На мызе Нежинской, близ Копорья

…Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых…

А. С. Пушкин

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

А. С. Пушкин

Весна в том году выдалась ранняя, но капризная. Уже с первых мартовских дней небеса расчистились и глядели на землю ласково и приветливо, предвещая скорое обновление природы. Солнце, что ни день, все больше входило в силу, играло зайчиками на стеклах окон, прокладывало густые синие тени в березовом лесу, ослепительно сверкало в снежных покровах. Снег рыхлел, становился пористым, оседал, обнажая занесенные зимними вьюгами пни, но, скрепляемый ночными заморозками, сохранял еще девственную белизну и казался торжественным голубым одеянием, в который принарядилась земля, чтобы встретить наступление весны.

А вечером 12 марта зима опять вступила в свои права. Небо обложило тучами, посыпал сухой, колючий снег, и уже затемно разыгралась метель.

Непогода не остановила жизнь на подворье усадьбы бригадира Алексея Степановича Дьяконова, владельца мызы Нежинской. Там всю ночь в окнах горел свет, метались по двору темные фигуры людей. По вечеру, еще до поземки, из Копорья привезли повивальную бабку, крючконосую высокую старуху, закутанную платками, как кочерыжка капустными листьями. Она пожаловала по приглашению барина принимать роды у его дворовой девки Анны Гавриловой, субтильной миловидной особы.

Родовые схватки, начавшиеся вечером, продолжались всю ночь, и роженица, вконец измученная, разрешилась от бремени только поутру. Тотчас послали сказать барину, что Анна благополучно произвела на свет сына, благо у Алексей Степаныча во всю ночь ни на минуту не погас в комнатах свет: то ли непогода нагнала на бригадира бессонницу, то ли по какой иной причине он не сомкнул в ту ночь глаз. Возвратись от барина, Пелагея, как была, в нагольном тулупе, вся облепленная снегом, так и ввалилась в горницу, обдав холодом роженицу, которая кормила ребенка грудью.

— Барин велел сказывать: вольная тебе и сыну твоему.

По бледному лицу молодой матери ручьем покатились слезы.

— Ревешь-то чего как корова? — удивилась Пелагея. — Счастье какое…

— Так я от радости плачу. Сыночек мой от рождения — вольный человек, счастливо свой век начинает…

Крестили младенца Гавриловой в копорской церкви, где в метрической книге указали, что он — незаконнорожденный ребенок. Наречен он был чудным и мудреным именем: Орест. Имя мальчику придумал сам барин. Мать с дорогой душой назвала бы сына просто Иваном, Ваней, Ванюшкой, но даже намеком не выказала Алексею Степановичу неудовольствия и любила своего первенца Орестушку без памяти.

А через год с небольшим Анну Гаврилову выдали замуж за дворового человека Алексея Степановича Швальбе Адама Карловича, которого все ради удобства произношения именовали Карпычем.

Это было принято среди нашаливших бар — вот так устраивать судьбу предметам своих сердечных привязанностей из крепостных красавиц. Чтобы не ходить за примерами далеко, вспомним хотя бы пушкинского Троекурова: «В одном из флигелей его дома, — повествуется в „Дубровском“, — жили 16 горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окна во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича (Троекурова). Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место».

Иной была судьба воспитательницы дочери Троекурова Маши, мамзель Мими, которой «Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден он был наконец выслать тихонько в другое поместие, когда следствия сего дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими, — сообщается далее в „Дубровском“, — оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем, в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми».

Алексей Степанович Дьяконов в этом отношении тоже был истинным сыном своего времени, хотя от пушкинского Троекурова, никогда не читавшего ничего, кроме ученого труда «Совершенная повариха», его отличало, судя по всему, более глубокое знакомство с плодами просвещения, что и выразилось, в частности, в изобретении экстравагантного имени для сына Анны Гавриловой. Однако не в пример Троекурову Дьяконов в дом к себе новорожденного Ореста не взял, даже когда он подрос, и мальчик воспитывался вместе с детьми супругов Швальбе. Мать Ореста имела еще пятерых отпрысков, из коих трое померли в младенчестве, а двое выжили: сын Александр (пошедший по стопам старшего брата, окончивший тоже Петербургскую Академию художеств и ставший архитектором), который погиб в войну со Швецией, и дочь Анна, пережившая старшего брата.

Помещик, который был «поручителем по жениху и невесте» на венчании своих дворовых людей Анны Гавриловой и Адама Швальбе, состоявшемся 30 июня 1783 года, распорядился их детям давать вольную при рождении, а самого Швальбе освободить от крепостного состояния по его, Дьяконова, смерти, что в точности и было исполнено наследником Алексея Степановича Г. И. Жуковым, который приходился владельцу мызы Нежинской двоюродным братом. Своей семьи и других наследников у А. С. Дьяконова, как видно из этого, не было.

Собственно, этим и исчерпывается то, что мы знаем о А. С. Дьяконове. Чин у него был немалый. Бригадир в те времена означал переходную ступеньку от полковника к генералу. Этот чин носил герой одноименной комедии Фонвизина, а также другой не менее известный нам литературный персонаж — отец пушкинских Татьяны и Ольги Лариных, о котором поэт сообщает на страницах «Евгения Онегина»:

Он был простой и добрый барин,

И там, где прах его лежит,

Надгробный памятник гласит:

Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,

Господний раб и бригадир,

Под камнем сим вкушает мир.

Вместе с вольной по смерти хозяина Адам Швальбе получил у нового владельца мызы должность приказчика, что тоже, видимо, было определено еще А. С. Дьяконовым, проявившим заботу о судьбе приемного отца незаконнорожденного Ореста. Александра, второго сына, Адам Швальбе определил в 1800 году в Академию художеств, как свидетельствуют дошедшие до нас документы, уже будучи свободным человеком. К тому времени А. С. Дьяконова, следовательно, уже не было на свете.

Впрочем, сведений об Адаме Карловиче Швальбе, у которого Орест Кипренский воспитывался в раннем детстве, до нашего времени тоже дошло очень мало. Мы не знаем ни дат его рождения и смерти, ни того, как он, судя по фамилии (Швальбе по-немецки означает «ласточка») не русский человек, оказался в крепостной зависимости. Главный «документ», который нам оставила история, — живописный портрет А. К. Швальбе, написанный Кипренским в 1804 году, то есть много времени спустя после того, как он покинул родительский кров. На портрете мы видим могучего «рембрандтовского» старца с посеребренной головой, который твердо сжимает посох правой рукой, точно собираясь в гневе вонзить его в пол. Видим крутой излом бровей, крепко сжатые, несколько мясистые губы, пристальный взгляд глубоких, темных глаз.

О таких лицах во времена Кипренского принято было говорить, что они носят следы пережитых страстей. Однако А. К. Швальбе был крепостным человеком, а крепостным в силу их подневольного состояния не полагалось иметь ни страстей, ни мыслей. Но в том-то и дело, что по всему своему облику Адам Швальбе на портрете Кипренского совсем непохож на крепостного человека в силу глубокой одухотворенности созданного художником образа. Он вообще непохож на современника художника, а кажется пришельцем из эпохи и краев Рембрандта, Рубенса и Ван-Дейка. Недаром, когда Кипренский, спустя четверть века, показывал изображение Швальбе на выставке в Неаполе, местные авторитеты обвинили русского живописца в подлоге, приняв его работу за произведение одного из старых фламандских мастеров. Кипренскому удалось доказать перед лицом неаполитанских знатоков свое авторство, но он никогда никому так и не открыл, почему изобразил дворового человека русского помещика А. С. Дьяконова в обличье некоего голландского бургомистра семнадцатого столетия. Художник ограничился языком своей кисти, противопоставив цельным, законченным образам старых фламандских живописцев совсем иной образ. Образ человека, действительно родившегося с сильным характером, с сильными страстями и волей, с бурным темпераментом, но изломанного, искалеченного подневольной жизнью. Лицо Швальбе дышит энергией только с первого взгляда, пока не разглядишь горьких складок в уголках рта, не почувствуешь глубокого беспокойства в отводимых в сторону глазах, не заметишь набежавших на края век слез. И тогда только становится ясно, что твердо сжатый посох — это всего лишь театральный жест, придуманный художником, чтобы еще больше подчеркнуть главную мысль портретного образа. Посох не ударит с силой об пол, не разломится от гневной выходки этого еще крепкого физически человека, потому что обстоятельства жизни не дали проявиться его могучей натуре, обрекли его на неодолимую рефлексию, которая и составляет отныне главную черту характера портретируемого…

Кипренский не оставил нам воспоминаний о своем детстве и семье, в которой он провел первые годы жизни, которую навещал и в ученическую пору, и после окончания Академии художеств, не касался этих вопросов в переписке, не сохранил портретных набросков своей матери, сестер, брата. Может быть, правда, эти портреты и дошли до нас, но по-прежнему не определены и пребывают в числе изображений неизвестных лиц, способствуя живучести легенды о художнике-загадке, в биографии которого все, начиная с тайны рождения, — сплошные «белые пятна». Вот почему так важен портрет А. К. Швальбе, сообщающий нам если не бытовые детали, связанные с семьей Анны Гавриловой, матери Кипренского, то психологическую атмосферу, в которой сделал первые шаги в жизни будущий великий русский художник.

Нелегко приходилось Адаму Швальбе налаживать семейную жизнь с бывшей любовницей помещика, понесшей от него чадо, заводить с нею детей, тотчас после появления на свет становившихся свободными, каким был и ее первенец, Орест, пасынок Швальбе. Нетрудно представить, каким грузом давила на него ненавистная крепостная зависимость от «благодетеля», обещавшего только после своей кончины даровать и ему, как мужу Анны, долгожданную свободу. А пока же малейшее непослушание, нечаянно брошенное слово (где живет дворня — стены с ушами), даже слишком смелый взгляд, вырвавшийся из-под контроля и способный показаться дерзким Алексею Степановичу, грозили разрушить семейное благополучие и давно лелеемую мечту о воле.

Оресту Кипренскому, которому в 1804 году исполнилось лишь 22 года, удалось создать в образе Адама Швальбе, как говорят теперь, подлинно программное произведение, то есть написать картину, не только верно передающую внешние черты изображенного, но и провозгласить в ней настоящий манифест романтического портретного искусства, родившегося на рубеже нового столетия. Художнику невозможно было бы так проникнуть в душевные тайники портретируемого, если бы между ним и Швальбе давным-давно не установилось сердечное согласие, если бы отчим не питал к своему пасынку поистине отеческих чувств, если бы он отделял от своих родных детей отпрыска барина…

А что же Дьяконов? Неужто его влияние так никоим образом и не сказалось на духовном становлении сына, будущего славного российского художника, на отношение последнего к миру и людям? Нет, это, по-видимому, не так. Орест Кипренский хоть и не был взят в барский дом, не разделил судьбу босоногих чад Троекурова, произведенных на свет его крепостными наложницами. Он с самого начала был отличен от остальной дворни вольной. И, надо сказать, не только этим. У А. С. Дьяконова, как и у всех просвещенных русских дворян того времени, наверное, была хорошая библиотека, наверное, стены его дома украшали гравюры с работ старых мастеров, а может быть, даже и живописные полотна. Вспомним описание интерьера сельского дома Евгения Онегина, оставленного ему богатым дядей:

Везде высокие покои,

В гостиной штофные обои,

Царей портреты на стенах,

И печи в пестрых изразцах.

И уж, во всяком случае, у Алексея Степановича на стенах дома могли висеть живописные изображения предков, как даже у мелкопоместного дворянина Андрея Гавриловича Дубровского. Возьмем опять Пушкина и прочтем описание обстановки бедного дома владельца Кистеневки: «И глаза его (молодого Дубровского) неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченную на перила, в белом утреннем платье с алой розою в волосах».

Даже совсем скромный дом коменданта Белогорской крепости, как мы знаем, украшали «лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота».

По всей вероятности, именно в барском доме при виде таких вот портретов или старых гравюр и вспыхнула первая искра художественного влечения во впечатлительном мальчике, которая не была оставлена без внимания наблюдательным барином и определила выбор им Академии художеств для воспитания прижитого с крепостной сына.

Вместе с картинами чувство прекрасного в мальчике развивала окружавшая Нежинскую роскошная природа: подступавшие прямо к околице леса, темные, таинственные, дышащие влагой, глухо шумящие в непогоду и еле слышно перешептывающиеся листвой в жаркие летние дни. Уже известным художником, будучи в Нежинской, Кипренский сделал массу альбомных зарисовок с натуры. Рисунки дошли до наших дней. Они позволяют нам перенестись в родные места художника, представить себе людей, среди которых проходило его детство: пахаря, идущего за плугом, рыбаков, расположившихся на берегу реки, пастуха со стадом коров, дворовых ребятишек, подростков, деревенских баб.

На одном из рисунков Кипренский изобразил окно избы, в которой он, по-видимому, провел первые годы жизни, на других — вид из окна на двор с частоколом, окружающим его, бревенчатыми хозяйственными постройками, с людьми, занятыми каждый своим делом. Мужик колет дрова, баба, нагнувшись, вытряхивает сито, две других крестьянки стоят у загородки перед загоном для скота, тут же прохаживается хохлатка с цыпленком.

Художник передает неторопливое течение сельской жизни не как холодный, сторонний наблюдатель, собирающий этнографические подробности местного быта, а как заинтересованный участник ее, которому дороги эти места и эти люди, ибо среди них он вкусил и первые радости бытия, и познал первые горести жизни, увидел неописуемую красоту мира и испытал на себе несовершенство устройства человеческого общества.

Он тут свой среди своих, среди родной природы, и потому его зарисовки немудреных сцен сельской жизни проникнуты таким тонким поэтическим чувством, а беглые портретные наброски с крестьянских подростков и девушек сделаны с таким удивительно сочувственным отношением к их внутреннему миру, который был близок, понятен и дорог художнику как часть и его мира, и его жизни. Это — зарисовки-размышления Кипренского о своих земляках и о себе, об их и своей судьбе, о нелегкой доле крепостных людей, из которых вышел и он сам. Рисунки, как обычно, чередуются отрывочными записями мыслей художника, и на одном из листов альбома мы читаем слова, которые не могли не быть навеяны судьбою его матери и отчима: «Отцу и матери… приказывал за то, что не соглашалась бедная невеста рабыня с ними барами…»

С возрастом и опытом жизни все понятнее становилось то, что бессознательно ранило детскую душу и что до поры до времени не находило себе объяснения. Двусмысленное, унизительное положение отца, Адама Карловича, или же Карповича, Швальбе, который, сам оставаясь крепостным, был главой семейства, формально свободного от подневольного состояния, но на деле тоже влачившего рабское существование. Бесцеремонное поведение барина, который вмешивался в судьбу Ореста, не считаясь с волей его матери и отныне — перед людьми — отца Адама Швальбе. Кипренский знал всегда, что крепостные — такие же люди, как и их господа, что им не чужды те же человеческие страсти, что и дворянам, что они видят тот же мир, радуются теми же радостями, терзаются теми же печалями, что и все. Мужчины также страдают от униженной гордости, женщины также плачут от обиды. Крестьянские мальчишки так же задиристы, а девочки так же стыдливы, как и их сверстницы из «благородных» сословий. Орест доказывал это своей кистью, своим карандашом, из-под которых впервые в истории русского изобразительного искусства вышли образы людей из народа не как этнографические типы, а как живые люди, — все эти Петрушки-меланхолики, Андрюшки и Моськи, отличающиеся от господских детей только одеждой и прическами, но не мироощущением…

Загрузка...