— Черт возьми!.. — воскликнул Мартенсар. — Но ведь нам же стреляют в спину!..
Все окрестности Йены[1] клокотали ревом, пальбой и смятением битвы. Соединенные отряды Ланна и Нея занимали левый фланг, рьяно оттесняя противника. Император Наполеон обстреливал центр, тогда как Мюрат, стоя на пригорке, придерживал воинственный пыл своих драгун и кирасир, отыскивая пункт, куда бы ему ударить в свою очередь. Одно время перед ним появились было князь Гогенлоэ и генерал Рюшель, но вскоре им пришлось отступить.
Шум, клики, барабанный бой… Появился Ожеро; пользуясь густыми клубами дыма, Сульту удалось захватить Армштедта, и вся французская армия бесстрашно двинулась вперед под сенью своих знамен; но прусская пехота выказала себя крайне милосердной; не отстала от нее в этом направлении и кавалерия: они обращались в откровенное бегство.
Тщетно взывали к ним их офицеры, стараясь вернуть беглецов к исполнению их святой обязанности; ведь им самим, офицерам, приходилось не лучше: испытание было жестокое, а смерть их полубога, принца Людовика[2], убитого три дня тому назад, окончательно подкосила их моральные силы и повергла в уныние.
Саксонцы оказались мужественнее. Ожеро продолжал теснить их; они, правда, отступали, но делали это правильно и стройно, продолжая отбиваться и отстреливаться.
Маршал невольно залюбовался ими и собрался было послать парламентера с предложением сдаться, но его предупредил Мюрат, вихрем слетевший с пригорка со своими лихими кирасирами, и те в одно мгновение рассеяли ряды саксонцев.
В начале военных действий оба дворянских полка, Тур д’Оверна и Изембурга, шли впереди. Наполеон зорко следил за ними. Эти полки, составленные из иностранцев, почти сплошь из австрийцев, находившиеся под командой офицеров-французов, с первых же дней возбудили его недоверие. Они неохотно слушались команды, избегали идти в огонь, делали вид, что не понимают приказаний, отдаваемых на французском языке, и зачастую громко кричали пруссакам предостережения, похвалы или же слова ободрения на их общем немецком языке. Их офицеры, по-видимому, упускали из виду эти маневры или же были не в силах предотвратить эти явления. Лишь один из них, Гранлис, и замечал и понимал эти проделки, так как немецкий язык был первый, которому он научился в детстве у своей матери. Его душу охватила безграничная печаль, но он молчал и наблюдал.
В разгаре битвы, когда первому иностранному полку пришлось принять в ней непосредственное участие, несколько офицеров упали лицом вперед, как бы сраженные изменнической рукой из-за спины.
Вот в это-то мгновение и вскрикнул Мартенсар:
— Черт возьми, но ведь нам же стреляют в спину!
Он остановился, бледный от страшной неожиданности, возмущенный до глубины души внезапным раскрытием этих преступных действий.
Он был прав. Французские дворяне-офицеры находились меж двух огней. Спереди в них стреляли пруссаки, а сзади — собственные солдаты.
Восклицание Мартенсара произвело переполох. Слово «измена» повторилось на французском и немецком языках, и те, кто был наиболее запятнан, кричали громче всех.
«Кадеты императрицы» оглянулись назад, привлеченные суматохой. Над ухом графа де Новара просвистела пуля. Граф проводил ее проклятием. Сомнения не было: она неслась из задних рядов. У Иммармона был сорван погон, но в него стреляли чуть ли не в упор. Он быстро обернулся и увидел стрелявшего в него; предатель еще не успел снять с плеча ружье, направленное на него. С громким криком: «Мерзавец!» — Иммармон кинулся на убийцу и шпагой проткнул изменника.
В общем хаосе схватки это происшествие прошло незамеченным, и товарищи убитого ни единым звуком не решились выразить свое озлобление против офицера.
Но тем не менее число изменнически убитых офицеров увеличивалось: пали капитан Мерлен де Блютиер, батальонный командир Дюбуа-Бошен, пали молодой Найон, маленький де Сантре, Вальтруа… Целились и в других, но они счастливо избежали этой горькой участи.
Кантекор со своими товарищами унтер-офицерами был страшно ошеломлен случившимся. Но они не смели вступиться и высказать протест, тем более что сами были твердо уверены, что вслед за командирами и офицерами наступит и их черед — французских сержантов.
Колонна дрогнула; ее косили со всех сторон; на одно мгновение она загородила собой путь, препятствуя проходу кавалерии.
Наполеон, следивший в бинокль за ходом событий, видел эту последовательную убыль офицеров и понял ее настоящее значение.
— Негодяи! — процедил он сквозь зубы.
— Кто? — переспросил Савари, схвативший это слово на лету.
Но прямого ответа не последовало. Император только промолвил:
— Что же, собственно говоря, может быть, оно и к лучшему, изменники, уничтожающие изменников… Это обойдется по-семейному, шито-крыто…
Наполеон замолчал, но снова стал следить за ходом битвы.
Он побеждал по всей линии. Его маршалы оттесняли последние отряды врагов. Отступление противников утратило свою первоначальную стройность и походило уже на откровенное бегство.
Славный победный бой под Йеной был закончен.
Император ликовал. Он отдал приказ преследовать врага по всем направлениям, и его войска взяли много военнопленных. Поражение противника было полным. Результатом этой победы явилось полное подчинение Пруссии.
Наполеон ночевал в Йене. При нем были Бертье, Дюрок и Савари. Отозвав последнего в сторону, император спросил:
— Скажи, ты заметил сегодня…
— Ваше величество, я заметил сегодня много славных деяний, много лестного для вашей славы и чести нашего оружия.
— Полно, болтун! Я говорю: ты не заметил, что солдаты первого и второго иностранных полков стреляли по своим офицерам?
Савари даже подскочил на месте.
— Нет, ваше величество, я не видел этого, а не то…
— Не кипятись! Что, собственно, представляют собой эти офицеры? Все это довольно темная история. Мне рекомендовала их императрица, но ведь, не в обиду будь ей сказано, она очень охотно рекомендует, в особенности же титулованные личности.
Савари, адъютант императора, снова превратился на несколько мгновений в начальника сыскной полиции.
— Повелите только — и я все разузнаю не далее как через два-три часа…
— Нет, не надо! — ответил Наполеон. — Я не хочу скандалов на поле брани. И потом все эти люди очень тщательно замаскированы, все находятся под надежной протекцией. Хотя меня уже неоднократно предупреждали… Помнишь ли ты маленькую Кастеле?
— Еще бы, ваше величество!.. Да, кстати… Ах, простите, ваше величество…
— Ну, дело в том, что в день моего отъезда она не попала в зал и поджидала меня на лестнице. Когда я проходил мимо нее, она подала мне целый лист с перечнем имен офицеров-изменников, — по крайней мере, она так уверяла, — а именно офицеров полка Тур д’Оверна. Вот только не знаю, куда я засунул этот лист… Потерял ли я его, или же его у меня украли… Но вот теперь я вспомнил предупреждение Кастеле, и, когда я узнал, что австрийцы стреляли в офицеров, я подумал, что они, сами того не зная, помогают мне… А ты ничего не знаешь на этот счет?
— Простите, ваше величество, я должен был бы знать, но объявление войны выбило у меня из головы все остальное… Да, действительно, я помню, что вдова Кастеле просила меня прислать к ней в дом агентов для задержания лжеприверженцев вашего величества, находящихся у вас на службе, но составляющих против вас заговор. Насколько мне помнится, это собрание должно было состояться у нее шестнадцатого августа, на следующий день после казни Фораса и компании.
— А мы выступили двадцать второго… Гм!.. — промолвил император.
В это время подошел Бертье. Он невольно слышал весь разговор, тем более что Наполеон говорил довольно громко. В качестве начальника генерального штаба Бертье имел в своем распоряжении все планы и карты расположений действующей армии. Он подошел, предлагая свои услуги.
— Нет, — ответил Наполеон, — дело можно устроить гораздо проще… Этот иностранный корпус не только излишен, но даже опасен. Девять офицеров из десяти враждебны, солдаты — национальные враги, значит… — И император докончил свою фразу многозначительным жестом, как бы сметающим препятствие.
Оба воина молчаливо выразили согласие.
— Это действительно самое простое, — сказал Бертье.
— И пройдет незаметно, — добавил Савари.
— Если я позабуду, напомни мне, Бертье! — улыбаясь, сказал Наполеон.
— Вы можете быть спокойны, ваше величество: оно запечатлеется вот здесь! — И Бертье указал на свой лоб.
В тот же самый вечер в одном из жалких кабачков предместья опустевшего города Йены собралось несколько офицеров-дворян. В окрестных сараях и гумнах расположились их ненадежные солдаты. Они чему-то злорадно пересмеивались, потягивая пенистое пиво.
Сидя вокруг грязного стола, освещенного оплывшей свечой, офицеры заканчивали свой скудный ужин. Все они были задумчивы, неразговорчивы, утомлены четырехдневной битвой и озабочены по многим причинам.
О, как быстро изменилась внешность этих четырех батальонов, которые так бодро и торжественно проходили в своих белоснежных мундирах по Парижу, провожаемые восторженными овациями толпы!.. Парижане были далеки от мысли, что под французскими мундирами могут биться предательские сердца. О, каких они были удостоены оваций! Не подлежит сомнению, что после гвардии всеобщие симпатии принадлежали двум дворянским иностранным полкам: Тур д’Оверна и Изембурга.
При взгляде на них казалось, что между вчерашним и завтрашним днем состоялось полное согласие. Эти аристократы, сопровождающие императора, сына революции, служили как бы символом утвержденного союза различных каст, дружно сплотившихся воедино ради великой цели — величия Франции.
Народ и дворянство дружно шли нога в ногу и скрывались за городскими воротами, сопровождаемые благословением толпы. Но стоило им выйти в поле военных действий, как картина быстро изменилась: офицеры почувствовали, что они окружены толпой изменников, предателей и ослушников. А между тем силы оказались далеко не равными: офицерство состояло из неопытных безусых мальчиков, изнеженных, избалованных, тогда как солдаты уже получили боевое крещение, но были распущенны, недисциплинированны и наглы. И хотя на них были одеты французские мундиры, в душе они оставались немцами, и им претило идти против своей вчерашней союзницы — Пруссии. Поэтому, прикрываясь маской смирения и военной дисциплины, они делали вид, что повинуются своим молодым офицерам, но в действительности делали все наперекор, извиняясь незнанием языка. Что можно было возражать против этого? Действительно, срок их учения был очень краток — всего девять месяцев. Когда же случалось офицерам ошибаться — а случалось и это, — то солдаты злорадно и умышленно усиливали и подчеркивали эту ошибку, превращая ее иной раз в крупную и непоправимую вину.
Но, пока эти солдаты были еще на французской территории, все шло более или менее сносно. Когда же начались военные действия, все пошло прахом. Они умышленно путались сами, путали других, не слушали ни приказаний, ни сигналов…
Ла Тур д’Оверн был высокопорядочной личностью, но далеко не стратегом и блистал полным отсутствием инициативы, предоставляя действовать своим батальонным командирам. Так как каждый из них распоряжался по-своему, то о единстве не могло быть и речи. Все шло вкривь и вкось.
Единственной личностью, сумевшей поставить себя и заставить беспрекословно повиноваться себе, был поручик Гранлис. Он говорил с солдатами на их родном языке, с небольшим акцентом. Это трогало их до глубины души, и старые солдаты уверяли, что этот белокурый, хрупкий юноша похож на эрцгерцога Габсбургского дома. Поэтому в день битвы при Иене, когда изменнические пули из-за спины свалили многих офицеров-дворян, сын Марии-Антуанетты не подвергся ни малейшей опасности. Дошло даже до того (правда, это было мало кому известно), что во время битвы солдаты окружили его и предложили перейти на сторону врага. До такой степени они бессознательно видели в нем своего, чужака для Франции.
Это предложение глубоко опечалило и оскорбило принца. Он всегда и везде оказывался чужим. Но вместе с тем он не мог презирать этих людей; он понимал, что они только остаются верными своей нации и своей родине. Да, но одновременно с этим они были его товарищами по оружию и сознательно играли на руку врага…
Когда перевес победы окончательно склонился на сторону Франции, в обоих иностранных полках вместо подъема духа и ликования водворилось глубокое уныние.
Не менее грустны были и офицеры. Энтузиазм первых дней спал. Шесть недель тяжкого искуса надломили многие слабохарактерные души, хотя, конечно, были и такие, которых горячо увлек образ славного, непобедимого героя Наполеона, этого избранника судьбы, которого в своем мощном шествии щадила сама смерть.
Но в этот хмурый октябрьский вечер это сборище юных офицеров угнетали иные обстоятельства; во-первых, их смущало двусмысленное и далеко не безопасное положение среди своих же солдат, а кроме того, в каждом из этих юных сердец трепетало его личное чувство, воспоминание о покинутых им привязанностях…
Опустивши голову на грудь, Гранлис погрузился в тяжкие, безрадостные думы. Он мучительно думал о Полине Боргезе, оттолкнувшей его от себя после дела на улице Монблан. Он домогался свидеться с нею, но ему это не удалось. Он встретился с ней лишь мельком, на несколько мгновений. Полина говорила во всеуслышание, что он — отступник, что он изменил своим клятвам и стал на сторону врагов императора, но шепотом добавляла, что он изменил ей как женщине… Однако все это было ложью, наговорами и отговорками женского сердца, которое бесповоротно решило осудить человека.
Разгадка была проста: Полина пресытилась восьмимесячной любовью — самой продолжительной в ее жизни. Полина полюбила другого. В один прекрасный день она встретила графа де Семонвиля, адъютанта Бертье, пленилась его изяществом, любезностью, и с того дня для нее померкло все окружающее. Призрак принца затерялся где-то на туманном горизонте, она отвернулась от него без искры сострадания, без прощального привета, без тени сожаления о былом.
Такова была натура Полины: она всегда рвала свои связи резко и бесповоротно. Ее единственным оправданием могло служить лишь то, что, не страдая лично при этих разрывах, она не думала о том, что заставляет страдать других. Таким образом она дала отставку Канувилю, Септейлю, Дюшану, Монтрону, Макдональду и целой плеяде других; она отшвырнула их легко и грациозно, как ненужную ветошь, без тени гнева, с безразличной улыбкой на губах.
Гранлис подвергся общей участи, но он не мог оправиться от этого удара. В нем страдало отвергнутое чувство влюбленного и громко протестовало оскорбленное мужское самолюбие.
К чему теперь успех и слава на поле битвы, к чему повышения и отличия самого императора, если во всем этом не примет участие Полина? Вокруг змеей шипела измена, и все изменяли ему: его царственная возлюбленная поразила его в сердце, а его же собственные солдаты старались прикончить его из-за спины.
Присутствие Кантекора — не только в его полку, но даже в его батальоне — яснее слов сказало Гранлису, что он продолжает находиться под надзором императорской полиции, что он — узник Фуше, без всякой надежды на освобождение… Нет, есть один шанс: смерть!
Да почему бы и не решиться на это? Что для него представляет жизнь?..
Душу молодого короля без трона неизменно охватывало тяжкое и горькое чувство, когда он задумывался над своей личностью. Что он представлял собой? Воплощенный обман… Он таился в тени, шел вне жизни, не подходил ни к какой классификации и в глазах порядочных людей являлся каким-то подозрительным авантюристом. Друзей у него больше не было, партизан тоже, если не считать Эдмонда де Тэ, упорно стремившегося к смерти. Принц не отговаривал его от мрачных мыслей; напротив, на него зачастую нападали минуты, когда он охотно последовал бы его примеру.
Прюнже и Иммармон всегда держались на почтительной дистанции; теперь же, усталые, несколько озлобленные, выбитые из обычных рамок, они скорее держались своими клятвами и приверженностью принципам трона, чем преданностью своему королю без трона.
Кроме того, графа Жана де Прюнже преследовал образ Изабеллы. Он думал, что, не вернись принц во Францию, он в настоящее время был бы счастливым супругом любимой девушки. Принц же был ему далеко не так дорог.
Что касается Иммармона, то он затаил в своей душе иные причины недовольства. Он думал о Диане д’Этиоль, которая могла бы любить его, не существуй этого фальшивого положения вещей. Он думал о семьях д’Юржель и Иммармон, живущих в Англии и открыто и честно служащих признанным принцам. Он думал о прошлом, о его традициях… Чем являлся он перед ними? Ренегатом, изменником всех партий. А какую славу, какую честь мог он извлечь из этих постоянных опасностей?.. Ведь, собственно говоря, в конце концов он в качестве солдата служил Наполеону и способствовал росту его славы. Значит…
Остальные юные офицеры, не зная настоящего облика Гранлиса, держались с ним на равной ноге, но бессознательно несколько сторонились его: он казался им не совсем понятным и слегка подозрительным.
Гранлису симпатичнее всех был Микеле де Марш, и он охотно доверился б ему; но Микеле сдружился с Мартенсаром и замкнулся в этой дружбе. Это легко объяснялось пылкой любовью, возникшей в один прекрасный вечер в Сен-Клу между Олимпией Мартенсар и Бертраном Микеле.
Это была грустная поэма любви бедного молодого «кадета императрицы» к одной из богатейших невест Франции. Он тщательно скрывал свое чувство, но оно было угадано и нашло живой отклик в девичьем сердечке. Отец, суровый финансист, держался иных взглядов, тогда как брат сочувствовал взаимному сердечному влечению сестры и друга. В его глазах деньги не играли роли, и боевая слава стояла выше.
Теперь, в этот хмурый вечер, Мартенсар и Микеле де Марш с тихой лаской говорили об Олимпии, и ее нежный образ являлся в их глазах символом дорогой родины.
Граф де Новар скрывал под напускной насмешливостью, доходящей до цинизма, свое отчаянное положение. Его семья была разорена революцией, ему буквально ничего не оставалось как целыми днями скрежетать зубами от сознания своего бессилия и бедности. Он мечтал о победе, но в своих мечтах уделял главную роль грабежу и добыче. Его военная логика была такова: «убивать, чтобы ограбить». Поэтому он почти не принимал участия ни в жизни, ни в разговорах своих товарищей. Бывали минуты, когда он страшно завидовал, потому что большинство из них казались ему богатыми.
Невантер оставался верен себе: все его мысли сводились исключительно в галунам, султанам и фанфарам.
Орсимон уже не раз вспоминал тетушек де Ваденкур и их чудный стол, так как продовольственный паек воинов сильно пострадал и в количественном, и в качественном отношениях. Он вознаграждал себя тем, что днем и ночью составлял удивительные, изысканные меню завтраков, обедов и ужинов. Тут было все, что способно удовлетворить вкус и обоняние самого завзятого эпикурейца и сибарита. Дивные закуски и блюда чередовались с отборнейшими винами и ликерами. И когда он, нежно зажмурившись, начинал сладострастно перечислять и мысленно смаковать все эти дары искусства и природы среди своих товарищей, грустно восседавших за своей обычной трапезой, состоявшей из трех картофелин на человека, все зажимали себе уши, злились, раздражались, называли его бессердечным, извергом и утонченным жестоким мучителем.
Только влюбленные равнодушно относились к этим материальным благам и наслаждениям. Их дух витал далеко, и они игнорировали грубые запросы материи.
Рантиньи жестоко осуждал Орсимона, этого завзятого поклонника чревоугодия. Он воспевал женщину с ее чарующей красотой, воспевал мраморные плечи, золотистые локоны и стройный воздушный стан или же скульптурно строгую красоту дочерей Каина, способных соблазнить самих небожителей.
Мартенсар одобрял и то и другое, находя, что все хорошо в свое время и что при сытом желудке сердце бьется горячее…
Но все это — шутки, споры и разговоры — все это относилось к началу военных действий, когда находилось место и для шутки. В вечер же победы под Йеной (странный победный день!) «кадеты императрицы», грустные и сиротливые, сидели на постоялом дворе за остатками ужина. Царило унылое молчание.