, только сюда они не доходят. Никакой торговли здесь нет! У нас все дороги кончаются. Хорошо жить там, где люди ездят взад-назад. Деньги, они ведь, как колеса — круглые. Ты им дорогу подавай, — И покровительственным тоном, обратившись к Микеле, продолжает: — В дороге людям побриться надо: все, кто разъезжает на грузовиках и в машинах, всегда гладко выбриты. Будь у тебя цирюльня где-нибудь на проезжей дороге, ты б от клиентов и отбою не знал; в два-три года уплатил бы все долги, что наделал из-за дома. Все свои шесть тысяч; где есть торговля, там с твоим ремеслом их в два счета сколотить можно. А здесь, здесь тебе, чтобы расплатиться, придется дом продать.

— Вот бы еще такую доходную войну, как твоя!.. Да где там… такое везение раз в жизни бывает, — горюет Шаррито.

— А война и теперь есть, — спокойно отвечает Анджело, — Да ведь места у нас неторговые, вот и не слыхать про нее.

— Враки, — возражает Микеле, — Когда война, про то всегда слыхать.

— Я знаю, что говорю; война есть, только про нее говорить нельзя, вот потому и не слыхать ничего. Да я на днях в Ларино был и видел там людей, которые уже отправляются на нее.

— А сколько им платят? — любопытствует Микеле.

— Чего не знаю, того не знаю. Только не как в Абиссинии; эта война вроде поближе; но мне говорили, что плата приличная… Да тебе-то что за дело? Тебя и не возьмут — ростом не вышел.

— Брось, я на той войне видел и поменьше его; а один, вот такой же, как он, даже капралом стал, — вступается Винченцо.

— Вот и я говорю, — подхватывает Микеле. — Рост тут вовсе ни при чем, было б желание.

Некоторое время они сидят молча, покуривая, наслаждаясь свежим ветерком, которым потянуло с долины реки, когда смерклось.

— Сейчас бы винца стаканчик, — вздыхает Джузеппе.

— Тут целая лира нужна. А где ее возьмешь? — отвечает до сих пор молчавший Марко Пьетра.

— Одного побрить — как раз лира, да вот только некого.

— Анджело, а тебе почему бы не побриться? — спрашивает Джузеппе Спина.

— Я бреюсь по воскресеньям, а нынче — пятница.

— А то — смотри; я бы тебе хорошо сделал — два раза против волоса, хватило бы до следующего воскресенья.

— Хватило бы, говоришь? — колеблется сапожник.

— Вот, клянусь. И обошлось бы дешевле, ведь и ты бы стаканчик выпил. Прямая тебе выгода.

— Выгода есть, верно. Да дело не в этом… Ну, ладно: вот тебе сейчас лира, а побреешь меня в воскресенье… По воскресеньям я надеваю все чистое, и приятно, когда ты гладко выбрит.

Приносят вина, наливают каждому по стакану, не торопясь начинают пить.

— Отличное винцо! — причмокивает Марко Пьетра, — Жаль, маловато!

Анджело пьет медленно, смакуя каждый глоток, и все глядит на балкон; и вдруг затягивает:

Пой песню, устали не зная,

Дорога в Абиссинию крутая…

И словно песня сапожника — призывная серенада, в бледный вечерний сумрак вдруг отворяется балконная дверь и пронзительный женский голос подхватывает:

Все окна распахнулись широко,

Все девушки влюбились горячо…

А когда следом появляется сама Розальба, мужчины окончательно веселеют. Анджело хлопает Микеле по плечу и говорит ему на ухо:

— Хочешь поехать в Испанию — положись на меня. Сегодня из Ларино должен приехать дон Примиано.

— Сам дон Примиано?

— Вот-вот. Мне вчера сказали об этом в Ларино; я поговорю о тебе, и он тебя возьмет; побудешь там годик, другой и со всеми долгами разделаешься. А продашь дом — Розальба твоя помрет с досады…

В этот момент издалека, со стороны долины, доносится неровный — то громкий, то еле слышный — треск мотоцикла; звук нарастает, наполняя дрожью хрупкий вечерний воздух.

Все замирают, прислушиваясь.

— Окружной комиссар едет, — раздается в тишине голос Марко.

Микеле даже встает, словно приезд — для него неожиданность; потом говорит тихо:

— Он каждую пятницу приезжает, этот окружной комиссар…


Ночь опускается звездная, полная звона кузнечиков, в домах слышатся голоса возвратившихся с поля людей.

Горячую пищу Розальба и Микеле едят, по обыкновению, в полдень. На ужин берут что-нибудь легкое, вроде салата из помидоров с хлебом; своей дочурке дают тюрю на сыром молоке от козы деда, которую тот, привязав к седлу своего осла, каждое утро приводит с собой в деревню. Розальба — дочь исконных крестьян, но деревенскую жизнь она не любит, ей всегда по душе была чистая работа и городские манеры.

В ее новом, сверкающем белизной домике пока еще пустовато, и по вечерам по нему не разливается привычный запах жареного чеснока или перца; на потолочных балках не висят связки лука, а возле печи не солится тыква. Но на кухне у Розальбы есть небольшой шкафчик, а в нем — сверкающие лаком жестяные коробки; коробки, правда, еще пустые, зато каждая со своей надписью: «соль», «перец», «кофе».

Как и всюду у деревенских, они сидят, отодвинувшись от стола, едят неторопливо, с каким-то печальным благоговением: Розальба еще не научилась сидеть за столом, по-хозяйски опершись на него локтями, наклонив вперед голову — чтобы чувствовать запах того, что ешь. Она тянется к миске точно так же, как испокон веку делали все ее предки; ее руки знают, что скупая земля родит эту пищу по крошке, а потому и по капельке нужно есть ее.

Но это не мешает Розальбе цвести и хорошеть день ото дня; и у Микеле, наблюдающего, как она жует, такое впечатление, будто каждый кусок у нее тут же, на глазах, превращается прямо в кровь — до того румяны у нее щеки, нежна и шелковиста кожа; вся она наливается, точно сентябрьская виноградная гроздь после первых ливней.

Розальба только и знает, что хорошеть да смеяться; говорит она мало, а когда говорит, слова употребляет самые что ни на есть простые, такие же ленивые и вялые, как сами ее мысли; зато смеется она заливисто, со всхлипами, от которых все ее тело колышется. А Микеле всякий раз, как жена смеется, всем своим худым маленьким тельцем чувствует, что никогда у него не хватит сил стать ее хозяином, подчинить ее.

Только сейчас Розальба не смеется. Она слушает мужа, который рассказывает ей о приезде из Ларино дона Примиано. Он говорит ей, что не прочь бы поехать в Испанию; если плата будет хорошая, они смогут заплатить все долги и купить для своей цирюльни большое зеркало, а еще — винтовое кресло, какое он видел однажды в Ларино у тамошнего дамского мастера Умберто.

— Нынче все работницы пообрезали себе косы, я научу тебя делать завивку, и можно будет заработать большие деньги… Да вот боюсь, не возьмут меня; больно уж я мал ростом, — И смиренно пожимает плечами: он, мол, и сам понимает, что неказист — и телом, будто ребенок, и лицом бледный — куда он такой годен!

— Ты маленький, а сильный, — утешает его Розальба. — Уж я-то знаю.

Микеле даже вздрагивает. Впалую грудь его наполняет радостное ощущение силы.

Он встает и направляется к балкону.

— Если бы нужно было явиться в секцию[6], они бы, наверное, объявили… Анджело обещал, что поговорит обо мне с доном Примиано.

Розальба тоже выходит на балкон; проходящие мимо женщины кланяются ей, делятся с ней новостями, но Розальба едва удостаивает их внимания, отвечая скупо и самодовольно.

Издалека вдруг слышится труба глашатая. В полутьме чей-то голос говорит:

— Будет объявление насчет Испании.

— А идти когда? — спрашивает Розальба.

— К Торретте[7] подойдет — услышим.

И, затаив дыхание, все ждут, когда глашатай подойдет к Торретте. Они хорошо знают все места, откуда выкрикиваются слова объявлений, — все эти улочки, проулки и перекрестки, с незапамятных времен слыхавшие рев глашатая, приходившего будить дома и властно подзывать мужчин к порогу, а женщин — к окнам. И теперь, как и тысячу лет назад, тянется за ним под июльскими звездами шумный, весело галдящий хвост детворы, подобной той детворе, чьи отцы и деды не раз устилали землю бедняцкими костями.

— Сарацины грабят и жгут Петаччаты; селяне, бегите, беритесь за оружье; женщины, торопитесь укрыться…

— Граф ди Сангро велит всему мужицкому и ремесленному люду собраться к замку Кастеллуччо Акваборрана, чтобы идти войною на Колу ди Камповашо…

— Во имя Святого Креста и Короля, поднимайтесь все как один; французы наступают…

— Король Джоаккино[8] идет походом на Россию; крестьяне, желающие…

— Из Ларино прибыл дон Примиано; желающие отправиться на Испанскую войну должны явиться сегодня к девяти вечера в помещение секции.

Голос глашатая, звонкий и бесстрастный, стократ усиленный эхом древних стен, быстро разносится по деревне, проникая во все закоулки, заставляя мужчин подойти к порогу, женщин — к окнам и вызывая бурное веселье детворы.

Улицы оживают; из окна в окно летят громкие голоса.

Розальба говорит мужу:

— Пора идти.

Микеле подавлен и растерян.

— Да не возьмут меня, увидишь.

— Нет, возьмут, — настаивает жена; она встает и решительным шагом проходит по комнате, упруго покачивая бедрами и высоко держа на белоснежной шее пышноволосую голову.

Микеле торопливо выходит из дому и направляется к площади; по дороге он встречает Анджело, который как раз шел за ним.

— Ну, что я тебе говорил? Я зря никогда не болтаю. Если я чего не знаю, я молчу, а уж коли сказал, за свои слова ручаюсь.

— Да не возьмут меня, — твердил Микеле.

— Возьмут, возьмут; я же обещал поговорить о тебе с доном Примиано.

— А ты не поедешь?

— Я? А мне зачем? У меня ведь нет долгов, а капиталу своего мне теперь хватит и на кожу и на колодки; я собственную мастерскую открою.

Микеле не отвечает; он вообще говорит мало, все больше думает. Думает, бывало, думает, а в конце концов поступает, как все остальные, потому что мысли его все равно что спутанный клубок ниток, в котором ему никак не удается отыскать конец.

Он понимает, что, если его возьмут, он должен ехать. Но ему, видите ли, непременно надо знать — зачем да почему; из газет он вычитал, что война в Испании идет между коммунистами и фалангистами, что коммунисты — злейшие враги короля, народа и святой церкви и что он, Микеле Антоначчи, может сделать доброе дело — и разделаться с долгами, и послужить своему королю.

По пути они встречают приятелей, часть их уже одета по-военному, остальные, как и он, Микеле, в черных рубашках.

Перед тем как войти в помещение секции, они выстраиваются перед входом и ждут. Кто-то провозглашает:

— Дону Примиано — хэйя, хэйя, хэйя!

И Микеле отвечает:

— Алала! — сплетая свой голос с голосами товарищей; и этот зычный выкрик, в котором есть и его, Микеле Антоначчи, доля, на миг наполняет его ощущением силы.

Обе комнаты секции ярко освещены; из первой комнаты, через открытую дверь, виден стол и сидящий за ним дон Примиано, он ведет беседу с их священником, доном Паскуале Минадео.

Дон Паскуале говорит:

— В Гвардиальфьере народ крепкий, молодец к молодцу, вот увидите, они все захотят поехать.

Дон Примиано, продолжая начатое:

— А на днях господин консул и говорит мне: «Для укомплектования второй центурии необходимо еще тридцать человек». — «Да, но где их мне найти?» — спрашиваю. А он: «Поезжайте в Монтелонго». Я смеюсь: «Нет уж, говорю, поеду-ка я лучше в Гвардиальфьеру; Гвардиальфьера всегда вносила щедрую лепту». Это его убедило.

Секретарь секции говорит:

— Когда прошел слух, что есть возможность отправиться в Испанию, многие горевали, что о нас никто и не вспомнит. Однако ваш любезный приезд лишний раз говорит нам о том постоянном внимании, какое наверху проявляют к нашим нуждам.

Священник кивает с подобострастной улыбкой и, молитвенно складывая руки, негромко, но, как всегда, с пафосом, говорит:

— О, эта земля всегда в изобилии рождала воителей господа бога и защитников святого дела.

Дон Примиано делает часовому знак — впустить, и ожидающие крестьяне и мастеровые входят, весело возбужденные, толкаясь, напирая друг на дружку, каждый норовя попасть в первый ряд.

Майор встает, жестом велит замолчать группе парней, которые, отчаянно фальшивя и перевирая текст, рьяно поют «Джовинеццу»[9] и начинает говорить, молодцевато подтянув ослабшую портупею:

— Соратники! Еще раз за эти несколько месяцев вас призывают показать свой боевой добровольческий дух. — Раздается гром аплодисментов. — Дуче говорил… — Снова раздается гром аплодисментов, а сапожник Анджело выкрикивает что-то длинное-длинное, но в шуме рукоплесканий его никто не понимает.

Поскольку аплодисменты показывали, что присутствующие поняли все то, что он собирался сказать, дон Примиано воодушевился и до предела сократил свою речь, решив, что изложил все достаточно ясно, и по достоинству оценив исключительную понятливость своих слушателей.

Когда он сел, ему ответили бурей приветственных возгласов.

Прибывший вместе с ним лейтенант вынул из кармана лист бумаги, карандаш и скомандовал:

— Желающие ехать — шаг вперед!

К столу ринулось сразу человек двадцать крестьян. Это были совсем еще молодые или едва успевшие возмужать парни, с крепкими, почернелыми на солнце телами и с тусклым взглядом, теперь, когда они перестали кричать, вновь принявшим извечное выражение глухой тоски.

— Имя, фамилия?

— Джовани Селла!

— Срок службы?

— Два с половиной года!

— Следующий!

— Карло Сфанути!

— Джакомо Менна!

Микеле все никак не удавалось протиснуться вперед; и сейчас он делал слабую попытку пробиться сквозь эту стену тел, преграждавших ему дорогу. Подошедший Анджело взял его за плечо и тихо сказал на ухо:

— Предоставь это мне; а ты стой, не уходи.

Записалось уже двадцать девять человек, а желающих оставалось не менее пяти; но в этот момент сапожник Анджело пулей выскочил в первый ряд и с ходу крикнул:

— Меня! — И одним духом гордо отрапортовал: — Анджело Лафратта, год рождения тысяча девятьсот седьмой, год десять месяцев действительной службы, Абиссинская кампания, бронзовая медаль!

И, вернувшись к Микеле, сказал:

— Никуда не уходи, подождем, пока разойдутся… Теперь ты видел, как надо?

Когда все удалились, он что-то шепнул на ухо Микеле и подошел к столу, где лейтенант уже переписывал список набело.

Лейтенант поднял голову и поглядел на него с хитроватой улыбкой.

— Вот тут один мой друг, — начал Анджело, — ему бы тоже хотелось поехать…

— Понимаю, да только мест больше нет, — бросил тот. — Нам требовалось тридцать человек, мы их набрали.

— Как же быть? Ему так хотелось поехать, человек он семейный и весь в долгах.

— Все люди семейные, у всех, кого мы взяли, есть дети.

— Так, значит, — проговорил Анджело, подмигнув незаметно от Микеле, — значит, помочь нельзя?

— Помочь можно, при условии, если ты уступишь ему свое место.

Микеле слушал обоих спокойно, будто разговор шел вовсе не о нем; его только удивляло, к чему нужна эта болтовня, раз Анджело все специально устраивал.

— Так и быть! — воскликнул Анджело, — Только ради дружбы! Люблю услужить человеку. Решено — я не еду! Можете брать его.

— Маленький он больно, — лукаво заметил лейтенант.

— Хоть и маленький, а на последней комиссии меня признали годным. А в армии я не служил как единственный сын у матери-вдовы. — Микеле вынул из внутреннего кармана рубашки свое свидетельство.

— Ну, да ладно, — сдался лейтенант и вписал имя Микеле.

На площади они встретили Винченцо Шаррито и еще кое-кого из отъезжавших; те стояли и о чем-то разговаривали.

Микеле был рад, что и он как другие и теперь наравне со всеми должен думать об отправке.

— Вот, скажем, мадонна, — говорил Винченцо Шаррито. — В Испании их, говорят, видимо-невидимо, все на вид разные, а ведь мадонна для всех едина, как един Христос. И если, скажем, где-то в Испании сожгут распятие, должно сгореть и то самое, что у нас в часовне Спасителя. И как един Христос — един король — неважно, что один правит в Испании, другой в Италии, а третий — в Америке. Людей много, но все они одно — король! И убить одного — это все равно, что покуситься на всех разом.

— Да никакого короля в Америке нет, дурила! — вставил Анджело.

— Ну, а какой-нибудь человек, который там правит всем, и еще прорва народа, который ему помогает править; и потом те, которые трудятся и почитают его, — это, по-твоему, есть?

— Конечно.

— Значит, есть король.

Микеле вдруг рассмеялся, но, испугавшись строгого взгляда Шаррито, тут же умолк.

— И вообще не болтайте чепухи, — не унимался Анджело. — Теперь короля и в Испании нет.

— А мы гуда неспроста едем; мы им своего посадим, и от Испании одно название останется.

Анджело не ответил. То, что он услышал, походило на правду, хотя лейтенант ему об этом ни слова не говорил. Этот хитрюга знал, о чем можно и о чем нельзя говорить. Сапожник почувствовал себя уязвленным оттого, что ему нечего ответить. Но это длилось недолго.

Он тут же нашелся и заговорил с присущим ему апломбом:

— А вы что думаете: как отчалите, так сразу же прямым ходом в Испанию? Ну и дурачье, прости господи! По-вашему, наверху простаки сидят, так прямо и скажут: «Мы посылаем наших солдат сражаться в Испанию»? Как бы не так! «Грузитесь на корабль, курс — дальние моря», — вот что они скажут, а там поди гадай, куда и зачем — морей на свете много! А как-нибудь ночью дают команду по радио, корабль поворачивает к Испании, ночью вас высаживают. И вот перед испанцами — люди в черных рубашках. Кто такие, откуда взялись? А почем знать? Из-под земли выросли, как грибы! Никто их вроде не посылал, а они вдруг здесь и наводят страху на всех!

— Кто тебе это сказал? — спрашивают все в один голос.

— Сам знаю, — резко отвечает Анджело. — И, только вернувшись, можно будет сказать, где были.

— А если кто не вернется? — заметил Винченцо Шаррито.

— Другие скажут; кто вернется, тот и расскажет…


Странно как-то — снова шагать по знакомым дорогам, вдыхать родной воздух, оставив где-то далеко-далеко, за тридевять земель отсюда, часть своего тела.

Микеле ампутировали руку по самое плечо; правый рукав его солдатской куртки пуст и болтается где-то на дне кармана, будто шаря в нем. При его маленьком, щуплом теле рука, должно быть, весила немало, раз теперь походка у него так изменилась, стала смешной и неуклюжей, словно уцелевшая рука перевешивает все тело на одну сторону.

Микеле идет быстрым шагом; в его лице, прежде по-детски безмятежном, есть сейчас что-то взволнованное и тревожное. Голова его запрокинута, он смотрит вперед беспокойным взглядом, в котором уже нет прежней кроткой застенчивости.

Он выбирает пути покороче; стоит ясный октябрьский полдень, в воздухе тишина и свежесть. Кусты ежевики еще усыпаны багрянцем ягод, а на виноградных лозах, что идут рядами по краям уже перепаханных полей, — повсюду видны неснятые гроздья. Микеле идет по землям Касакаленды, и здесь его никто не знает.

— Добрый вечер, — говорит он людям с мотыгами в руках; пахарю за плугом; встречным женщинам — одни едут на ослах и, сидя между вязанок хвороста, перебирают спицами; другие идут, неся на голове люльку, а в ней — облепленного мухами младенца.

Вокруг Микеле — необъятное море теплого воздуха, в который он врезаете» как-то неестественно косо, боком. Но воздух так легок и душист, а дорога так хорошо ему знакома, что Микеле спокойно может отдаться своим мыслям.

Теперь ему ничто не мешает разобраться в них; впервые за долгие месяцы он имеет возможность воскресить в памяти одно за другим все события и понять, как все это случилось. Будь у него сейчас с кем поговорить, он рассказал бы о себе все по порядку, и, может, ему удалось бы тогда убедить себя в том, что все в жизни имеет свой смысл, надо лишь уметь его отыскать.

Он доходит до того места, с которого уже виднеется Гвардиальфьера, его деревня, откуда он ушел два с лишним года назад.

Пеппе Скала, Винченцо Шаррито и еще двое, что были вместе с ним, обернулись тогда, чтобы в последний раз поглядеть на родные места. Пеппе Скала был весельчак и балагур и все подшучивал над их женами, которые пришли проводить их. Мать Антонио Карузо кричала сыну вслед:

— Не забудь о своих сестрах; Ирэне купи юбку, Франческе — серьги, и башмаки — Мануэле.

А Пеппе Скала смеялся:

— Небось думает, мы в Пулью косить собрались.

Пеппе Скала был одним из тех, кто уже никогда не вернется; и теперь ему, Микеле Антоначчи, выпадало на долю рассказать о Пеппе Скала…

В одну из августовских ночей они высадились в Валенсии и небольшими отрядами пересекли лежавший во тьме город; потом все вместе погрузились на машины и ехали всю ночь. В первый день они остановились в придорожной деревне и отоспались, заняв пустой, покинутый жителями дом.

Утром они поели мясных консервов с галетами — все, что у них было. А вечером Пеппе Скала увязался с группой барийцев[10] и вскоре притащил красного вина и несколько еще трепыхавшихся куриц. Они съели кур, выпили все вино и здорово захмелели.

В пять утра они еще спали как убитые; ротный командир, крича и дико ругаясь, поднял их ударами хлыста на ноги, и они двинулись дальше. На щеке у Пеппе Скала темнел здоровенный кровоподтек; спросонья и от выпитого вина глаза у него были красные; он смотрел на лейтенанта злым, помутневшим от ярости взглядом. Казалось — он сейчас убьет его.

Вечером того же дня они попали в засаду и долго отбивались гранатами и ружейным огнем; потом прилетел аэроплан и, обстреляв нападавших пулеметными очередями с бреющего полета, быстро рассеял их.

Пеппе Скала побросал все свои гранаты, схватился в рукопашную с каким-то целившимся в него противником и заколол его кинжалом.

После этого случая он немного отошел и ночь проспал, точно малое дитя.

А когда лейтенант сказал ему: «Молодец, Скала», — у Пеппе и вовсе пропала охота убивать его.

Зимой он его не видел; весь ноябрь и декабрь они почти не меняли позиций; жили, окопавшись, в топких, полных грязи ходах сообщения или в пустых, покинутых домах. Время от времени сидевшие в окопах, словно играя, перекидывались гранатами, а иногда — пачками сигарет или буханками хлеба.

А однажды вечером из противоположного окопа Микеле услышал голос, который пел:

…В Милане есть красавица девчонка,

По имени зовется Анджолина…

— Как, разве там есть итальянцы? — изумился Микеле.

— Есть, — ответил лейтенант.

— А что они делают?

— Дерьмо.

А голос, который пел, был таким нежным, берущим за душу, что Микеле хотелось плакать! Теперь он по целым дням только и делал, что, выставив наружу дуло ружья, метился в низкобегущие облака или клочья тумана.

Не проходило ночи, чтобы с той стороны кто-нибудь не звал:

— Muchacho, — и бросал гранату, а когда утихал шум взрыва, дико хохотал и орал во всю глотку: — Caraja de mierda!

Иной раз кто-нибудь еще говорил:

— Все мы, угнетенные, братья; переходите на нашу сторону.

А вечерами все тот же голос пел милую итальянскую песню, и слышались нежные звуки аккордеона.

Микеле глядел на сползающую с гор пелену сырого тумана, и ему чудился запах родных трав; он заболевал тоской по дому. Никого из своих он больше не видел; их часть растянулась по фронту километров на сто. Он уже знал, что Винченцо Шаррито убит и похоронен в какой-то деревеньке, километрах в десяти от их позиций…

Уже весной, отправившись однажды ранним утром в разведку, Микеле вместе с четырьмя товарищами захватил трех пленных, назад возвращались ползком: было уже довольно светло, и их могли заметить; земля пахла молодой гранкой и молоком, на камнях, прозрачные, как детские слезы, блестели капли росы.

Один из пленных, тот, что полз впереди Микеле, вдруг резко повернулся и попытался бежать. Микеле подумал, что тот хотел нанести ему удар по голове, и палец его сам собой нажал на курок. Пленный схватился за живот, откинулся, рухнул навзничь, широко раскинув руки, и в остекленелых глазах его отразился свет наступившего утра.

Микеле подполз к убитому, с минуту пристально глядел на него, и ему вдруг показалось, что он его знает; лицом он был похож на многих давнишних его приятелей, из тех, что уехали в Америку.

Микеле перекрестил его, закрыл ему глаза и под свист пуль добрался до своих.

В то же утро неожиданно объявился Пеппе Скала вместе с одним миланцем и сказал:

— Знакомься, Стефано Баронио, из Милана. Мы были на одном участке, а теперь нас прислали сюда.

Пеппе Скала был весело возбужден и все говорил почему-то по-северному; видать, он был в большой дружбе с этим Баронио.

У Микеле не было охоты разговаривать; а вечером, когда стемнело, они втроем пробрались в стоявший на отшибе дом, развели там огонь в печи и наварили себе похлебки.

Маленький цирюльник долго сидел понуря голову и, не выдержав, наконец, рассказал о том, что с ним случилось в то утро:

— Он на моей совести …я мог сказать: «Стой, стрелять буду…» А я ничего не сказал… убил без единого слова… он на моей совести…

— Все убитые в этой войне на нашей совести; они нам ничего не сделали… их обманули… они бы рады мирно трудиться у себя дома; вон, со всего света пришли им на помощь…

Микеле сказал:

— Семья у меня; от долгов спасу не было…

Пеппе глядел на него полными отчаяния глазами; и говорил хриплым голосом:

— Пойми, Микеле, за эти проклятые тридцать лир мы убиваем чьих-то сыновей, у каждого мать… Ты вот говоришь — совесть, ты бога боишься, ада… Я вот ада не боюсь, а покоя в моей душе — будто и не было. Я решил уйти вместе с ним.

— Молчи, — почти крикнул Баронио, — Я же просил тебя, чтоб ты никому не говорил.

— Ему можно: он человек верный и тоже пойдет.

— А куда вы идете? — спросил Микеле.

— На ту сторону.

Микеле помолчал с минуту; потом сказал:

— Вот вы уходите и, может статься, убьете меня; а я ведь вам тоже ничего не сделал.

— Потому и должен уйти, — сказал Пеппе Скала, — все честные люди, как ты, должны уйти отсюда.

Он остановился на миг; он был бледен и говорил с какой-то мрачной решимостью, но так медленно, с таким трудом, будто отрывал от себя каждое слово вместе с кожей.

И вдруг, охваченный неожиданной яростью, стукнул два раза кулаком по столу:

— Но теперь я все понял! Всё!

— Я тоже, — печально вторил Микеле.

Дул сильный, порывистый ветер и проникал в дом; пахло землей и мертвыми телами. У этого ветра был такой же запах, как у земли Молизы в ноябре, когда в осенней грязи тлеют опавшие листья.

Микеле думал: повсюду на свете у земли один запах, разносимый одним ветром…

Баронио курил с серьезным, сосредоточенным видом; все трое молчали, прислушиваясь к ветру и грохоту далекой пушки.

— Завтра снова в окопы, — вздохнул Микеле.

— Это не для нас, — бросил Баронио, — мы со Скала уходим этой ночью; пойдем с нами!

— Жена ведь у меня, дети, хотелось бы домой вернуться… Вот, послушай, — сказал он, обратившись к Пеппе, — что мне Розальба-то пишет, не сама, понятно, а Анджело просит, он мастер писать. Пишет: долгов почти не осталось… Через три месяца мне отпуск положен. Домой поеду… Вот они, ее письма, всегда их при себе ношу.

И, помолчав, добавил:

— А я, Пеппе, не убью тебя; я теперь только в воздух палю.

С того вечера он их больше не видел. Товарищи говорили, что Скала не иначе, как погиб; но Микеле знал, что это не так, и, когда со страхом думал о смерти, больше всего боялся, что убьет его как раз Пеппе Скала.

А однажды ранним воскресным утром сыграли им сбор и объявили, что будут расстреливать двух предателей.

Появились Пеппе Скала и Баронио под конвоем. Микеле видел, как тяжело, весь сгорбившись, шел Пеппе, будто успел за долгие годы батрацкого житья сломать себе спину, таская корзины с камнем и навозом.

Кто-то, стоявший рядом с Микеле, спросил его:

— Ты их знаешь?

— Один — земляк мой.

— Ну и народец у вас… Их словили с планом наших позиций в кармане.

Микеле не ответил; ему нельзя было говорить; он знал: стоит ему открыть рот — и он позовет Пеппе, крикнет ему.

Пеппе ни на кого не глядел; он стоял, опустив глаза в землю, будто старик, который ищет место для своей могилы.

Им завязали глаза, повернули лицом к стене; прогремел залп, они упали и легли рядом, бок о бок, потому что были связаны за руки…

«Нужно будет рассказать его матери», — думал Микеле. Обо всем нужно было рассказать; он должен рассказывать о себе и о Пеппе Скала, рассказывать всегда, покуда жив. Когда такое случается с человеком, каждый рассветный час до скончания дней твоих будут будить тебя ото сна, чтобы снова и снова убивать Пеппе Скала и отнимать руку у Микеле Антоначчи…

Микеле не знал всего, что произошло несколько дней спустя у Гвадалахары; туда стянули целую тучу танков, которые должны были перемолоть кости всем врагам.

Но солдаты противника, как черти, прыгали на головные машины с гранатами и бутылками бензина в руках; и первые танки остановились; потом вокруг Микеле стали плотным кольцом рваться гранаты; он успел услышать чей-то крик: «Итальянцы, братья!» — и упал…

Очнувшись, он увидел, что лежит в деревенском доме; у него было такое чувство, будто он воскрес из мертвых; его колотил озноб, весь он был перебинтован, а руку его рвала целая свора бешеных собак…


На повороте показывается река, вздувшаяся после первых дождей. Уже начинают встречаться первые знакомые, он радостно кивает им, что-то говорит, старается сказать что-то значительное, важное, но почему-то не может.

Ему кажется, что все, хоть и молчат, думают: вот, и без того-то был не больно виден, а уж теперь, потеряв малость костей и мяса, и вовсе стал ничем.

Он идет быстро, не останавливаясь, так неистово торопится, как будто в конце пути его ждут мир и покой души.

Первым ему попадается навстречу Анджело; сапожник хлопает его по плечу, как будто и его хочет объявить своей собственностью. И говорит, говорит, рассказывает ему про Розальбу, про детишек, в особенности про того, что родился в отсутствие Микелино; еще бы, он ему друг, он столько для него сделал.

— Как же, как же, он все для него сделал, — хитро подмигивая, говорит идущий рядом крестьянин.

— Ну и потерял руку! Ну и что? — продолжает Анджело. — Думают, потерял человек руку — и всему конец, беда! А беда эта, глядишь, и удачей обернуться может. Тебя кто, правительство послало на войну? Правительство! Вот оно и прокормит тебя. Ешь, пей и в ус не дуй! Хочешь — работай, хочешь — нет.

Микеле не отвечал; он только смотрел на него в упор немигающим взглядом, а сапожник, не понимая, что с ним такое случилось, продолжал суетиться вокруг него и тараторил, обращаясь ко всем:

— Да, да, ему пенсию дадут!

Анджело проводил его до самого дома; Розальба подходит к мужу и веселым голосом говорит ему:

— Все обойдется, Микеле, — и сделала вид, будто утирает слезы.

На большее она не осмелилась. Микеле по-прежнему молчал. Медленно, с грустной задумчивостью погладил по головке дочку и, лишь едва взглянув на спящего в люльке — того, второго, машинально двинулся к лестнице наверх.

— Хочешь пойти посмотреть свою цирюльню, а, Микеле? — сказал ему вслед Анджело. И снисходительно посоветовал: — Мог бы взять помощника — если надумаешь работать; он бы намыливал… я знал одного мастера без руки.

Микеле остановился; лицо его горело, он тяжело, судорожно дышал и торопливо искал в кармане нож.

Анджело растерянно поглядел на него.

— Э, брось, брось, Микеле…

— Это все ты, ты! Что — нет?! — крикнул маленький цирюльник, — Пошел отсюда, гнида! — И захватил зубами лезвие ножа, пытаясь его открыть.

Анджело повернулся и выбежал: Микеле не стал его преследовать — этим дело не поправишь, подумал он. Так и остался стоять, еле удерживая в ослабевшей руке открытый нож. Он вдруг почувствовал себя бесконечно усталым. Девочка испуганно плакала, уткнувшись головкой в материнские колени, а Розальба глядела на мужа каким-то странным взглядом, помутневшим и кротким — как у загнанной овцы.

Микеле положил нож на стол и вышел на крыльцо; опустился на полуразвалившуюся скамейку и сидел, не двигаясь. Лишь изредка он сгонял садившихся ему на лицо мух и думал о стариках, которые терпят на себе столько мух, потому что уже не имеют сил прогонять их…

Мартина на дереве

Мартина — женщина уже немолодая, но все еще неугомонная, и угомонится она не раньше, чем совсем поседеет.

Она костлява, крепка и сварлива, и злости в ней бездна; чуть что — скулы ее густо краснеют, а беззубый рот ехидно и злобно кривится. Хула, которую она обрушивает на голову обидчика или жертвы своего гнева, поражает неистощимым разнообразием применяемых оскорблений и колких намеков — то самых обычных, то таких причудливых и диковинных, какие могут родиться только в ее распаленном яростью мозгу.

Такими бурями она время от времени взбаламучивает сонные воды глухого проулочка, куда выходит с десяток убогих покосившихся дверец, выплескивающих по утрам на эту узкую полоску грязи сотню квохчущих кур, душ тридцать чумазой драчливой ребятни, а из низеньких сарайчиков — стайку поросят, которые тут же стремглав несутся к каменным лоханям и тычутся в них своими ненасытными рыльцами.

Один из них принадлежит Мартине; он самый смирный и послушный из всех, а потому — самый чистенький и упитанный. Дав ему насытиться, Мартина садится возле него и нежно скребет ему под брюшком, размеренно приговаривая нараспев: «Шквар-ка-ты-моя-шквар-ка», пока от столь нежного обращения у кабанчика не затуманиваются глаза и он не засыпает.

Тогда Мартина смотрит, как он спит; при этом она либо вяжет, либо старательно, легким, еле заметным прикосновением вылавливает у своего питомца насекомых, шныряющих по его розовому тельцу среди густой заросли белых щетинок.

Каждый год в октябре Мартина продает его; а потом плачет по нескольку дней. Чтобы не слышать больше предсмертного крика животного с перерезанным горлом, — как это случилось с ней однажды, — она теперь всегда продает его скупщикам из Пульи.

Потом, мало-помалу успокоившись, берет на откорм следующего. Прибылью от продажи она оплачивает каморку, в которой живет, и небольшой хлев для поросенка. А чтобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок. Хозяйка она бережливая, разумная и муку свою расходует экономно, а когда по вечерам готовит себе ужин, в кувшин с маслом окунает вязальную спицу и по ней наливает в миску ровнехонько двенадцать капель.

В долгие зимние вечера она ходит на посиделки к соседям, по очереди в каждый дом, и рассказывает свои сны. А сны Мартине снятся каждую ночь; в ее спящей голове встречаются все усопшие их деревни и посылают ныне здравствующим родичам весточки. В снах Мартины они тревожатся за своих близких, изо дня в день следя за их бедами, и говорят тихими, еле слышными голосами, какие и должны быть у всех обитателей того света, живущих среди облаков и звездных россыпей, между долиной Оливола и Лишоне.

Не было случая, чтобы Мартина не голосила над умершим в их деревне или пропустила хоть одни похороны; в своих снах она всегда безбоязненно разговаривает с мертвецами; но вот повстречаться с ними в сумерках она боится: она уверена, что все они сидят по темным углам под кустами, точно нищие с протянутой рукой, — бездомные обитатели их деревни, — и прячутся там, покуда ночь не прогонит их восвояси.

Мартина рассказывает о покойниках, испуганно тараща глаза, размашисто крестясь и дрожа от умиления и страха.

В том и проходят годы бедняжки Мартины. Но в последнее время на ее голову стали сыпаться всевозможные беды, и сны ее разладились.

У Мартины, кажется, есть клочок земли где-то между рекой и кладбищем; ее ли земля — сказать это с уверенностью нельзя, уже много лет никто не заявляет своих прав на нее; все бумажки насчет этого клочка затерялись, должно быть, в делах земельной управы Рэ-Джоаккино, и налог за него никто не взымает. Это и в самом деле крохотный участок, на котором только и есть, что две чахлых низкорослых оливы да одно грушевое дерево, развесистое, покрытое буйной листвой. Участочек лежит на косогоре, и, как ни старается Мартина обложить его камнями, быстрые дождевые потоки всякий раз вымывают его, унося с собой всю землю, а заодно и все, что посеяно. Один только отчаянный пырей пускает свои корни в трещины каменистого грунта.

Как-то в ноябре, наутро после ночной бури, Мартина пошла на свое поле собрать немного недозрелых палых оливок, не дожидаясь, пока их поглотит раскисшая земля; вместе с нею была Кончетта Маньо, глухая и кособокая, похожая на сухую скрюченную ветку старуха. Женщины ползали на коленях по липкой грязи, перебирая руками мокрые комья, с трудом отыскивая сливавшиеся с землей ягоды.

Хотя умытое ночным дождем небо светилось мягкой голубизной, было холодно, и Мартина то и дело дула на свои перепачканные грязью руки. Немногим раньше неподалеку от женщин, по проселку, промчался мотоцикл. От треска мотора Мартина вздрогнула, обернулась и поглядела вслед; на мотоцикле сидело двое; тот, что правил, был одет по-военному.

— Быть нынче беде, Кончетта, — сказала Мартина, перекрестившись.

Старуха ничего не поняла. Однако, видя, что Мартина крестится, тоже перекрестилась и снова принялась за дело.

Не прошло и получаса, как мотоцикл вернулся назад и остановился вдруг как раз против Мартининого участка. Оба седока слезли с машины и быстрым шагом направились в сторону женщин. Одетый по-военному спросил в упор:

— Чье это поле?

— Мое, — ответила Мартина.

— А что вы тут делаете?

— Палые оливки собираем.

Старуха поднялась на ноги и беспокойно, с трясущимся подбородком глядела на говоривших.

— А это кто такая? — спросил человек в штатском, указывая на старуху.

— Это я позвала пособить; мы с ней на пару работаем. А вечером мы, значит, ягодки эти перечтем и разделим: одну — ей, другую — мне; одну — ей, другую — мне; а крупная, мелкая — тут уж как кому достанется; после мы их, значит, помоем, посушим и…

— Хватит болтать, — прервал Мартину военный. — Вы к старосте обращались за разрешением использовать ее? Вы же являетесь работодателем!

— Я никакой работы не даю; я ей сразу сказала; она глухая, но кое-что все-таки понимает. Я сказала: «Хочешь пойти со мной завтра побитые оливки собирать? Сделаем, как прежде, — каждому поровну». И еще сказала: «Только, чур, не воровать!» А то ведь как? Не догляди за ней, так она эти ягодки — одну в передник, другую в карман. А карман у нее вон какой, по колено, мешок целый! А я, не будь дура, как заполдни вернемся, и говорю: «Богу богово, а кесарю кесарево», — поощупаю ее, значит, и…

Мартина говорила громко, подкрепляя свои слова жестами. А старуха, видно, догадавшись, что речь идет о ней, беспокойно вертела головой и озиралась, словно искала, куда бы ей убежать. Потом вдруг, запустив запачканную грязью руку в свои бесчисленные юбки, вытащила оттуда целую горсть оливок.

Только и всего, — и с сердцем швырнула их обратно на землю. И, заломив над головой руки, будто плакальщица на похоронах, принялась раскачиваться из стороны в сторону и причитать:

— Предательница ты, Мартина, предательница! Предала меня из-за двух оливок… из-за двух оливок полицию позвала! Предательница ты!

— Они нам морочат голову, господин лейтенант, — сказал военный. — Эти деревенские старухи хитры, как черти.

— Хватит, — отозвался тот, что был в штатском, — вы наняли рабочую силу, не заявив о том на биржу труда. За нарушение закона — штраф в триста лир.

Из всего сказанного Мартина поняла только одно: она должна уплатить триста лир, с нее требуют триста лир. Мысль показалась ей до того нелепой, что ей стало смешно, и она засмеялась своим пронзительным, режущим смехом, выпятив заостренный подбородок, растягивая беззубый, провалившийся рот.

Кончетта, видя ее такой веселой, решила, наверное, что все обошлось добром, и тоже принялась смеяться, от радости хлопая себя ладонями по ляжкам.

Тут оба приезжих пришли в негодование и грозно подступили к Мартине:

— Ты что думаешь — мы не знаем, кто ты такая? Нам все о тебе сообщили в деревне. Так-то!

Мартина уже не смеялась; на лице ее появился страх; она заговорила растерянно и сбивчиво.

— Мы всё поровну делим… каждому по ягодке… Можете сами у нее спросить, — в замешательстве лепетала она, указывая на старуху.

Кончетта снова забеспокоилась; она поняла, что беда ее не миновала, что Мартина и впрямь предала ее. И, скрестив руки на груди, принялась горько плакать.

— Не виновна я! Истинный бог, не виновна! — приговаривала она сквозь слезы.


Судебные исполнители не заставили себя ждать, и Мартина уплатила триста лир; а те, явившись, начали с того, что сняли висевшие на стенах медный таз, решето, воскресные Мартинины башмаки, корыто.

Мартина вынула из платка уже приготовленные триста лир, нехотя протянула их одному из чиновников, трижды прошептав про себя страшное заклятие, которому надлежало превратить эти деньги в смертное зелье — ее кровные денежки, которые она столько лет берегла зашитыми в матрац.

Долго после этого ходила она злая, ни с кем не разговаривая; по ночам в ее спящей голове бешено мчались мотоциклы, и, напуганные их грохотом, покойники уже перестали навещать ее.

Едва она стала успокаиваться (дело было зимой, снежным, морозным днем, когда Мартина сиротливо сидела у огня), за дверью послышался неясный шум голосов; потом раздался стук, дверь толкнули, и в ее каморку один за другим вошло человек десять. Среди них были староста, сержант, секретарь секции, врач, донна Саверия и донна Матильда.

Мартину едва удар не хватил; она испугалась, что посещение это связано с тем ужасным днем, когда она собирала оливки. Но тут донна Матильда, супруга земского врача, вдруг очень мило и вежливо сказала:

— Мартина, мы собираем золото для родины.

Мартина поднялась, смущенно и почтительно поклонилась и, оглядев свои жалкие пустые стены, широко развела руками, как бы говоря: все мое богатство перед вами.

— Пойми, Мартина, — повторила донна Матильда, приложив руку к сердцу, — мы отдаем свое золото родине, которая нуждается в нем для построения империи. Мы все знаем, Мартина, что ты не богата, но ведь родина — все равно что господь бог; а он всегда смотрит лишь на то, с любовью ли принесен дар, и, подобно господу богу, родина особенно щедро воздаст тому, кто жертвует ей от малого. Родина создает империю для бедных. Она хочет дать землю тем, кто ее не имеет. Мы, насколько тебе известно, в ней не нуждаемся, однако ты сама видишь…

— Тут дело совсем как с верой, — поклонившись, пояснил священник, — Меньше всего возносят молитв как раз те грешники, которым надлежало бы молиться больше всех. Но господь бог всегда готов простить их. К сожалению, об этом не всегда помнят…

— Вот-вот, — подхватил староста. — Мы обошли почти всю деревню, и, — странное дело, — наименее сговорчивы именно те, кому завоевание империи и принесет как раз наибольшую выгоду!

Мартина все никак не могла взять в толк, чего от нее хотят; она смущенно и вежливо улыбалась, хотя где-то внутри ее по-прежнему бился страх.

— Родине нужно дать золото, Мартина, — вновь заговорила донна Матильда. — Вот, смотри, — и, сняв перчатки, показала ей свои руки, — мы все уже отдали свои обручальные кольца. Джилани, покажите, — обратилась она к одному из сопровождавших, державшему под рукой кожаный кошель.

Человек открыл кошель, и перед беспокойным взором Мартины появилась сверкающая кучка золотых обломков и колец.

— Вот, все наши женщины уже отдали свои обручальные кольца, — продолжала донна Матильда и для пущей убедительности еще раз поднесла к глазам Мартины свои белые, холеные, пахнувшие ландышем руки.

Тут Мартина поняла, что ей следует снять кольцо, снять его со своих заскорузлых рук в присутствии всех этих людей, неотрывно смотревших ей на руки; и она спрятала их за спину и, бормоча: «Сейчас-сейчас», — пыталась стянуть с узловатого безымянного пальца свой дешевенький, грубой обработки, сердоликовый перстень, вся изогнувшись, делая реверансы и подергивая своими худыми плечами, словно в танце.

Наконец она сдернула перстень и с какой-то поспешностью сунула его в протянутую руку донны Матильды. А та, улыбнувшись старосте, умильно произнесла:

— Ну, вот и чудесно, Мартина.

Потом все удалились, с топаньем и шарканьем выходя в снег, смеясь и о чем-то весело болтая.

А Мартина, снова присев к огню, с грустью глядела на свой палец, добрых тридцать лет носивший обручальное кольцо. На нем виднелась белая отметина — последний кусочек молодого тела на его загрубелой от непогод коже. Мартине вспомнился Паскуале Мастродинардо, ее покойный супруг, двадцать лет назад утонувший во Фьяте при Катиккио[11] и, мысленно обратившись к нему, сокрушенно раскачиваясь взад и вперед и ударяя себя по коленям, она воскликнула:

— Тридцать лет, Паскуале, я носила твой сердолик… и одному богу известно, как не хотела я расставаться с ним! Да что поделать, Паскуале, — родина явилась!


С того дня в деревне стало шумно: местная знать, напялив черные рубахи и собрав вокруг себя ремесленный люд — портных, сапожников, цирюльников, марширует с развернутыми знаменами по улочкам, горланя вовсю; и не поймешь — то ли они веселятся, то ли чем-то недовольны.

Крестьяне смотрят на них с порога, а ребятишкам — забава, и они кричат, подражая демонстрантам; одной Мартине не до них, в сердце ее теснятся невеселые мысли.

Некоторые из тех, кто был на войне, уже вернулись; двое таких живут в переулке по соседству с Мартининым. До армии оба были портными, а теперь они чиновники — судебные исполнители — и занимаются описью имущества у тех, кто неисправно платит налоги.

А когда в деревню приезжают на мотоцикле гости в военной форме, не кто иной, как они водят их по крестьянским домам, и все им надо знать: есть ли у тебя зерно, есть ли масло, — видать, у правительства нужда в них приспела.

Одного из них зовут Пьетро Станга, другого — Луиджи Праццели; оба парни проворные, веселые, всегда сыплют шутками и всяческими новостями; а когда зайдут в крестьянский дом — с пустыми руками ни за что не уйдут. Крестьяне их уважают, и есть за что: им ведь все начальство знакомо, каждый день в городской управе бывают, все новости знают и никогда не откажут тебе в добром совете, а случится кому мудреный документ выправить — так и напишут сами. Пьетро Станга недаром говорит — не будь его, давно бы всем их крестьянам на каторге мыкаться.

— Ты старые порядки забудь! — говорит Пьетро. — Пришел указ налог платить — плати! Указ на зерно — давай зерно! На масло — вынь да положь! Да чтобы все было в срок, без задержки! Иначе — что? Приедут на мотоциклах солдаты и оберут тебя как липку! А ежели ты, скажем, дашь, да не в полной мере — пеняй на себя: приедут на дом — все начисто отберут!

Пьетро Станга смеется, человек он веселый и любит подшутить над Мартиной, постращать ее дурными вестями, которые выдумывает не сходя с места.

Да только Мартина не смеется, ее добродушным видом не возьмешь; она знает, что Станга и Праццели не прочь поживиться за счет бедняков, вот они и бродят с утра до вечера по домам, точно монахи-попрошайки, и морочат людям голову своей болтовней. Языком молоть — не поле полоть, рук не натрудишь.

Мартина отвечает на их шутки едко, с насмешкой; оба делают вид, будто это их забавляет, хоть и чувствуют за словами старой женщины откровенную неприязнь.

Перепалки разгораются, по обыкновению, под вечер у кого-нибудь в доме или у порога, на завалинке; крестьяне тоже не прочь подзадорить Мартину выдумками Пьетро и Луиджи, а после со смехом передавать друг другу ее потешные ответы.

В последние годы мотоциклы стали наведываться все чаще; а господь бог, как на грех, вот уж вторую весну не посылает на их иссохшие поля ни единой капельки; чахлые всходы получали водицу лишь в конце мая, и земля, не ко времени напитавшись от нежданной щедрости неба, давала раздолье сорнякам, а колосья рождались сухие и тонкие, точно былинки.

Люди все ждали, чтобы скудный урожай дозрел, и жили, добирая по горсточкам последнее зерно со дна своих опустевших рундуков.

Земля высыхала, медленно отдавая накопленную влагу, и подернутое дымкой июньское небо висело низко, точно в октябре. Поля лежали в безмолвии, и если в те дни в деревню ехал мотоцикл, спускавшийся на проселок от моста Гравеллина, треск его разрывал сонную тишь давно наступившего утра. Остаток зерна люди собрали в мешки и готовы были в любую минуту унести их подальше, опасаясь, что слова Пьетро окажутся правдой и в один прекрасный день солдаты нагрянут к ним в дом.

У Мартины тоже был небольшой мешочек муки, и она держала его возле кровати. Просыпаясь по ночам, она тянулась к нему рукой, проверяя, все ли он на месте, и, затаив дыхание, прислушивалась, не раздастся ли в ночной тиши тот устрашающий звук — треск мотора.

Однажды ночью в ее дверь кто-то постучал и торопливым задыхающимся голосом прокричал:

— Мотоциклы!

Мартина вскочила с постели; мигом оделась, зажгла лампу, вскинула мешок на спину и выскочила на улицу; сквозь мрак, едва разбавленный слабым светом молодого месяца, она увидела, что все уже были в сборе; соседские ослики стояли навьюченные зерном и овощами.

Люди держались молча, окликая друг друга легким посвистом; чтобы заглушить стук копыт, ноги у животных были обмотаны тряпками. Один из соседей освободил Мартину от ноши, погрузив ее мешок на своего осла. Потом сказал:

— Они будут завтра утром чуть свет. Так Пьетро сказал; мы свезем все на хутор… Только без шума… скинь башмаки… мы все босиком…

И они направились вдоль по переулку, который вел к Торретте; у главных ворот они повстречались с другими; все ослики и мулы были навьючены и с тряпками на ногах. Стук копыт едва слышался; казалось, будто это топчется по соломе запертая в стойлах скотина.

Добравшись до выселок, все рассыпались кто куда и прождали в своих убежищах до рассвета. А на рассвете и впрямь прибыли солдаты, но сколько ни шарили по домам — так ничего и не нашли. Кто-то, однако, подкараулил крестьян, и солдаты узнали, что зерно спрятано на выселках; и, ругаясь на чем свет стоит, пригрозили — завтра же прочесать выселки вдоль и поперек. А вечером, дождавшись, когда стемнело, крестьяне снова навьючили ослов и отвезли зерно обратно в деревню.

Всю дорогу в оба конца Мартина проделала пешком; и вдобавок на обратном пути ни один черт не догадался поднести ее мешок, и ей пришлось тащить его на голове. Когда она вернулась домой — шея у нее болела, затекшие руки не гнулись. Почти не раздеваясь, бухнулась она в постель, и всю ночь ей снились тревожные сны.

А под утро картины сновидений чудеснейшим образом объяснили ей суть происшедшего; ей привиделись солдаты; вот они заправляют моторы мотоциклов зерном; зерно вспыхивает, на ходу разлетается во все стороны снопами красно-зеленых искр, освещая ноги с копытами, хвосты и адски сверкающие глаза.

По обе стороны мотоциклов, точно гончие псы, высунув язык, бежали Пьетро Станга и Луиджи Праццели…

Проснувшись, Мартина поняла: выслеживали Луиджи и Пьетро; а вечером, заглянув в дом к соседу, рассказала свой сон; и все, кто там был, — человек двадцать народу — мужчин, женщин и детей, — все, после долгих раздумий, поняли: кроме Луиджи и Пьетро, шпионить было некому. Весть быстро разнеслась, и с того дня оба, хоть и продолжали ходить по домам, ничего не получали от крестьян, отвечавших на их хвастливую болтовню лишь холодной враждебностью; тех это бесило и не на шутку тревожило: времена были тяжелые, и без великодушной щедрости крестьян, без их почтительных подношений им бы не прокормиться.

Но вскоре они тоже узнали о Мартинином сне и теперь, встречаясь с нею, злобно косились на нее и заводили странные разговоры, в которых все чаще слышались такие слова, как «правительство», «изменники родины», «каторга».

Мартина перебирала в памяти все, что случилось с ней за последние годы, вспоминала с тревогой их угрозы и подолгу не могла заснуть.

Однажды среди ночи, едва задремав, она услышала торопливый, настойчивый стук в дверь, а затем снизу, из кошачьей лазейки, кто-то приглушенно прокричал:

— Мартина, мотоциклы едут! Теперь все заберут! Беги, Мартина!

Бедная вдова кубарем скатилась с постели, закинула за плечи мешок с мукой, стремглав спустилась с невысокого крылечка, влетела в хлев, растолкала сладко спавшего поросенка и вернулась на улицу.

Вокруг не было ни души; тогда Мартина принялась стучать во все двери и кричать в кошачьи лазейки:

— Проснитесь, родина едет!

Подождав немного и не услышав в ответ ни звука, Мартина решила, что все давно убежали, оставив ее одну. И, не теряя больше ни минуты, бегом пустилась по улочке, волоча за собой поросенка.

Только добравшись до околицы, она заметила, что в небе хмуро и беспокойно; в сторону моря, один за другим гася редкие звездные островки, неслись тяжелые черные тучи.

По деревне время от времени пробегали порывы сырого гулкого ветра; деревья шумели; хлеба ходили волнами, выгибаясь, как спина хищного зверя.

До Мартины доносились какие-то голоса, свист, оклики; она то и дело испуганно оборачивалась, мучительно вглядываясь во мрак.

Но, кроме тьмы и далеких молний, ничего не видела; слышала завывание ветра, а за спиной — чье-то осторожное топанье по камням тропинки.

Поросенок пел себя неспокойно, то заставляя тащить себя, упираясь и визжа, то забегая вперед, норовя вырваться из рук. Но Мартина крепко держала в кулаке веревку и время от времени ласково звала его.

Она никого не встречала; все, должно быть, убежали намного раньше нее.

Мартина глядит на небо; она чувствует — в воздухе становится тише; а спадет ветер — жди дождя; тогда вся мука в мешке намокнет, и Мартина надолго останется без хлеба.

Ей бы добежать до знакомого хутора, думает Мартина, дорога как раз туда ведет; она надеется, что господь бог еще попридержит дождь и позволит ей добраться. Но господь бог разразился таким ужасающим грохотом, что вся долина Трапуры загудела, заходила ходуном и дождь хлынул как из ведра. Обезумевший от страха поросенок с сердитым визгом рванулся вперед и потащил за собой Мартину; за их спиной время от времени слышалось частое шарканье ног, как будто разбегались перепуганные ведьмы.

Мартина бежала из последних сил, взывая ко всем святым и ангелам и нежным голосом стараясь успокоить обезумевшего поросенка.

Когда они оказались возле Мартининого поля, поросенок решительно потащил ее в ту сторону. Мартина встала под грушу; привязав поросенка к стволу, отыскала под густой кроной сухое местечко, пристроила туда муку, расправила зонтом свои широченные юбки и села на мешок.

На голову ей упало всего несколько капель; остальную ниспосланную небом водицу выпила могучая груша; высушенные полуденным зноем листья широко расправились и непроницаемой завесой укрыли вдовью муку.

Мартина долго просидела так с прижавшимся к ее ногам поросенком, надежно укрытая от непогоды, пристально вглядываясь во тьму, прислушиваясь к шуму воды.

Она не знала, который теперь час; казалось, рассвет никогда уже не появится в непроглядно черном небе. Дождь начал редеть, но медленно собиравшаяся в листьях вода время от времени тяжелыми каплями предательски падала на голую шею Мартины, каждый раз заставляя ее вздрагивать.

Когда дождь уже прекратился, Мартина увидела, как на краю поля возникли два каких-то белесых пятна. В кромешной тьме закутанные в белый саван фигуры непрестанно колебались, то вырастая чуть не до облаков, то сжимаясь, будто проваливаясь в промокшую от дождя землю.

Поросенок жалобно хрюкнул; Мартина попыталась подняться, но, скованные ужасом, ноги ее не слушались. Мартина вдруг ясно ощутила на себе холодное дыхание смерти; ее словно подбросило: она вскочила и, видно, решив бежать, попыталась дрожащими пальцами отвязать веревку, приподнять мешок, но глаза ее не в силах были оторваться от привидений и руки без толку тыкались в воздух.

Ей почудилось, что руки привидений вытянулись и вот-вот схватят ее за горло. Тогда, не мешкая, Мартина вскарабкалась на ствол груши, в два-три захвата добралась до места разветвления и спряталась в густой листве; затем проделала в ней небольшое окошечко и остекленевшими от ужаса глазами посмотрела вниз.

Призраки бесшумно приблизились к дереву, один тут же принялся отвязывать поросенка, другой — схватился за мешок, намереваясь поднять его.

Тут Мартина все поняла; ее оцепеневший от страха рассудок мгновенно прояснился; кровь в жилах оттаяла; Мартиной овладело какое-то буйное, дикое веселье.

Пока первый призрак безуспешно старался распутать намокшую веревку, Мартина сорвала грушу — большую и твердую, как камень — и внимательно прицелилась, метя ему в голову.

Удар Мартины пришелся в темя поросенку; бедное животное, жалобно взвизгнув, бешено завертелось, два-три раза опутав длинным поводком ноги призрака, и тот, потеряв равновесие, шлепнулся прямо лицом в грязь.

— Помоги, Луиджи, обрежь веревку! — крикнул поверженный.

Луиджи попытался было сбросить покрывавшую его простыню, однако пущенная Мартиной груша угодила ему прямо в лоб, оглушив его, точно удар молотом. Луиджи чертыхнулся и яростно стал грозить дереву.

Пьетро тем временем делал отчаянные попытки освободиться от своих пут, но обезумевший от страха поросенок еще сильнее стягивал кольца веревки и свирепо толкал его рылом.

Луиджи Праццели еще раз попробовал приблизиться, но Мартина обрушивала на него удар за ударом.

Тогда он нагнулся, чтобы набрать камней и открыть ответный огонь; с трудом отыскав в жидкой грязи голыш, он запустил им в листву, где засел невидимый враг.

Но Мартина, уже войдя в раж, с хохотом перескакивала с ветки на ветку, издеваясь над двумя воришками, всячески понося их и без устали швыряя в них грушами.

Она почувствовала, что листья уже проснулись и нежно шелестят, и, не глядя в небо, поняла, что близится рассвет.

Это ее окончательно развеселило; она кричала и сражалась с воинственным пылом дикаря; напуганный криками, поросенок крутился на месте и все крепче обвивал поверженного и топтал его ногами; а тот с воплями молил товарища помочь ему.

Луиджи заметил, что начинает светать; тогда, низко пригнувшись, он одним прыжком оказался под деревом, и, не обращая внимания на град сыпавшихся на него ударов, перерезал веревку. Получив свободу, поросенок стрелой помчался в сторону деревни, а развенчанные призраки, оба в грязи, поднялись на ноги и задали стрекача, преследуемые победным кличем Мартины и первыми лучами солнца, — уже прорвав на востоке завесу туч, они высоко вставали над горизонтом.

Загрузка...