Витальяно Бранкати

Старик в сапогах

Муниципалитет в нашем городе по самую крышу битком набит всякими бумажками, и по утрам в воскресенье, когда курьеры и помогающие им жены и дочери подметают полы, обмахивают потолки, трясут и колотят папки в шкафах и на полках, в окнах и балконных проемах вздымаются густые облака пыли, которая, однако, поднявшись в воздух, постепенно оседает обратно — так упирается, растерянно озираясь, крестьянская скотина, когда ее выгоняют из темного хлева, где она наслаждалась безделием и покоем.

В 1930 году бумажек набралось видимо-невидимо, и лежали они так густо, что решено было сложить их кипами в углах комнат до самого потолка, где они и высились, словно толстенные колонны, подпирающие здание. В самой темной комнате в конце коридора, которую многие даже принимали за уборную, груды разных черновиков, реестров, бланков, квитанций, инвентаризационных списков не только закрывали стены, но образовывали как бы настоящие перегородки, меж которых каждое утро с величайшей осторожностью пробирался мужчина средних лет, худой и сутулый; так обычно сутулятся высокие люди, однако этот был не высок, гораздо ниже среднего роста, хотя и не производил своим малым росточком неприятного впечатления.

В нем не было ничего смешного — он принадлежал к тем маленьким мужчинам, про которых без всякого удивления узнаешь, что они отцы ладно скроенных высоченных парней. Это был служащий Альдо Пишителло, неизменно переступавший порог муниципалитета самым первым, когда парадная мраморная лестница еще не успевала просохнуть после мытья, так что приход его оставался запечатленным на полу коридора в виде следов несколько удлиненной формы — такие следы оставляют те, кто ходит, волоча ноги. В любое время года он являлся в муниципалитет в черном пиджаке, полосатых брюках, крахмальном воротничке и мягкой шляпе с заштопанной лентой. Можно было подумать, что он туговат на ухо, потому что, честное слово, всякий на его месте, если он не глух и в жилах у него течет кровь, а не вода, как следует отбрил бы швейцара, который при виде того, как он идет по еще не просохшей лестнице, каждый раз ворчал себе под нос: «Опять его принесло в такую рань — видно, рога на голове ему спать мешают». (Фразу эту он произносил полностью в течение всего 1920 года, потом сократил ее всего до нескольких слов: «Рога ему спать мешают!» — и, наконец, в 1930 году она свелась лишь к восклицанию: «Рога!») Но, возможно, в жилах у Пишителло действительно не было крови, так как он никогда не страдал от жары, и в то время как в июле все проклинали идиотский распорядок рабочего дня и закатывали брюки и рукава рубашек, обтирая платком потную грудь и подмышки, он ни разу не испустил тяжелого вздоха и не засунул пальцев за воротничок, чтобы ослабить его тиски.

Однако у этого безукоризненно честного и такого тихого человека был один недостаток, самым решительным образом противоречивший его характеру: он страдал нервной зевотой, нападавшей на него, разумеется, в самые неподходящие моменты. При звуке его зевка — это было нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного — курьеры, очнувшись от дремоты, бормотали: «Как это у него только так жутко получается, черт бы его побрал!» И на фотографии, на которой в 1923 году все служащие снялись вместе с мэром, можно увидеть зевающего Пишителло. Именно этот звук, то есть нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного, — самое мрачное воспоминание синьорин Цингалес: дело в том, что Альдо Пишителло издал его, по крайней мере, раз десять в церкви дель Кармине во время похорон их отца, так что старшая из сестер, Элена, даже перестала плакать и прошептала: «Мало нам нашего горя, так еще мы должны слушать, как этот тип там скучает!»

Помимо этого недостатка, у Пишителло было еще тайное горе, которым стыдно даже с кем-нибудь поделиться: он дожил до пятидесяти лет, так и не сумев войти в штат, стать полноправным служащим.

— Стажер! — кричала ему жена, когда они ссорились, и Пишителло бежал закрывать окна, чтобы не услышали соседи.

— Да, стажер! — отвечал он. — Но еще ни один мэр меня не уволил и никогда не уволит, потому что они все меня уважают! Да, стажер, но все равно что штатный!

Однако в одно прекрасное утро в 1930 году подеста[12] вызвал его к себе в кабинет и сказал:

— Я вынужден вас уволить, так как вы не вступили в члены фашио[13].

Пишителло побледнел, откинул голову и прошептал:

— Мама!..

Произнеся это, он тяжело упал на стоящий у стола мягкий стул.

— Да, перестаньте же, черт вас возьми! — продолжал подеста. — Я должен провести, и притом самым строжайшим образом, чистку всего персонала, так как, говоря между нами, здесь многие с гнильцой. Но что касается вас, то из уважения к вашей жене, поскольку она портниха моей супруги…

— Ради бога, не называйте ее портнихой, — взмолился Пишителло, мучительно борясь с зевотой. — Я никогда не позволил бы ей заниматься шитьем. Просто она иногда помогает знакомым дамам!..

— А! — раздраженно фыркнул подеста, — Короче говоря, вам следует вступить в фашио. Хотите совет? Запишитесь в фашио Каникатти — там секретарем один из моих клиентов, и если я замолвлю за вас словечко, а вы, со своей стороны, намекнете ему… Одним словом, смотрите сами… несмотря на то, что прием уже закончен, он постарается изыскать возможность внести вас в списки членов!

— Я, — ответил Пишителло, — никогда не занимался политикой! И всегда без этого прекрасно обходился!

— А теперь вы должны вступить в фашио!.. Эй, и перестаньте, наконец, зевать! Вы понимаете, что речь идет о куске хлеба? О куске хлеба для вас и ваших детей!. Сколько их у вас?

— Трое. Последний совсем еще маленький.

— Сколько ему?

— Он родился через девять месяцев после приезда в наш город его превосходительства Муссолини, когда, — вы, наверно, помните? — мне еще дали на улице, простите за выражение, подзатыльник за то, что я не снял шляпу!

— Но при чем тут ваш ребенок?

— Очень даже при чем… В тот день вечером я был просто вне себя… я очень расстроился, синьор подеста… потому что я обязательно снял бы шляпу, если бы знал…

И я никак не мог уснуть… Я просил жену взять меня за руку и, плача, целовал ее… И вот, в общем, родился этот ребенок, которого, по правде говоря, мы совсем не хотели…

— Ваша жена, наверное, прекрасная женщина!.. Во всяком случае, Пишителло, вы меня поняли? Я отложу проверку служащих, а вы тем временем вступите в фашио!

— Господин подеста, если бы можно было не…

— Да вы, Пишителло, сошли с ума! Немало бывших депутатов и министров отдали бы все на свете, лишь бы их приняли в фашио. Но, увы, теперь уже каждая собака знает их как ярых демократов и «пополяри»[14] и мы не можем взять их к себе. И более того, если они не прекратят ворчать, то нам придется отправить их в ссылку… А вы еще заставляете себя упрашивать! Да что вы из себя строите? Вам что, наплевать на фашизм и на дуче?.. И перестаньте же, наконец, зевать!

— Синьор подеста, его превосходительство Муссолини — это бог, а я, простите за выражение, дерьмо. Но я всю жизнь прекрасно обходился без политики…

— Пишителло, до свиданья. Завтра вы мне скажете, желаете вы остаться на своем месте или хотите сменить профессию!

Пишителло поднялся со стула скучный-прескучный, отвесил несколько поклонов, которых никто не видел, так как подеста, обхватив голову руками, склонился над своими бумагами, и вышел, впервые в жизни засунув два пальца под воротничок, чтобы хоть немного его растянуть.

Вечером дома он рассказал жене о том, что с ним произошло.

— А ты что думал? — сказала жена. — Надо вступать!

Он ничего ей не ответил, пока тщательно не очистил грушу, не обтер свой перочинный ножичек о салфетку, не закрыл его и не спрятал в карман.

— Но Розина, — проговорил он после этого, — ведь я не фашист!

— Так стань им! — парировала жена.

Альдо Пишителло, не отвечая ни слова, протянул жене очищенную грушу, зажег окурок сигареты, положил руки на стол и, откинувшись на спинку стула, стал смотреть, как медленно выходят у него изо рта колечки дыма.

На что он уставился правым глазом из-под приподнятой брови, какой странный сон видел он другим, закрытым и, казалось, спящим глазом?

Почти целых два часа провел он так и не заметил, что со стола уже убрано, лампа на потолке потушена и в комнату проникает лишь слабый свет из коридора, а жена уже улеглась в постель.

— Альдо! — позвала она. — Иди сюда! Ложись! Я должна тебе что-то сказать…

Он густо покраснел, словно жена застала его на кухне тайком пробующим из кастрюли макароны, и, поспешно выполнив ежевечерние операции, вскоре уже лежал под одеялом.

— В сущности, — сказала жена, — фашизм — это замечательная вещь!

— Разве я отрицаю, — ответил он, относясь всегда с уважением к мнению других.

— Они нам построили дороги, везде теперь порядок, никто не беспокоит приличных людей; помнишь, как коммунисты тебя освистали за то, что ты нес в руке кулечек со сладостями, к тому же еще и не нашими?..

— Это были сладости господина мэра, — сказал Альдо Пишителло.

— Мне нравится, как они воспитывают подрастающее поколение! Ведь молодежь просто без ума от Муссолини!

— Разве я что-нибудь говорю… Но я никогда не занимался чужими делами и просто не понимаю, чего они хотят от меня со своим фашизмом!

— Послушай! — сказала жена, начиная раздражаться, — Тысячи и тысячи людей умнее нас с тобою говорят, что фашизм это хорошо, а ты тут разводишь целую историю вместо того, чтобы записаться в фашистскую партию.

— Да нет, я даже польщен! Но видишь ли…

— А папа? Знаешь, что сказал папа про Муссолини? Что этот человек ниспослан провидением! Если уж папа, наместник бога на земле, не сомневается…

Жена долго распространялась в том же духе, пока, приподнявшись в порыве красноречия на локте, не увидела, что супруг ее спит. Тихо-тихо она опустилась на спину и продолжала размышлять про себя. Около двух часов ночи, не в силах более сдержать злорадство, Розина разбудила мужа, чтобы поделиться с ним умозаключением, к которому пришла после столь долгого размышления.

— Нет, ты мне вот что скажи: ты что же, считаешь себя умнее папы?

— Что?.. Нет!.. Какого папы!.. — вскричал Альдо Пишителло в ужасе, который ему внушали по ночам все эти мысли о папах, императорах, королях, диктаторах, министрах, генералах, так напоминающие ему бездонные, темные ущелья, где свистит и завывает ветер. Но потом он успокоился, закрыл глаза и, проглотив слюну, еле слышно произнес:

— Завтра я вступлю в фашио!

С 1930 по 1934 год жизнь Альдо Пишителло текла так гладко и была так проста и монотонна, что в ней никак не за что было бы ухватиться не только автору этих строк, но даже самому великому писателю или поэту.

На его черном пиджаке сидел, как майский жук, значок фашистской партии с изображением дикторского пучка, и он время от времени, опустив голову и скосив глаза, глядел на него с таким непонятным выражением, что каждый мог бы сказать: «Он его любит, он ему нравится, он его ненавидит, он его боится, он ему мешает, он его щекочет, он его царапает, сейчас он его снимет, сейчас он его проглотит, да нет, он его сдует, вот увидишь, он его поцелует!»

Но он ограничивался тем, что проводил по значку левым рукавом, словно обтирая его, чтобы он лучше блестел, и продолжал что-то писать в своих толстых книгах.

Никому не удавалось вытащить из него хоть слово о политике. Он скрупулезно выполнял все свои обязанности члена фашистской партии, как до того двадцать лет выполнял обязанности муниципального служащего: надевал в положенные дни черную рубашку, читал печатный орган партии, ходил в районный клуб, а по субботам после работы в организованном порядке посещал полутемные залы музеев и слушал, как эхо шагов муниципальных служащих разбивалось о холодный мрамор статуй. Но хотя в тот период лица итальянцев, головы которых были острижены на военный манер наголо и насажены на квадратные подложенные плечи спортивных пиджаков, постепенно — сначала у молодежи и спортсменов, а потом также у пожилых людей, специалистов, представителей свободных профессий и вообще всех благонамеренных граждан, — начали приобретать выражение неистовой ярости, физиономия Альдо Пишителло неизменно сохраняла прежнюю мягкость, в силу какового обстоятельства он казался скорее пожелтевшим от времени портретом итальянца, чем живым, настоящим итальянцем. Это любезное, мягкое выражение его лица не укрылось от взгляда руководителя районной организации, когда тот, напыжившись, как петух, выступал со сцены районного клуба перед собранием чернорубашечников.

— Эй вы, камерата, там, в конце зала!..

Пишителло поднялся с самой любезной и почтительной улыбкой, на какую был только способен:

— Я?

— Да, вы, вы!

Районный руководитель уставился на него с недовольным и вместе с тем растерянным видом — он чувствовал, что с этим типом что-то неладно, что он чего-то не того, но никак не мог понять, в чем же дело, и ограничился лишь проклятием:

— Чтоб вас…

К Пишителло был приставлен шпик, не потому, чтобы он внушал уж такое большое беспокойство, а просто так, на всякий случай, и еще потому, что было очень много шпиков, которые целыми днями бездельничали и не знали, как убить время. Агент доложил, что Пишителло за тот период, что находился под наблюдением, произнес семь слов политического характера, причем все они были преисполнены почтения к фашистскому режиму, а также добавил, что, проходя мимо фотографии дуче размером полтора метра на три, вывешенной на перекрестке у Четырех Углов, Пишителло неизменно дотрагивается до полей шляпы, и, наконец, сообщил содержание одной фразы, слегка подозрительной, но не носящей политического характера, которую Пишителло произнес в разговоре с одним из членов местного суда:

— Если бы немного не помогала теща, то, клянусь вам, на одно жалованье нам никогда не свести бы концы с концами…

Шел 1934 год, и в доме Пишителло изо дня в день подавали на стол на два-три блюда меньше, чем это было необходимо пятидесятичетырехлетнему мужчине, пожалуй, и так излишне худощавому, женщине, которая целый день трудилась дома, а также, по-видимому, и вне дома (в этом отношении Пишителло предпочитал никогда не проявлять излишнего любопытства) и трех ребятишек, постоянно испытывающих волчий голод — недаром партия считала их сыновьями капитолийской волчицы.

И потому, когда передали сообщение, что государство по-отечески заботливо решило выдать всем служащим-сквадристам премию в две тысячи лир, жена Пишителло так крепко сжала его в объятиях, что он потом долго кашлял и не мог прийти в себя.

— Но при чем же тут мы? — спросил Пишителло, имея в виду себя, детей, а также жену. — Ведь мы-то не сквадристы!

— Молчи! — сказала Розина. — И до чего ж ты только глуп!

Мы не располагаем сведениями относительно того, на какие комбинации пустилась эта женщина — настоящий черт в юбке. Но только дней через двадцать Пишителло узнал, что он состоит в фашистской партии с 1921 года и, имея право считаться сквадристом, он обязан украсить черную рубашку красной ленточкой — «символом пролитой крови — своей и вражеской».

В тот день, когда жена, излучая всем своим существом радость по случаю получения двух тысяч лир, уже принесенных домой и разложенных на столе, нашила ему на рукав две красные полоски, физиономия Альдо Пишителло приобрела, помимо обычного выражения мягкости, еще одну весьма странную черту. Обычно он всегда держал рот закрытым, а когда ему приходилось говорить или улыбаться, приоткрывал его только самую малость и спешил вновь захлопнуть, едва успевало выйти наружу окончание последнего слова или полностью обозначиться улыбка. С того момента он не только продолжал по-прежнему держать рот закрытым, но к тому же еще явно старался поплотнее сжимать губы.

С этим обычным выражением лица он провел весь 1934-й и начало 35-го года. Его высказывания, и без того немногословные, свелись к редким односложным восклицаниям, но его поступки и все поведение, тихое и бесшумное, как у домашнего животного, стали с политической точки зрения абсолютно безукоризненными. Его физиономию, правда, неизменно сохранявшую то странное выражение, о котором мы говорили, уже можно было увидеть на множестве групповых фотографий местных фашистов, его имя уже фигурировало в тех заветных альбомах, которые, перевязав трехцветной лентой с бантом, преподносили министрам и партийным ревизорам рослые и бесстыдные девицы, а его начальник — подеста всякий раз, когда обращался к служащим, глядел на него и говорил:

— Мы, старые фашисты, мы, кто прошел огонь и воду…

И сам Пишителло в тот день на вопрос одного приятеля, обязательно ли надевать с фашистской формой высокие сапоги или это не такой уж священный долг, ответил:

— Да, конечно! Как же иначе?!

А немного спустя он состроил гримасу, не то чтобы выражавшую удовольствие, не все же сдобренную какой-то непонятной довольной улыбочкой, когда услышал о начавшемся в Германии преследовании евреев. Но однажды вечером этот тихий, мягкий человек, этот худой и молчаливый пятидесятичетырехлетний отец семейства совершил поступок… Вот что он сделал.

Придя домой и увидев, что никого из членов его семьи еще нет, он сорвал фашистский значок, дважды на него плюнул, швырнул на пол и принялся топтать ногами; потом поднял и поднес его, весь расплющенный и искореженный, к глазам, подержал так недолго, бросил в унитаз и на него помочился, затем палочкой извлек его, вымыл с мылом, обтер, немножко подправил и вновь вдел в петличку пиджака.

Когда жена и дети возвратились домой, Альдо Пишителло сидел в углу их тесной столовой, неподвижный и безмолвный, устремив взгляд прямо перед собой, и только грудь его вздымалась и опускалась, совсем как у больной и усталой птицы.

«Что с ним?» — подумала жена, незаметно стирая помаду с губ тыльной стороной руки.

— Мария, иди сюда! — позвала она старшую дочь. Та подошла, поправляя деревянную букву «М», болтавшуюся у нее на груди между двух полушарий, выпиравших из сжимавшей их тесной белой курточки, какую тогда обязаны были носить все «юные итальянки».

— Что с тобой? — спросила жена.

Альдо Пишителло поднял глаза на жену и дочь и опустил уголки губ, отчего рот его стал похож на тетиву лука.

— До чего же вы уродливы! — сказал он.

Именно с этой минуты история Альдо Пишителло коренным образом меняется и кажется уже историей другого человека. Что же такое ему сделали, этому смирному служащему, который никогда не занимался политикой, не имел ни высоких идеалов, ни честолюбивых стремлений, не нуждался ни в просторе, ни в свободе для осуществления каких-либо своих планов? Какую тайную струнку в нем задели? И как же могло общество, в котором он жил, так бессмысленно взять его за глотку и начать душить, пока он не забился и не затрепыхался, как курица, неожиданно понявшая, с каким намерением к ней протянулась, казалось, ласкавшая ее рука?

Мы не в силах ответить на этот вопрос. Несомненно лишь то, что после его слов мать и дочь оглянулись, словно ища неизвестного грубияна, пришедшего к ним в дом, чтобы оскорблять их. Но в комнате посторонних не было, и им с горечью и изумлением пришлось констатировать следующий непреложный факт: автором столь мерзких слов был именно их отец и супруг, не кто другой, как он, этот тактичнейший и деликатнейший человек, который на все отвечал:

— Да-да, конечно… Как же иначе?.. — и по утрам, чистя ботинки, плевал на них тихо-тихо, чтобы не разбудить жену и детей, и чей крахмальный воротничок, положенный вечером на комод, казалось, весь стерся от множества улыбок, падавших на него в течение дня из закрытого рта и стекавших вниз по слабой и тощей шее.

Но от этих улыбок, начиная с того вечера, осталось лишь воспоминание. Ненависть, самая безудержная и слепая ненависть овладела Альдо Пишителло. Она распирала его, сотрясала все его существо, как налетевший издалека яростный ветер раздувает и треплет пару болтающихся на веревке подштанников.

Это была страсть столь непомерная, что, казалось, этот маленький человечек скрипит и трещит по всем швам, не в состоянии более сохранять неподвижность, спокойствие, управлять своими движениями, закрывать до конца рот, глубоко погружаться в сон. Даже когда он спал, у него срывались с уст такие слова, как «Сволочи!», «Животные!», правда тихо, не громче вздоха, но при этом он брызгал слюной, которая мочила подушку и даже долетала до спины Розины. На улице рядом с ним, на высоте плеча, безостановочно пребывала в движении его правая рука — она делала неодобрительные жесты, махала в знак отрицания, посылала к черту. В ту эпоху, когда все были оптимистами и гордецами, когда даже скрипка посреди пустынной улочки пробовала играть марши, а дети на шестых этажах, под самым небом, разучивали гимны, когда гимны мурлыкал себе под нос, сидя за обедом, не певший никогда в жизни шестидесятилетний профессор, когда в ночной тишине пьяный, прислонившись к фонарю, гремел: «Мы под-чи-ним себе весь мир!», когда и днем и ночью все балконы были украшены флагами, Альдо Пишителло испускал свои безутешные «Гм!», гулко отдававшиеся в высоких подъездах домов, мимо которых он проходил, возвращаясь домой.

Политические церемонии он посещал, как и прежде, и даже, быть может, еще более неукоснительно; ходил на них, весь как-то сжавшись, словно стараясь сдержать сотрясавшую его с головы до пят мучительную, но вместе с тем сладкую дрожь. Вот он в зале районного клуба: теперь он всего в нескольких шагах от тех, кого так ненавидит, он может смотреть на них почти вплотную, ощущать, что они рядом, они обступают его со всех сторон, как видения ночного кошмара, как наваждение. Словно сквозь огромное увеличительное стекло, он мог разглядывать их и видеть, насколько они глупы, насколько они вздорны, как они грубы с одними и заискивают перед другими, сколь они наглы, тупы, отвратительны и мерзки! Ему доставляло невообразимое удовольствие пройти совсем рядом с заместителем секретаря местной федерации фашистской партии, мысленно говоря ему: «Жалкий кретин!», и в то время, как тот, принимая скульптурную позу, вбирал в себя воздух, отчего грудь его, украшенная множеством ленточек, больших и маленьких медалей, черепов и кинжальчиков, вздымалась, как огромный женский бюст, Альдо Пишителло, на худой физиономии которого застыло выражение робости, в двух шагах от него мысленно добавлял: «Вор!.. Грабитель с большой дороги!.. Да, да, вор!» Во время летних слетов его радость достигала предела, ибо к обычным удовольствиям добавлялось еще одно — так сказать, обонятельного порядка: он мог чувствовать, как от них, будто от козлов, разит потом из-под их суконных черных мундиров. «Ох, ну и свиньи»! — бормотал он сквозь зубы, переходя с одного места на другое, чтобы сравнить, от кого воняет сильнее — от секретаря по политическим или от секретаря по организационным вопросам. «Ох, ну и свиньи!»

28 октября — в торжественный день годовщины «похода на Рим» — он поднимался ни свет ни заря и доставлял себе совершенно особенное наслаждение: удалясь в самую маленькую комнатку в квартире, зажигал сигару марки «Рим» и медленно курил ее, рассматривая со всех сторон свою руку с зажатой между указательным и средним пальцами сигарой. Глубокий покой отражался в его правом глазу, еще более глубокий — в левом, неподвижный нос, казалось, был погружен в воздух, как стебелек цветка в воду, а изо рта бесшумно вылетали облачка сигарного дыма. В такие минуты он не столько жил, сколько позволял жизни рассеянно и небрежно заниматься собою. Так продолжалось до тех пор, пока часы на здании школы не били восемь.

Резким движением погасив сигару, Альдо Пишителло вскакивал на ноги, выбегал из комнатки, где сидел, и мчался в спальню. Там, не обращая никакого внимания на спящую жену, он широко распахивал ставни и начинал рыться в комоде.

— Можно узнать, что ты ищешь? — спрашивала жена, протирая глаза.

Между тем Пишителло вытаскивал из горы белоснежного белья какую-то мятую темную тряпку вроде траурной повязки — это была его черная рубашка.

— Черт возьми, Розина, да ведь эта рубашка грязная! Кто это ее так отделал?

— Честное слово, не знаю.

Только немного погодя Альдо Пишителло воспоминал, что в прошлую субботу, придя с очередного фашистского собрания, он, прежде чем сунуть рубашку в ящик, долго топтал ее ногами.

— Хочешь, я тебе ее поглажу? — говорила жена.

— Нет, Розина, прошу тебя, не вставай и не мешай мне!

Он хотел все делать сам, и никто не осмеливался ему противоречить. В самом деле, он включал утюг и сам чистил и гладил рубашку. Он желал совершать эти поспешные действия в одиночестве, ибо, кажется, бормотал при этом себе под нос какие-то странные слова. Наконец он надевал рубашку, и жена и дети глядели, как он расхаживает в белых кальсонах и черной рубашке, держа в руках расширяющиеся книзу, на манер зуавских шароваров, форменные брюки. Он бродил взад и вперед по комнатам, ища глазами уголок, где бы пристроиться, и цедил сквозь зубы, все более и более отчетливо, странные слова. Наконец, он находил удобное местечко в тесной столовой между стеной и буфетом. Там он садился на низкую скамеечку и, высоко подняв свои высохшие, тонкие как спички, ноги, натягивал необъятные шаровары. Подтянув их как можно выше, он завязывал тесемки на щиколотках, но дело этим не кончалось, напротив, самое трудное начиналось только теперь: перед ним стояла пара высоких сапог, словно говоря: «Ну-ка, натягивай нас живее, несчастный сквадрист!»

— Розина! — вопил Альдо Пишителло, теперь уже не в состоянии вести борьбу в одиночку. — И ты, Мария, дочь волчицы, помогите мне!

Мать и дочь скатывались с кроватей, опускались перед ним на колени и изо всех сил старались натянуть сапог, толкая вверх каблук, в то время как он, рискуя лопнуть с натуги, ухватившись за ушки, тащил вверх голенище. Но усилия всех троих были тщетны, и он, весь обмякнув, кричал:

— Позовите швейцара, вы ни на что не годны!

Но швейцара — члена правления районного фашистского клуба и единственного человека во всем доме, обладавшего рожком, не оказывалось на месте: он находился на верхнем этаже, где помогал натягивать сапоги славящемуся своей толщиной председателю суда, которого эти сборы всякий раз доводили до слез и полного изнеможения.

С божьей помощью Альдо Пишителло удавалось подняться на ноги, и, надев куртку грубого черного сукна, он перепоясывал широким кожаным ремнем свое тощее брюхо. Потом подходил к зеркалу, а жена с тяжким вздохом говорила дочери:

— Принеси тряпку!

В самом деле, всякий раз, после того как зеркало отражало своего хозяина в фашистской форме, на его поверхности откуда-то появлялся плевок, какое-то расползающееся мутное пятно, которое, постепенно исчезая, туманило стекло таким странным образом, что казалось, зеркало то ли насмешливо улыбается, то ли льет горькие слезы.

Председатель суда, встречая на лестнице Альдо Пишителло, приветствовал его первым, поскольку тот был сквадристом; судья поднимал над головой вялую и желтую руку, а Пишителло пропускал его вперед, чтобы насладиться зрелищем, которое являла собой вся эта спеленатая и безжалостно затянутая в ремни жирная туша.

Но это зрелище было не единственным, которым он упивался в тот достопамятный день: университетские профессора, престарелые, еле держащиеся на ногах господа, поистине слишком раскормленные молодые люди… Теперь-то он их знал всех до одного, и если не встречал никого из них на главной улице, то шел в кафе, которое они обычно посещали, или даже разыскивал их в переулках. Он смертельно уставал, ноги у него болели, и зеркала в витринах магазинов, казалось, специально глядели на него на каждом шагу, чтобы непрерывно напоминать ему, как выглядит он сам в высоких сапогах, с землисто-серым лицом и растерянным взглядом. Прикрыв ладонью лицо, он втягивал носом воздух и чувствовал, что у него плохо пахнет изо рта, — приходилось признать, что печень далеко не в порядке. Но терпение! Зато, возвратясь домой, он сможет сказать:

— Господи, до чего же мы все безобразны! И еще говорят, что мы народ воинов!

— Ну, конечно, конечно! — саркастически восклицала жена. — А разве ты не знаешь, что средний рост итальянцев за время фашизма увеличился на целый сантиметр?

— Это неправда! Неправда! — кричал он.

— По-твоему, они никогда, даже по ошибке, не говорят правды!

— Да, никогда! Все, что бы они ни говорили, всегда ложь!

— Пораженец! — шипела сквозь зубы жена.

— Все, что они говорят, мне противно! Я хотел бы спрятаться глубоко под землю, чтобы не слышать их!

Однако, все то, что «они говорили», твердилось теперь все громче и настойчивее, выкрикивалось ему в самое ухо: радиоприемники у соседей всегда были включены на полную мощность, бокалы, графины и стекла буфетов, окон, балконов дребезжали, вторя всем этим «Да здравствует!», рукоплесканиям и воплям «Верить! Повиноваться! Сражаться!»[15], а магазины, чуть началась война в Абиссинии, установили над дверьми репродукторы, так что улицы казались узкими ущельями, в которые скатываются грохочущие лавины воинственных воплей и кликов, прославляющих фашистскую империю; приказы, призывы, проклятия по его адресу и по адресу всех ему подобных упрямцев проникали к нему в дом вместе с рекламными календарями, газетами, тетрадями и учебниками его детей.

— Я сойду с ума! — говорил он.

— Да ты, — отвечала жена, — и так уже сумасшедший!

1936 и 1937 годы были для Альдо Пишителло самыми тяжелыми. Он чувствовал себя одиноким, как муха в январе, и боялся ступать по тем плитам тротуара, на которые падала мрачная тень от вывешенных на домах флагов, — они казались ему разверзшейся под ногами пропастью. Именно тогда адвокат Падалино — бывший демократ, человек, никогда не вступавший в фашистскую партию, сказал ему:

— Дорогой Пишителло, они оказались правы. Разве вы не видите, что они побеждают?

И даже главный бухгалтер, тот самый, который когда-то плюнул на портрет дуче, однажды вечером, возвратясь из поездки в Рим, отозвал его в сторону и доверительно сообщил:

— Эта новая фуражка с козырьком ему действительно очень к лицу; я словно прозрел; ничего не скажешь, у него настоящий древнеримский профиль.

А старый аптекарь Платания, отбывший срок в ссылке, гуляя с ним вдвоем по пустынным улочкам, непрерывно озирался и, нервно теребя седую бородку, шептал ему:

— Будьте осмотрительнее, синьор Пишителло! Не говорите так громко!

Однажды вечером жена, поспешно убрав со стола остатки ужина, уселась напротив него, опустила на стол скрещенные руки и, положив на них тяжелую грудь, сказала:

— Ну-ка, послушаем: что же плохого принес тебе фашизм?

Альдо Пишителло весь вспыхнул, словно ему сейчас предстояло какое-то неслыханное удовольствие, тысячи мыслей пронеслись у него в голове, память подсказала ему все слова, которые только могли бы ему понадобиться, чтобы говорить, говорить до завтрашнего утра, говорить бесконечно, не умолкая ни на секунду, но, сказать по правде, когда он раскрыл рот, у него нашлись лишь такие аргументы:

— От него все неприятности: певцам в театрах запрещено петь на «бис»; он лишил нас удовольствия выпить чашечку кофе; он отменил формы вежливого обращения, и теперь мы должны всех без разбора называть просто на «вы», более того — любой начальник, какой-нибудь безусый юнец, может говорить мне «ты»… «ты»… «ты!» (При этом Пишителло воспроизвел все обидные интонации тыкающих ему начальников.) Детей учат распевать с утра до вечера, будто это театр, но не воспитывают как следует, не учат вежливости и всему, чему положено; мы должны здороваться друг с другом, подняв руку, словно защищаемся от удара палкой или закрываемся от плевка! И, наконец, нас заставляют носить высокие сапоги!

Затем последовала пауза.

— И это все? — спросила жена.

Альдо Пишителло растерялся, опустил глаза, потом поднял их на жену — в его взгляде можно было прочесть все, что он хотел, должен был, но не умел высказать.

И почему только этому бедняге, изнемогавшему от всех страданий, которые несет честному человеку угнетение, но неспособному объяснить причину своих страданий, не пришли в ту минуту на память, в помощь и поддержку, стихи Мильтона или Леопарди о свободе или же трактат какого-нибудь запрещенного философа?

Так простая женщина, все образование которой ограничивалось фашистскими курсами для сельских домашних хозяек, сумела одержать над ним верх и теперь насмешливо улыбалась ему в лицо.

Он почувствовал себя беспомощным, предательски покинутым всеми теми высокими идеалами, во имя которых он страдал, и вышел на балкон поглядеть на небо. Звезды, чистые и ясные, так непохожие на злые и тусклые глаза фашистских начальников, сказали ему, что правда на его стороне; однако это не слишком ободрило его, ибо они не уточнили, в чем именно он прав. По счастью, до него донеслись звуки серенады, и здесь его осенило.

— У нас нет больше музыки! — крикнул он, возвращаясь с балкона. — Когда-то сочиняли такие красивые оперы — «Аида», «Травиата», «Мадам Баттерфляй», «Веселая вдова»… Никто больше не пишет музыку!

— А почему не пишет? — холодно спросила жена, — Разве это кто-нибудь запрещает? Почему же не пишет?

Он глубоко вонзил ногти правой руки в ладонь левой: всем своим существом он ощущал причину, по которой никто больше не мог сочинять музыку, он весь дрожал и трепетал, как в лихорадке, но не мог ничего объяснить.

Ночью он кусал подушку, порвал наволочку и проснулся с полным ртом свалявшейся шерсти.

Ужасная ночь!..

Он отплатил за это через год, во время войны в Испании, разбудив среди ночи жену, которая накануне вечером, слушая по радио сообщение о бомбардировке Валенсии, хлопала от радости в ладоши.

— И ты еще можешь называть себя католичкой, считать себя христианкой? И ты еще можешь креститься, целовать сердце господне? Ты, которая сума сходишь от радости, когда бомбят город, полный детей, женщин, в сто раз лучше тебя, больных и раненых?

Жена притворилась, что не слышит. На рассвете она ответила:

— Главное, что мы побеждаем! Хороши мы были бы, если бы теперь начали церемониться! Бьюсь об заклад, — добавила она, приподняв, словно победный штандарт, свое полное тело и садясь в постели, — бьюсь об заклад, что тебе-то не хочется, чтобы Италия победила!

Он сел рядом с нею и проговорил, глядя ей прямо в глаза:

— Да, ты правильно сказала: мне не хочется, чтобы Италия победила!

— Почему же?

Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.

Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:

— Потому что мне не хочется!

Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое — теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.

Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:

— Ради Италии я был готов на все. Когда я слышал королевский марш, у меня на глаза всегда навертывались слезы… Но это, — добавил он каким-то новым тоном, — не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить! Если Италия выиграет войну, то итальянцы потеряют… потеряют…

Тут он запнулся и, осторожно повернув голову и скосив глаза, попытался, как школьник, подглядеть, что написано на зажатом у него в руке листочке, на который он занес несколько слов, услышанных в кафе.

— Ну, ладно, — воскликнула жена, — выучи урок к следующему разу!

Он покраснел до ушей, выпил стакан воды, разорвал листок и все другие, что хранил в кармане, и зевнул раз двадцать подряд — один зевок был мучительнее другого.

Жена почувствовала к нему жалость.

— Да что с тобой? Ну чего тебе не хватает? — спросила она.

Альдо Пишителло беспокойно задвигался, пошарил в карманах, словно ища листки, которые только что разорвал, потом весь как-то съежился и молча уставился на жену, словно жалкое, больное животное, — такое оцепенение и дрожь охватывали его всякий раз, когда он не находил слов ей ответить.


Так прошли еще два года.

Что делал в этот период Альдо Пишителло, я не знаю: мне не хватает многих сведений, и я готов с досады кусать себе локти. Могу сказать только одно: его ненависть становилась все неистовее и утонченнее, его слова — все более скупыми и невразумительными, а зевки — все более продолжительными.

Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:

— Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!

— Этот тип, — прошептал ему тогда, указывая на балкон, стоявший рядом старичок в черной суконной куртке, украшенной множеством медалей, — был совсем худой, когда первый раз явился морочить нам голову, а итальянцы жили хорошо и были толстые; теперь он толстый, а итальянцы худые!

— Святые слова! — отозвался Альдо Пишителло.

Но здесь я опять теряю его из виду и встречаю вновь в моем родном городке, в задней комнате аптеки, в то время как господин в белом халате щиплет струны гитары и поет:

Очарован тобой, я мечтал,

Слыша голоса сладкие звуки…—

а два других пожилых синьора, сидящих опершись щекой на ручки своих тростей, млея от восторга, тихо качают в такт головами.

— Ах, какие это были прекрасные времена! — произносит один из них, — Любезность, вежливость, уважение к окружающим, музыка, любовь, родина, юность, учение, Франция, милая Франция, и ты, Италия… Один мой товарищ покончил с собой из-за женщины!

— Чем нам наполнили души? — отозвался другой — Тьмой!

Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.

— Да, — еле слышно пробормотал он, — тьма, тьма в душе!

А немного времени спустя, когда газеты и радио передали приказ о затемнении, и фонари на улицах превратились в еле мерцающие красные точечки, окруженные голубоватым сиянием, и погасли лампады перед иконами, так что на каменных стенах стали невидимы изображения мадонны и сердца господня, и погасли огни в церковных притворах, куда ставят покойников, и тьма полностью окутала тех, кто погрузился в нее навеки, когда стало темно на лестницах и на террасах домов, и один-единственный тонкий, как игла, лучик света, пробившийся сквозь шторы на чьем-нибудь балконе, вызывал возмущенные крики и священный ужас, когда весь город казался грудой мокрого угля и у прохожих можно было различить только ноги, еле освещенные карманным фонариком, или рты, в тот миг, когда вспыхивала сигарета, а синьор Касторина, слепой инвалид первой мировой войны, который выходил каждый вечер в одиннадцать часов, робко нащупывая палочкой дорогу, вдруг начал ходить быстрой, уверенной походкой, словно теперь ему принадлежал весь мир, и ночные гуляки тщетно искали глазами на черной громаде церкви циферблат старинных часов — друга своей юности, столько раз напоминавшего им о позднем времени или предупреждавшего о том, что через пять минут дверь ее подъезда отворится, а честный и трудолюбивый горожанин, одетый во все белое, казался черным, как фашистский главарь в своем мундире, — Альдо Пишителло выглянул на балкон и сказал:

— Тьма в душе и тьма вокруг! Вот так и надо!

А потом? Что он сказал, что он сделал потом? Честно говоря, просто не знаю. Из двух его друзей, которые часто встречались с ним в эти первые месяцы войны, один — весьма жизнерадостный субъект — не может мне ничего рассказать, ибо в прошлом году на него обрушился — от подвальной каморки привратника до верха печной трубы — и засыпал его трехэтажный дом, который он любовно — кирпичик за кирпичиком, гвоздик за гвоздиком — себе выстроил и обставил, и так как он покупал все, что ему нравилось, — а таких вещей было немало, — то на голову ему упало весьма значительное количество разных предметов; его последняя записка была уже отнюдь не жизнерадостной и не содержала ровно ничего, что касалось бы Пишителло, — в ней было всего четыре нацарапанных карандашом слова: «Умираю на пятый день». О другом же я знаю, что два года назад, наступая в Египте в направлении Александрии, он обовшивел с головы до ног и сыпал проклятиями даже в письмах. Теперь он — военнопленный, и я жду, когда он возвратится, чтобы пригласить его на ужин, дать ему выпить и послушать, что он расскажет. Тогда узнаете и вы — ибо я, разумеется, поспешу тотчас доложить вам — о том, что делал Альдо Пишителло, когда городские власти преподнесли кинжалы сквадристам-добровольцам, растерянно глядевшим со сцены театра в зал, на этих сукиных сынов — простых фашистов, которые преспокойно останутся себе дома, тогда как они… Впрочем, многие из них, на всякий случай, заранее начали покашливать или жаловаться на больной желудок и, как говорится, уже имели козырь в руках, столковавшись с врачом из комиссии о том, что их признают негодными к военной службе; или же когда по ночам при трех жалобных воплях сирены миллионы приличных людей, некоторые с ботинками в руках, покинув свои постели, толкали и давили друг друга у входа в бомбоубежище, подобно прячущимся под землю муравьям, в то время как в небе со зловещим грохотом носились, как сумасшедшие, десятка два парней в замшевых куртках… Однако до меня дошло, что Альдо Пишителло, хотя и очень боялся воздушных тревог и бежал в убежище всегда первым с ребенком на руках и женою, несшей следом его подтяжки, — что он краснел и надувался, как индюк, когда слышал, как кто-нибудь говорил, что бомбы у англичан отсырели на складах на Мальте и не взрываются, что английские самолеты сбрасывают свой груз за городом не из любезности, а потому, что боятся зениток, и что таким трусам, да еще с таким оружием, никогда не победить фашизм, и что весь мир, хочешь — не хочешь, неминуемо будет фашистским!

Однажды секретарь местной фашистской федерации, шествуя по улице в развевающемся черном плаще, из-под которого при каждом порыве ветра на его груди и воротнике сверкали то с правой, то с левой стороны знаки отличия, ордена и медали, встретил Альдо Пишителло как раз в тот момент, когда тот думал бог знает что о дуче и о себе самом. Хотя секретарь лишь скользнул по нему невидящим взглядом и, наверно, даже не заметил его, а вернее, именно поэтому Пишителло его взгляд показался очень красноречивым. Он ему говорил:

«Что это за странный предмет на панели? Кто ты такой? Для того, чтобы я мог дать тебе имя и, наконец, увидеть тебя, ты должен присоединиться к ста тысячам тебе подобных, одинаково с тобой одетых, выстроенных на площади существ, и вот тогда, если вы сумеете приветствовать меня воплем, — только достаточно громким воплем, так, как следует, — вот тогда, да, тогда будет все в порядке, в таком случае, конечно…»

Пишителло не мог прийти в себя целый день, и ночью, когда из моря тяжело поднялась полная луна, позвонил по телефону из квартиры соседа Алесси своему приятелю Платании — тому, что возвратился из ссылки.

— Послушай, Платания, если они не прилетят сегодня вечером (он имел в виду самолеты), то будут настоящими идиотами… Ведь сейчас светло, как днем… Что они там мешкают?

— И подумать только, что у этого человека есть дети! — бормотала в ужасе жена соседа, слыша из другой комнаты слова Пишителло.

На следующее утро эта женщина поделилась своим возмущением с синьорой Розиной.

— Ах, оставьте, дорогая моя! — ответила Розина. — Я уже к этому привыкла. Если бы он не был отцом моих детей, я молила бы бога, чтобы его, хоть он уже и стар, связали по рукам и ногам и бросили в тюрьму!

Однажды в воскресенье Альдо Пишителло действительно подвергся опасности попасть за решетку.

Уже пали Кирены, Тобрук, Бенгази; немцы высадились в Сицилии; в Мессинском проливе качало суда-паромы, доверху набитые вооруженными до зубов немецкими солдатами, не отнимавшими от глаз биноклей; все террасы и крыши в моем городе издали казались усеянными сушащимися белыми винными ягодами — это загорали на солнышке голые немцы, а на балконах нижних этажей висели маленькие зеркальца, перед которыми немцы в коротких штанах брились каждое утро, тогда как на соседней улице, остановившись перед сырым полуподвалом, где спали наши берсальеры[16], проходившая мимо старушка спрашивала какого-то сержанта с лицом каторжника:

— А ты, сынок, бреешься только по воскресеньям?

Немецкие офицеры, реквизировавшие самую большую гостиницу в городе, получили приказ о том, что слушать сводки главного командования надо стоя и неизменно сохраняя при этом гордое и уверенное выражение лица, дабы подбодрить собравшихся у радиоприемника штатских. Однако офицеры, хотя они и стояли по стойке «смирно», уставившись взглядом в приемник, замечали, что чем печальнее сообщения сводки, тем больше людей в зале радостно улыбается, правда, сразу же пряча свою улыбку, подмигивает друг Другу, подталкивает один другого локтем или коленкой, а у стойки бара незамедлительно становится многолюдней, и приятели пьют вино, громко чокаясь, высоко поднимая стаканы и почему-то подмигивая друг другу.

«Какие забавные эти итальяшки!» — думали затянутые в черные мундиры немецкие офицеры, проходя по залу и разрывая своими тяжелыми шагами паутину устремленных на них со всех сторон ненавидящих взглядов.

— Из-за вас, проклятые, нам приходится воевать! — бормотал в то воскресенье Альдо Пишителло. — Но теперь-то уж ясно: кончились ваши золотые денечки! Вы всех поработили, везде командовали, вы, мужичье невоспитанное! Даже прикрыть за собой дверь как положено не умеете, антихристы, зато научились убивать поляков и этих несчастных евреев, — уж на что честные труженики — вспомнить хотя бы доктора Болонью, который никогда не брал денег за лечение со служащих муниципалитета… а теперь его довели до того, что он бросился в море, набив карманы камнями, словно собака, которую топят, привязав к шее веревку с грузом!

По воле злого рока случилось так, что как раз в тот момент один тайный агент потихоньку фотографировал зал. Когда фотография была проявлена и увеличена, на ней можно было явственно разглядеть адвоката Россо, еще улыбающегося и кому-то подмигивающего по случаю переданных по радио плохих вестей, а чуть в стороне — Пишителло: гордо задрав подбородок, он отворачивался от проходящего мимо немца и из ноздрей у него от ярости вылетало пламя.

Адвоката Россо сослали на поселение, а что делать с Пишителло — дисциплинарная комиссия прямо не могла ума приложить. Выражение лица было у него действительно довольно странное, но кто мог сказать, свидетельствовало ли оно о ненависти или же о каком-нибудь случайном недомогании? Кто мог поручиться, что оно не является результатом подавленных в самом начале его знаменитых зевков? Так или иначе, комиссия просила подесту, «преданного молодого фашиста», или, как было принято говорить в те времена, «нового человека», удержать с Пишителло месячную заработную плату.

И вот однажды… В тот день у Пишителло не было никакой охоты вести разговоры, но ему пришлось дважды произнести раздраженным, хотя и тихим голосом:

— Тут работаю я! — сперва обратившись к какому-то толстому подслеповатому господину, а затем к маленькому старичку, которые влезли в его рабочую комнату и расположились там, как у себя дома. И еще раз он повторил: — Вы же знаете, что тут работаю я! — мерзавцу-швейцару, который, наверно, и послал этих двух типов в его комнату… когда вдруг швейцар со скверной улыбочкой сообщил ему:

— Вас вызывает к себе подеста!

«Какая-нибудь новая неприятность», — подумал Альдо Пишителло, который с 1930 года не переступал порога кабинета в стиле ампир.

Осторожно, как кошка, попавшая в незнакомое место, Пишителло проскользнул в обширный салон, в глубине которого, поднявшись во весь рост из-за стола, его ожидал подеста в форме сквадриста. Рядом стоял инспектор фашистской федерации, тоже в черной форме с серебряным черепом на рукаве и головой Муссолини на груди. Оба эти типа, задрав нос, пристально смотрели на медленно-медленно приближавшегося Пишителло, который, войдя в комнату, видимо, по ошибке пошел не в ту сторону: страх словно схватил его за плечи и толкал не по направлению к столу, а прямо к балкону.

— Ты, предатель! — вдруг прогремело в кабинете. Это был голос подесты, — Какого черта ты делал в гостинице «Центральная» в воскресенье утром?

— На днях, — по-видимому, добавил инспектор (мы говорим «по-видимому», ибо голос у него был такой глухой и хриплый, что нельзя было понять, говорит он что-то или просто прочищает горло), — я помню… прекрасные времена… карательная экспедиция… избили… изувечили… одного такого… как вы… шкуру… да, да, всю шкуру!

— Если тебя еще раз там увидят, я тебя собственными руками вышвырну из муниципалитета! — заключил подеста и, произнеся это, повернулся вправо на каблуках в сторону инспектора, который, проделав точно такое же движение влево, в свою очередь повернулся в сторону подесты. Лица у обоих прояснились, и, совершенно позабыв про Пишителло, они принялись говорить о дуче, об «оси Рим — Берлин — Токио», о победе, об итальянской империи, о жизненном пространстве, о чистоте расы, о новых назначениях и перестановках в верхах, о недавно созданном корпусе диверсантов-подрывников и об уже давно сформированном корпусе мушкетеров дуче. Так, болтая о том — о сем, они пересекли по диагонали салон и подошли к двери. Пишителло, вконец ослабев от страха, обиды и огорчения, почти что спал, стоя посреди комнаты, когда его привел в себя резкий звук, напоминавший пощечину. На самом же деле это был стук каблуков и кожаных краг: подеста и инспектор неподвижно застыли друг против друга — нос к носу, с поднятой правой рукой, вперив один в другого орлиный взгляд. Потом они столь же неожиданно вышли из этой стойки и вновь заулыбались; инспектор ушел, а подеста вернулся к себе за стол. Пишителло брел за подестой, смотря ему в спину, вернее, куда-то между широким ремнем и сапогами, а когда решился поднять глаза, то увидел, что с лицом подесты творится какая-то чертовщина: суровое выражение его физиономии таяло, как воск на огне, губы расцвели в улыбке, которая казалась его старой, так хорошо знакомой Пишителло улыбкой, левый глаз заговорщически прищурился и даже левое ухо, подавшись назад от этой растянувшей все его лицо улыбки, задвигалось, словно дружески приветствуя Пишителло.

— Дурачок! — произнес подеста тихим, изменившимся голосом, — Ты даешь поймать себя врасплох, как ребенок! Надо следить за собой, черт возьми!.. Поражение уже не за горами.

— Чье… поражение? — заикаясь, спросил Пишителло, донельзя испуганный тем, что понял правильно.

— Как чье? Наше! Неужели ты думаешь, что народ в этих дурацких сапогах и армия вовсе без сапог могут победить весь мир?

Подеста пригласил Пишителло присесть с ним рядом на диван и признался ему, что ненавидит фашизм, муниципалитет, министерство внутренних дел, фашистскую империю и самого себя в этой отвратительной форме.

— Но ты только никому не говори! — заключил он.

— Что вы, синьор подеста! — воскликнул Пишителло, воздев руки к небу и чуть не падая на колени. Потом они поговорили о полковнике Стивенсе[17], который, по мнению подесты, «говорит, как ангел», а по мнению Пишителло, вовсе не полковник, так как для него этого мало, а генерал, но только не желает признаваться в своем чине, и, вспоминая его остроты, они столь сильно жестикулировали, что чуть ли не начали обниматься.

— Черт возьми, интересно, какой же он из себя?

Подеста представлял его себе высоким брюнетом, а Пишителло коренастым блондином; подеста — скорее кудрявым, а Пишителло — немного лысоватым; подеста — женатым, а Пишителло — не только женатым, но и отцом трех детей; подеста — богатым, а Пишителло — не слишком богатым; подеста — элегантным в гражданском платье и невзрачным во военной форме, а Пишителло полагал, что он всегда ходит в форме… когда подеста вдруг загремел:

— Вон отсюда! Сейчас же убирайся вон!

Он вскочил с дивана и, вытянув руку, указывал Пишителло на дверь, на пороге которой в ту минуту появился с папкой в руках секретарь муниципалитета.

— Вон, немедленно вон!

Пишителло поднялся ни жив ни мертв и, из последних сил борясь со вновь охватившим его страхом, направился к двери, но страх, как обычно, подталкивал его в сторону балкона. Когда он наконец достиг порога, он еще слышал у себя за спиной несмолкавшие крики подесты:

— А вы, секретарь, не выдавайте ему месяц жалованья!

В тот же вечер Пишителло слег.

— Все они одинаковы! — бормотал он, елозя по подушке пылающей щекой. — Он просто хотел, чтобы я разоткровенничался!.. А как я проживу целый месяц без жалованья?

Однако на следующий день подеста собственной персоной явился проведать Пишителло и просил его жену и детей, которые уставились на него, как на драгоценные дары святой Агаты (а синьора Пишителло даже успела ему сказать: «Ах, синьор подеста, я была на вашем прекрасном докладе о фашистской империи!»), оставить его наедине с их отцом и мужем.

— Пишителло! — воскликнул подеста, как только затворилась дверь, — Да ты просто младенец! Неужели ты не понял, что я должен был так вести себя, потому что в комнату вошел секретарь, а он самый гнусный доносчик!

У Пишителло не было больше сил переходить от страха и отчаяния к радости, и он ограничился тем, что дотронулся своей бледной рукой до руки подесты.

— А что касается жалованья, — продолжал подеста, — то разреши мне возместить его из своего кармана.

И он положил на мраморную доску комода конверт с деньгами.

— И, пожалуйста, Пишителло, поскорей поправляйся! — Подеста понизил голос: — Американцы уже высадились в Африке.

— Подай мне брюки! — закричал Пишителло жене. — Я хочу одеться!


Когда бомбы и взрывы достигли городской черты и глубокие воронки появились там, где летом по вечерам за плетеными соломенными столиками сидели веселые молодые люди и степенно и мирно прогуливались старики, зацепив ручку трости за борт жилета; когда святые свесились с небес, чтобы посмотреть сквозь развороченные купола церквей на собственные изображения, оставшиеся без носов и без рук, а огромный колокол с ужасающим воплем, словно его похищали черти и он звал на помощь, пролетел над улицами и площадями и бухнул в море; когда одна из балок Дворца правительства, чуть-чуть выйдя из стены большого салона, заставила проплясать весьма странный танец секретаря фашистской партии и министра просвещения и закончила свой путь в убогой квартирке привратника соседнего дома, навсегда прогнав оттуда и вообще из этого грешного мира четырех его бедняг-жильцов; когда зеркало, тридцать лет простоявшее на полу в темном коридоре и лишь иногда видевшее чьи-то проходящие мимо ноги в домашних шлепанцах, оказалось вознесенным ввысь и открытым всем ветрам и начало отражать солнце, луну и чуть не разбивающихся о его поверхность ласточек; когда от домов остались лишь неприступные балконы с уцелевшими перилами и ставнями, — когда, одним словом, дьявол успел везде сунуть свои рожки, Альдо Пишителло вместе со многими другими горожанами бежал в маленькое селение на склонах Этны.

Он вставал ежедневно в три часа утра и пешком спускался в город, чтобы расписаться в табеле прихода на работу в муниципалитете.

— А этот дом, — спрашивал один из коллег, смотря с балкона на пустынный город, — обрушился, верно, прошлой ночью? Вчера, помнится, он еще стоял!

В одиннадцать Пишителло покидал город и пешком, под палящим солнцем, раскалявшим добела камни, вместе с целой процессией таких же несчастных, как он, обвязавших вокруг шеи носовые платки, с пиджаками, а то и ботинками и носками в руках, поднимался в горное селение. Вот тогда-то, словно по волшебству, сразу и отощал мирный, ни в чем не повинный народ моего родного края, и наш древний остров, казалось, беззвучно глубоко вздохнул, — так ржет оседланный конь, не узнающий по весу своего хозяина.

Девятого июня Пишителло заболел тифом. Два дня он был счастлив, что может дать отдохнуть ноющим от долгих походов ногам и побеседовать вечером с очень любезным врачом, сидевшим у его изголовья и шепотом докладывавшим ему сообщения лондонского радио, может время от времени приподнимать одну из ягодиц и наполнять воздух чем-то таким, что потом заставляло синьору Пишителло говорить:

— Не худо бы проветрить комнату!

— Доктор, — умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. — Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!

— А зачем мне ей это говорить? — отвечал врач. — Достаточно выглянуть в окно — и она увидит сама!

Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.

— Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! — говорил Пишителло. — Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!

— Не кричите, синьор Пишителло! — советовал врач. — Вам это вредно.

— Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!

Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача — единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:

— Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!

Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.

Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой — больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой — в селение на Этне — и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.

Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия — на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.

Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V»[18]; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, — приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, — но солдаты об этом, правда, не знали.

И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, — надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события — никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.

Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.

— Не правда ли, эти фашисты говорили нам одни глупости?.. Какие англичане любезные, сразу видно, что порядочные люди! Послушай, у них очень вкусное печенье!.. И шоколад тоже очень вкусный!.. Ах, эти фашисты были настоящие бандиты!.. Я предпочитаю американцев!.. Нет, нет, англичане с головы до ног джентльмены!.. Это все так, но в американцах что-то есть!.. Да, конечно, но, видишь ли, англичане… Но что это сегодня творится с твоим отцом?

А с Пишителло творилось только вот что: он не мог ни найти, ни произнести ни одного слова, внутри у него было пусто. Еще вчера у него в голове, словно муравьи в муравейнике, кишмя кишели слова; слова протеста, возмущения, презрения и отвращения кровь разносила из мозга по всему телу, они чуть ли не сами срывались с губ, и ему приходилось хлопать по губам ладонью, чтобы загнать их обратно, они оставляли на языке сильный привкус заплесневевшего кофе и погасшей трубки; теперь же он чувствовал, что мозг его гол и гладок, как камень в горном потоке — массивный тяжелый камень, наполненный до краев сном, сном, который клонил ему голову на грудь, в то время как Розина и Мария, еще взволнованные обращенным к нему вопросом, ожидали ответа.

— Ну, я пошел спать! — сказал Альдо Пишителло и, взяв свечу, укрылся в уголке, где была втиснута его кровать.

Ночью он дважды просыпался, и в первый и во второй раз слышал, как о стекла бьются доносившиеся с балкона муниципалитета меланхолические звуки шотландских волынок. Долгие годы, просыпаясь, он чувствовал, как во рту у него еще бьются бранные слова: «Сволочи!», «Негодяи!», которые он изрыгал во сне, теперь же он слышал эти жалобные и непривычные звуки откуда-то извне. Удивленный самим собой и всем случившимся, он вновь уснул и много часов подряд все летел куда-то далеко вниз без всяких сновидений и воспоминаний, ни разу не пробормотав ни одного проклятия, ни одного словечка, даже междометия; но, погружаясь в сон все глубже и глубже, он так и не достиг дна. Наутро, разбуженный светом, постепенно становившимся все сильнее и ярче, Альдо Пишителло, словно медленно-медленно поднимаясь на поверхность тусклых волн, с невероятным трудом сумел проснуться где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью.

Куда делся этот прежний горький привкус на языке, этот вкус заплесневевшего кофе и нагара трубки, остававшийся во рту от бесчисленных произнесенных им за ночь «Сволочей!» и «Негодяев!», этот едкий, волнующий, отвратительный и приятный привкус, заставлявший его плевать в стену, вертеться с боку на бок, комкать одеяло и соскакивать с кровати?

— Доброе утро! — сказала жена. — Ты спал, как младенец, и, кажется, тебе все мало!

Он улыбнулся действительно, как младенец, и попросил, чтобы ему дали еще немножко поваляться в постели…

Но вот повествование о Пишителло уже подходит к концу. Что можем мы еще о нем рассказать? Что он проспал без просыпу почти целую неделю, лишь изредка открывая днем глаза? Избавившись от ненависти, заставлявшей его кричать и корчиться целых тринадцать лет, этот мягкий по характеру человек не в силах был справиться с одолевавшими его сном и растерянностью и вдруг заметил, что ревматизм, воспользовавшись тем, что он все эти годы был занят лишь денно и нощно изрыгаемыми проклятиями, вскарабкался по позвоночнику до самого затылка. Кажется, поначалу этой старой и покинутой ненавистью душой пытались завладеть иные чувства: однажды утром он снял ботинок, поцеловал подошву, бормоча, что целует прах своей горячо любимой родины, а как-то вечером, обведя усталым взглядом лежащий под окном город, дал понять, хотя весьма неясно и косноязычно, как это было вообще ему свойственно, что желал бы ползать и кататься по земле среди развалин этих несчастных жилищ и целовать каждый камень, каждый осколочек кирпича. Но эти два симптома, свидетельствовавшие о том, что в его душе на смену ненависти приходит любовь, остались никем не замеченными.

Просидев неделю дома, он надел свой неизменный крахмальный воротничок, темный пиджак и брюки в полоску, такие выношенные и выцветшие, что походили на плохо стертый резинкой карандашный рисунок, и решился отправиться на прогулку. На улице он встречал старых друзей, но каждому из них после пяти минут неловкого молчания поспешно пожимал руку:

— Ну, хватит, до свидания! — и шел дальше.

Ни ненависть, ни любовь не владели теперь душой этого маленького сутулого человечка, который шагал, выставив вперед держащуюся на худой и длинной шее голову, словно изваянную из мрамора, — так мало на ней было мяса и так она со всех сторон блестела. Если быть до конца правдивым и не поддаваться искушению приукрасить нашего героя, надо признать, что единственным его качеством, которое облекало его с головы до пят, снаружи и внутри, пронизывало каждое его слово и поступок, была незначительность. Он вновь стал незначительным, каким всегда был до 1930 года, таким же незначительным, как например, в 1925 году, когда на него настолько никто не обращал внимания, что одна дама даже занималась на диване со своим дружком черт знает чем в его присутствии. Комары, сотнями пикировавшие в темноте общей комнаты на тела жены и детей, полностью игнорировали Пишителло, ибо ночью комары хотят пить кровь, а не водицу. Днем же они, наоборот, все усаживались на его физиономию как в самом спокойном и безопасном месте в доме. Жена выходила из себя, видя его лицо, покрытое роем ползающих или спящих насекомых.

— Боже мой, неужели ты не чувствуешь, что они на тебе сидят? — злобно говорила она. — Да хоть взмахни рукой!

— Да-да, конечно… Как же иначе? — отвечал он и, чтобы сделать приятное жене, поднимал руку. Но даже в этом он обнаруживал неопытность и неумение, так как не попадал по нужному месту и хлопал себя по шее, когда комары сидели у него на виске, или по виску, когда они прогуливались у него по шее.

Между тем судьба готовила для него некий сюрприз, но он ни о чем не знал и не ведал, и, сказать по правде, ничто так хорошо не шло к его лицу и всей фигуре, как именно это полное неведение.

Мэром города был назначен аптекарь Платания — тот самый, который при фашизме был в ссылке.

— Если не ошибаюсь, — сказала Пишителло жена, — новый мэр — твой приятель. Надеюсь, теперь-то ты будешь наконец зачислен в штат.

Но не это было уготовано Альдо Пишителло. Будущее не сулило ему никаких продвижений по службе и никаких наград; разве повышение или награда могли бы избрать столь неисповедимый и странный путь? Сюрприз, который готовила судьба Альдо Пишителло и о котором он и не догадывался, заключался в том, что он неожиданно был уволен с поста муниципального служащего.

В приемной мэра, в клубах пыли от обвалившейся во время последней бомбежки штукатурки, вечно толклись, пачкая пиджаки в белом и вгоняя в подошвы валявшиеся под ногами гвозди, пять-шесть человек; очутившись перед стоявшим посередине круглым столиком, они с силой стучали по нему кулаком и требовали справедливости — прежде всего, чтобы были выгнаны все сквадристы, имена которых они знали на память, и поэтому под лепным потолком и оборванными шторами нередко гремело: «Альдо Пишителло», просто «Пишителло!» или же «этот Пишителло!» Смысл разговоров, которые вели там эти люди, сводился, в сущности, к тому, что было бы неплохо, если бы теперь, после того как в течение двадцати лет страдали они, пострадали бы те, кто заставлял страдать их, как, например, такой-то и такой-то, а также и Альдо Пишителло, Пишителло, этот Пишителло!

Мэр находился, что называется, в полном замешательстве.

— Ну что же мне делать?! — восклицал он, читая и бросая на стол бумаги, касавшиеся Пишителло, — Ведь я обязан провести чистку, и притом самую строгую!

Однажды утром, решив взять быка за рога, он лично отправился к Пишителло в селение на склоне Этны. Давно уже из-за бомбардировок с моря и воздуха на Сицилию не привозили никаких косметических средств, в том числе и краски для волос; поэтому у многих к вызванной недоеданием худобе добавилась совершенно неожиданно обнаружившаяся седина, печальная, как пепел сгоревшей в один миг, словно пучок соломы, юности. Мэру, однако, удалось раздобыть краску в виде клейкого желе, благодаря которой его волосы были черны, как вороново крыло, и блестели, как лакированные; однако краска привлекала к его особе пристальное внимание несметных полчищ насекомых. Еще когда он поднимался по темной лестнице к Пишителло, на него напали мухи, и он вошел в квартиру, точнее сказать, в единственную большую комнату, составлявшую жилище этого семейства, окруженный, как нимбом, жужжащим роем, внутри которого он тщетно махал руками, нанося удары направо и налево. Впрочем, Альдо Пишителло тоже был облеплен мухами и комарами не хуже мэра, однако он и пальцем не шевелил, чтобы прогнать их, наслаждаясь тишиной и покоем, благо Розина и дети ушли к мессе.

Разговор между мэром и Альдо Пишителло сперва не клеился и шел весьма вяло, но потом оживился; мы хотим сказать, что поначалу Пишителло молчал, а мэр с большими паузами произносил одно-два слова, зато потом Пишителло молчал, а мэр извергал слова целыми потоками:

— Я не мог поступить иначе! Я должен провести, и притом самым строгим образом, чистку аппарата! Я хорошо знаю, каков был ваш образ мыслей. Но ведь нельзя отрицать тот факт, что вы сквадрист! Да, черт возьми, сквадрист!.. Я мог бы простить даже насилие, если потом человек раскаялся… Но ведь насилие порождает насилие. И как убедить других, чтобы они тоже простили?.. Я обязан вас уволить! Я не могу этого не сделать!

Здесь мэр, приостановившись, взглянул на Пишителло, от которого, вероятно, ожидал услышать в ответ какие-нибудь упреки. Но лицо Пишителло было бескровным, безучастным и даже незрячим, — веки его были наполовину опущены, и в оставшейся открытой щелке блестел лишь краешек зрачка, причем он был такой же белый, каким бывает белок глаза; все это вместе, больше чем когда-либо, создавало впечатление, что мраморно-белое неподвижное лицо Пишителло действительно высечено из мрамора. Поселившиеся на нем насекомые, чистившие крылышки или преспокойно справлявшие другие свои дела, усиливали по контрасту это впечатление мраморной белизны, и отбрасываемые ими маленькие тени казались скорее не тенями, а их отражениями в блестящей поверхности, по которой они ползали.

Мэр даже несколько испугался этой скульптурной неподвижности, и когда Пишителло, наконец, произнес:

— Да-да, конечно… Как же иначе? — он испустил вздох облегчения и, более того, счел, что наступил момент откланяться, прежде чем Пишителло вновь уйдет в свое непроницаемое молчание. И он с ним попрощался, ласково похлопав его по плечу, потом обняв и, наконец, даже поцеловав в ледяной лоб.

На обратном пути, в машине, мэр ощущал некоторое смущение и растерянность, но, с другой стороны, и удовлетворение: ведь справедливая, суровая, если хотите, даже жестокая мера, что он сейчас осуществил, слава богу, была направлена не против обычного, живого человека, а против существа, всего лишь чуточку более одушевленного, чем тот стул, который это существо изо дня в день занимало в течение сорока лет службы в муниципалитете. Что же касается его семьи, то, вероятно, надо будет потом изучить возможность оказать какую-то помощь синьоре Розине, — ведь она всегда была доброй женщиной.

Загрузка...