Был уже сентябрь 1807 года. Капитан Гранлис уже более двух месяцев колебался между жизнью и смертью. Теперь наконец чаша весов склонялась к хорошему исходу. Все сомнения неизвестности отходили в сторону, все ухаживавшие за ним могли передохнуть.
Но, когда принц набрался достаточно сил для того, чтобы сидеть на солнышке у окна, выходившего на главную городскую площадь, когда он настолько окреп для того, чтобы принимать участие в беседах, Дитрих снова возобновил свои любимые разговоры о великом освободительном движении Франции, о благословенной республике.
Хотя Боран с дочерью и предупредили заблаговременно принца о своеобразном складе мыслей молодого врача, но тем не менее они очень опасались какой-нибудь вспышки со стороны принца, вызванной справедливым негодованием. Однако их опасения были излишни.
В первый же раз, когда Дитрих начал разглагольствования на свою любимую тему, Гранлис улыбнулся без малейшей тени горечи и промолвил:
— Да, я знаю… Я находился в полузабытье, но тем не менее до меня доходили обрывки ваших разговоров. Я знаком с вашим образом мыслей… Я припоминаю, как вы говорили, что вы очень любите людей восемьдесят девятого и девяносто третьего годов… У каждого свой вкус… Но мне было бы крайне интересно узнать: за что вы, собственно, любите их?
И Дитрих перед лицом Людовика XVII начал воспевать свои хвалебные гимны революции, воспевать падение в грязь и в кровь головы последнего короля Франции. Гранлис молча слушал все эти речи, тогда как его верные подданные в своем смятении низко склоняли голову, опасаясь того, что принц не выдержит и выдаст себя бурной вспышкой негодования. Но они опять-таки ошибались: принц оставался все так же спокоен и бесстрашен.
А Дитрих старался вовсю. Громкие фразы так и сыпались с его языка. Права человека, гражданское равенство, богиня разума, пробуждение человеческого достоинства, народ, познавший свою мощь и царящий в свою очередь, — что за дивные метаморфозы, какая великая заслуга настоящего века, какая честь для страны, для Франции! И тотчас же он переходил к Средним векам, к эпохе приниженного рабства.
— Подумайте только! — восклицал он. — Тысячелетие пресмыкания под мощным кулаком сильнейшего или того, кого почитали таковым. Тысячелетие суеверий, преклонений, позорных поступков, насилия, грабежа, смертей под сенью виселиц, при зареве костров. А потом?.. Разве потом стало лучше? Невыносимый гнет продолжал давить по-прежнему; связанный по рукам и по ногам, с крепко зажатым ртом, народ молчал, находясь под вечным страхом жестокой расправы. Подати, барщина, рекрутский набор; налог на хлеб, налог на соль, налог на молитву, налог на мысль. За небо или землю — за все надо платить. Король же со своим двором, со своими герцогами и фаворитками — особенно с последними, — зарывшись с ними по горло в золото, небрежно раскидывал направо и налево груды червонцев государственной казны, составленных из медяков народной голытьбы, ее крови, пота и стонов, говоря: «Это мое право, дарованное мне Богом».
— И вы действительно верите, что в ту эпоху и небо и земля носили такую мрачную окраску? — спокойно спросил Гранлис.
— Верю ли я этому?.. Верю ли я!.. Но для многих эта эпоха существует еще и поныне… И близок час… Но нет, нет! Терпение! Всему свое время!
— Но мы сами… с Наполеоном?..
— Э! Это не то же самое. Он сам себя создал. Он вышел из народа; он каждому гражданину открывает необъятный мир надежд. Его новоиспеченная знатность — не что иное, как хлесткая пощечина всей исконной, родовой аристократии! И, что ни говори, всем титулам и привилегиям пришел конец… Создавая новые, Наполеон этим самым убил прежние.
— Возможно! — все так же равнодушно согласился Гранлис.
Это неизменное спокойствие и равнодушие совершенно сбивали с толку Борана и его дочь. Их положительно ошеломляло это пассивное отношение к идеям, ниспровергающим все принципы и устои прошлого.
Однажды Дитрих сказал следующее:
— Вы еще очень молоды, вы ничего не видали… Вам в девяносто третьем году было всего только восемь лет, а мне было уже целых двадцать, я уже все понимал. Я издали следил за всем происходившим, и это расстояние придавало беспристрастность моему суждению. Поэтому я все-таки скажу, что во всем этом ужасе было много справедливости и величия.
Гранлис молча покачал головой и тихо спросил:
— Вы думаете? Я действительно был еще очень мал, но я был свидетелем… таких… фактов, которые нельзя позабыть.
— А я, — с ожесточением крикнул Боран, — я видел переполненные тележки, увозившие свои жертвы! Я слышал лязг национальной бритвы! Я по щиколотку утопал в синей крови аристократии; я видел женщин, детей и стариков, убиваемых медленной смертью, без объяснения причин. Вам, молодой человек, было в ту пору двадцать лет, а мне — с лишком сорок. Вы судили издали, а я — вблизи… Поэтому я скажу вам, как очевидец, что это было позорно, возмутительно, отвратительно, низко и подло! Вот! И нужно быть иностранцем, как вы, для того чтобы оправдывать всех этих Фукье-Тенвилей, Лебонов, всех этих Фуше (в особенности же этого!) и вообще весь этот сброд негодяев, разбойников и убийц! Вот вам святая истина. Скажите лучше, что весь народ целых шесть лет трепетал от страха под железным кулаком шайки пьяных мятежников, — тогда вы будете правы. Скажите, что все эти ваши прославленные герои имели в виду лишь одно: сохранить во что бы то ни стало свою собственную голову ценой других голов, что это была словно азартная игра: кто перетянет в жестокости и хладнокровии, для того чтобы больше удивить и оказаться сильнейшим, — и вы опять-таки будете правы! Но все то, что вы говорите…
Дитрих пожал плечами и упрекнул маленького часовщика из переулка де Мо-Вестус:
— Вы просто старый дворянин отжившего режима!
Гранлис же, не желая высказываться, только промолвил:
— Эге, два колокола — два разных тона.
Оставшись наедине с дочерью, Боран взволнованно заговорил:
— Нужно уехать отсюда! Скорее, во что бы то ни стало! Здесь грозит уже новая опасность. Принц мало-помалу поддается растлевающему влиянию этого демагога, превращается в якобинца! Он напоминает мне своего несчастного отца: такой же слабохарактерный, как и тот. Он точно так же способен нацепить на себя красную кокарду и надеть фригийский колпак. Неужели ты не замечаешь, что он устал от самого себя, от тяжести своего происхождения и своих законных прав, освященных свыше?
Рене соглашалась, хотя и без особенной горячности. Принц, отвергающий своих предков, добровольно отрекающийся от своих привилегий, приближался тем самым к плебейке, какой она была по рождению. Но еще более ее радовало то обстоятельство, что принц никогда больше не говорил о Полине Боргезе. В конце концов они тоже проникли в эту тайну. Но теперь, по-видимому, всему наступил уже конец, и Рене тешила себя мечтой, что она одна осталась верна своему бедному непризнанному принцу, своему королю без престола.
Но Дитрих не унимался и оставался по-прежнему верен себе. Однажды он сказал Гранлису следующее:
— Не понимаю, каким образом вы, именно вы, можете оправдывать и извинять прежний режим? Правда, вы принадлежите к дворянству, но ведь к самому мелкому, самому незначительному дворянству. Смотрите: теперь вы уже в двадцать два года капитан; в двадцать восемь будете полковником, а в тридцать — уже генералом. Весьма вероятно, что к сорока вы будете и маршалом, как многие, которые не стоят вас. Да, да, ведь я тоже умею разбираться в людях и скажу вам без лести, что вы в умственном отношении стоите много и много выше среднего уровня; при желании вы можете далеко пойти: вы можете сделаться герцогом, сенатором, если захотите, а то и министром. А в царствование ваших королей вы не осмелились бы и мечтать о золотых эполетах. Ведь так? Сознайтесь-ка!
— Сознаюсь! — безучастно, как отдаленное эхо, ответил Гранлис.
А Дитрих опять принялся за свое:
— Ваши Бурбоны! Ну скажите пожалуйста, кто о них думает? О них вся Франция уже успела позабыть. Корсиканец все захватил себе: славу, власть, преданность мужчин, восторженное поклонение женщин. Кто теперь думает о графе Прованском? Кто интересуется господином д’Артуа? Всем ли известно существование некоего герцога Ангулемского и герцога Беррийского? Все это отхлынуло от настоящего времени так же далеко, как Всемирный потоп.
— А дофин?.. А Людовик Семнадцатый? — решилась вставить Рене.
— Дофин, или Людовик Семнадцатый, как вы изволили сказать, умер в Тампле.
— Говорят! — спокойно кинул Гранлис.
На этом разговор прервался.
— Ну конечно! — сказал в тот вечер Боран своей дочери. — Не знаю, что именно виновато: болезнь, моральное переутомление или отвращение, но наш принц отрекается! Это ясно! В таком случае зачем же мы так отчаянно боролись? Зачем двадцать раз рисковали нашей жизнью?.. Ради чего?.. На что все это?!
— Полно, отец, — тихо остановила его Рене. — Вы говорите сейчас, как отъявленный эгоист.
— Это я-то? О господи! — растерянно крикнул часовщик.
Настал наконец день, когда Гранлис встал на ноги. Неделю спустя он уже бродил по городской площади. Дитрих со свойственной ему добросовестностью объявил, что Гранлис теперь вне опасности и может предпринять дальнейший путь во Францию при условии коротких переходов и удобных остановок. Это заявление стоило ему многого, но его добросовестность, всегда и во всем брала перевес.
Говоря это, Дитрих больше смотрел на Рене, чем на принца. Он ни разу не рискнул намекнуть ей о своих чувствах, ни на один намек, не произнес ни одного нежного слова, но тем не менее его отношение ясно отражалось в его открытых глазах.
Вот почему он добавил:
— Я знаю, что никто не ездит в Майнц, тогда как Париж, город-светоч, всех притягивает к себе. Если мне… придется случайно постучаться у ваших дверей, скажите, могу ли я надеяться, что вы вспомните то время, когда я был вам другом?
И Боран и Рене одновременно протянули ему руки. Они были очень взволнованы и растроганы. Как никак, хотя бы и бессознательно, но этот революционер спас наследника их короля.
Дитрих тоже был очень растроган прощанием.
— Я скоро, скоро приеду… Да, да… непременно приеду… Я знаю: Вавилонская улица (они ему дали адрес Гранлиса). Я хочу кое-что сказать вам и надеюсь, что буду услышан.
Принц напоследок снова обрел свое обычное достоинство. Его последние слова составляли загадку для того, кому они были сказаны:
— Господин Дитрих, дорогой мой доктор! Я хочу, чтобы вы знали, что я вас люблю и уделяю вам в своем сердце избранное место. Может быть, настанет день, когда я буду в состоянии отблагодарить вас не только одними словами… в тот день вы, может быть, будете несколько изумлены… Может быть, вам придется несколько изменить свои взгляды… Но пусть!.. Мы только вместе посмеемся над нашим заблуждением, и вы навсегда останетесь одним из моих наилучших друзей.
— Ваши слова, капитан, полны таинственности, — ответил Дитрих, — но это ничего; я, правда, не улавливаю сути, однако в общем они мне все же доставляют много удовольствия. Поцелуемся же на прощание!
Карета, мягко покачиваясь, выехала за город. Путешественники оглянулись. Дитрих верхом остановился на пригорке и махал им платком.
— Что за чудное, великое сердце! — задумчиво прошептал принц.