Адриатические волны,
О Брента! нет, увижу вас
И, вдохновенья снова полный,
Услышу ваш волшебный глас!
Он свят для внуков Аполлона…
В мае 1816 года Орест Кипренский отправился наконец в долгожданное заграничное путешествие.
Начиналась совершенно новая глава в его жизни. Ему только что исполнилось 34 года. Он вступил в возраст, когда подводят первые итоги жизни, кои тешили его самолюбие, питали надежды на новые художественные подвиги, когда он посетит обетованную землю искусств, увидит прославленные шедевры кисти и резца, ставшие альфой и омегой для артистов всех стран и народов. Он, Орест Кипренский, сын Адамов, за свои заслуги в отечественных художествах удостоен академического звания. Его называют любимым живописцем русской публики, и поэты слагают оды в честь его «чудесной кисти», открывшей новую эпоху в отечественном портретном искусстве. На него, незаконнорожденного сына крепостной девки Анны Гавриловой, обратила благосклонный взор сама императрица, назначившая ему пенсию для поездки в чужие края. Его как равного принимают в свое общество самые образованные люди России, которым он, как скажет потом Пушкин, из поэтического Рима пришлет поклон. Он носит гордое имя русского, чье могучее Отечество только что спасло народы Европы от тирании корсиканского чудовища…
Легко и вольготно было на душе у Ореста. Дилижанс, кативший по наезженному курляндскому тракту, казалось, вез его не в неведомые дали чужих стран, а в новую, яркую, сверкающую жизнь, обещавшую новые блистательные успехи и новые изысканные радости бытия. Кипренским владело то возвышенное состояние духа, когда в голове сами собой возникали стихи, когда хотелось обнять все человечество и поделиться с ним счастливым расположением духа.
Но до бумаги, на которой Кипренский попытался передать свои чувства и впечатления путешественника, он доберется только через год, прожив не один месяц в Италии, откуда направит обстоятельное письмо новому президенту Академии художеств Алексею Николаевичу Оленину, назначенному тем временем на этот пост.
Благодаря письму, адресованному Оленину, путешествие — это, пожалуй, единственный короткий период в жизни Кипренского, о котором он сам поведал довольно обстоятельно потомкам. Письмо свидетельствует о незаурядном литературном таланте художника, и потому оно было опубликовано уже в 1817 году в газете «Сын отечества», став фактом культурной жизни России. О письме спустя шесть лет после его обнародования все еще помнил молодой Александр Пушкин, живя в ссылке в «прозаической Одессе», сделал запись о нем на страницах дневника вступавший на декабристское поприще Н. И. Тургенев.
«Вам, милостивый государь, — говорит Кипренский, обращаясь к Оленину, — известно, что Ваш покорнейший слуга выехал из Петербурга 14 мая. Этот день будет мне памятен во всю мою жизнь, я не могу описать того прискорбия, кое чувствовал при расставании с сим наипрекраснейшим в свете и несравненным городом, где я с малых лет щедротами монаршими был воспитан и обучен; где счастие имел снискать знакомство и дружбу людей почтенных и где, наконец, о неизреченное счастие! сделался известным самой добродетели, в виде ангела украшающей трон славы — трон царя-мирапобедителя».
И далее он продолжал: «Мая 21-го дня с утра, при благополучном ветре, пустились в море, корабль наш летел на всех парусах, презирая Балт, величественное зрелище сие производило во мне некое трепетание сердца. День был прекрасный, и еще вечер не настал, как вдруг все переменилось. Нахмурилось небо, разгневались волны, и все пошло вверх дном. Кой-как добились до Любека в четырнадцать дней и то беспрестанно повторяющимися бурями. Капитан корабля Бюм сказывал, что подобные бури весьма редко случаются».
Все письмо написано таким же взволнованным слогом, все письмо — такой же эмоциональный рассказ о необыкновенных приключениях, которыми повсюду сопровождалось путешествие художника.
После бури, перенесенной во время плавания, на суше его ждали новые напасти. Близ Касселя перевернулась коляска, в которой ехал художник, и он сильно повредил себе глаз. Случилось это ночью, в местах, где шалили разбойники, и потому путешественникам, пока они ждали починки дилижанса, пришлось натерпеться немало страху.
Судя по письму Кипренского, единственным его попутчиком в дилижансе в это время был Жан-Франсуа-Андре Дюваль, сорокалетний петербургский златокузнец, свернувший свое дело в России и ехавший в Женеву, на родину отца, чтобы обосноваться там навсегда. Отец Жана-Франсуа, тоже ювелир Луи-Давид, покинул Швейцарию еще в середине прошлого века и сначала вместе с братом занимался своим ремеслом в Англии, а в 1753 году переселился в Россию, где первые четыре года работал в компании с соотечественником Иеремией Позиком, ставшим в Петербурге придворным ювелиром. Привезенные Луи-Давидом собственной работы табакерки, украшенные драгоценными металлами, карманные часы и прочие произведения ювелирного искусства пришлись весьма по вкусу императрице Елизавете Петровне, питавшей страсть к дорогим безделушкам и украшениям. Дело у одаренного женевского златокузнеца сразу пошло на лад, он скоро стал работать самостоятельно. 13 марта 1776 года у него в Петербурге родился сын, которого он назвал Жаном-Франсуа-Андре и с детских лет стал учить ювелирному делу, оказавшемуся столь прибыльным и этой далекой северной стране. Мальчик проявил большие способности и с годами показал, что ему вполне по силам продолжать «дело» отца и с блеском выполнять заказы царского двора теперь уже при новой императрице — Екатерине II. Сам же Луи-Давид то ли по причине сурового петербургского климата, то ли от непосильных трудов на благо семьи с возрастом стал сильно недомогать, и ему пришлось опять уехать к брату в Лондон, оставив мастерскую на попечение сына.
Жан-Франсуа-Андре не посрамил имени отца. Златокузнечное дело Дювалей продолжало процветать в Петербурге, и в 1803 году Жан-Франсуа удостоился особой чести — звания придворного ювелира. Доходов хватало и на безбедное существование в русской столице, и на то, чтобы отложить кое-что про черный день. Часть средств Жан-Франсуа вкладывал в собирательство, покупая картины старых мастеров, и скоро имел превосходную коллекцию, в которой, кроме живописи, было немало ценных скульптурных произведений и отличный набор старинных камей.
Став состоятельным человеком, Жан-Франсуа-Андре все чаще задумывался о возвращении на землю отцов. Дюваль, который родился, вырос и стал зрелым человеком в России, так и не завел там себе семьи и в сорок лет продолжал ходить в холостяках.
И вот теперь он навсегда оставил Россию и ехал в Женеву, сдружившись по дороге с симпатичным и общительным русским художником, вместе с которым осматривал достопримечательности лежащих на пути городов, посещал музеи, делил неудобства и приятные мгновения путешествия.
О происшествии с каретой Орест в своем письме повествует так: «Как мы насмотрелись разных диковинок в Каселе, в ночь пустились далее в добрый путь в сопровождении молодецкого дождя. Неподалеку от первой станции почталион опрокинул нашу коляску в канаву: семь радужных цветов ознаменовали под глазом падение мое, господин Дюваль очень хорошо упал, тем и отделался. Слуга, который мечтал о себе, что все знает, потому что прозвищем Тепфер (то есть по-немецки — гончар, горшечник. — И. Б. и Ю. Г.) и притом каретной подмастерье, спал на козлах, спустя рукава; как повалилась коляска набок, натурально он слетел, и слетел ровно на девять шагов от седалища своего, лицом в самую грязь — безпощадно! Да так счастливо, что как ни в чем не бывал».
Дюваль и Кипренский остались одни на пустынной ночной дороге рядом с опрокинутой коляской, а кучер с Тепфером отправились в ближайшее селение за подмогой. Орест с большим юмором описывает, как они с Дювалем, опасаясь нападения бандитов, изображали вооруженную до зубов стражу коляски: «Между тем как мы с сопутешественником одни оставались на дороге среди глубокой ночи, нечего нам было делать! Мы вооружились терпением и храбростию, обнажили сабли, стучали и гремели оными, давая тем чувствовать окрестностям, что вооруженные суть на страже колесницы. Никакой змей, никакое чудовище и ни один волшебник не дерзнул к нам явиться на сражение; един токмо дождь нас дурачил без пощады, лил ливмя. Герои вымокли, прозябли и притом дожидались целые три часа, покуда набрали двенадцать человек, кои насилу пришли и насилу-насилу подняли коляску! Она потерпела, но колесам ничего не сделалось, следовательно, мы немедля отправились далее».
Утром, когда тучи разошлись и засверкало яркое весеннее солнце, ночные неприятности забылись и Орест вновь не переставал восхищаться дивными видами, открывшимися с высоты холмов и пригорков. Вдоль дороги тянулись бесконечные ряды тополей или цветущих фруктовых деревьев — груш, яблонь, слив, вишен — настоящего живого туннеля из зелени и цветов, наполнявших коляску нежным ароматом весны. Каждый клочок земли был любовно возделан, готовый вознаградить сторицей вложенный в него труд…
Где-то около Фрейбурга Кипренский снова пережил в пути сильную бурю: «Проехали Офеноург, миновали Росштадт, переменили лошадей в Кюзингене — облака стали ужаснее собираться, и — уже все небо тучами обнеслось. На минуту сделалась мертвая тишина во Вселенной… Потом вдруг помчался вихрь, завертелся прах, с деревьев листья полетели; град величины неимоверной по земле рассыпался, застучал, заскакал, ветры завыли! — и сделалась ужасная буря; наконец, пролились целые небеса. Я чаял видеть всемирный потоп.
Ну уж дождь! Подобной бури я никогда не видывал, насилу добились до Фрейбурга сквозь черную шатающуюся аллею печальных тополей. Тут принуждены были мы остаться проночевать».
Что это, только плод воображения художника, разгоряченного романтической фантазией, мистификация читателя? Нет, сквозь призму личного восприятия экзальтированной натуры Кипренского перед нами проходят вполне реальные картины и вполне обычные эпизоды странствия, которые у других путешественников часто не вызывали иных эмоций, кроме скуки.
Младший товарищ Кипренского по Академии пейзажист Сильвестр Щедрин в творчестве тоже был романтиком. Но в его письмах мы находим совсем другие слова, относящиеся к морскому путешествию по Балтийскому морю, которое он совершил через два года после Кипренского: «Я не буду вам описывать этого скучного вояжа, где мы видели одно небо да воду, да вдали показывались некоторые острова…
Но вот, маменька, где можно сыскать больше скуки, как на море, а пуще в сильную погоду? Не найдем места на корабле, на палубе быть нельзя, волны плещут через корабль, в каюте нельзя быть, от качанья мы ползали на четверенках, чтоб не зашибиться и не зашибить кого-нибудь из товарищей; предосторожность эту получили мы от опыту, стукнувшись раза три об стену или об стол или тому подобное; одно спасение — лежать, но и то катишься на ту сторону, на которую клонится корабль».
Не понравилось путешествие на корабле и спутнику Сильвестра Щедрина — скульптору Самуилу Гальбергу. Он писал об этом: «Во вторник, 30-го июля, почувствовав тошноту, я вышел на палубу; начиналась буря, корабль наклонялся то туда, то сюда; волны плескали через борт, и меня всего облило. По совету капитана я убрался в каюту, лег и не шевелился. Вечером стало несколько тише, и я, узнав, что мы у Гохланда, выполз из норы на воздух. Безобразный камень, с проседающими из расселин деревьями, стоял перед нами».
И у Щедрина, и у Гальберга мы находим массу бытовых подробностей, относящихся к путешествию. Они рассказывают о морской болезни, о расходах за путевые услуги, о стычках с жуликоватыми прибрежными служителями, которые стремились ободрать неопытных русских путешественников, о меню в чужеземных трактирах, где им приходилось питаться по пути в Италию. Гальберг сообщает, что в Свинемюнде их потчевали обедом, который составляли угри, суп из черники и жареная телятина, которая, иронизирует скульптор, была похожа на ветчину.
Все эти мелочи жизни Кипренский в своем дорожном дневнике полностью опускает. Для него бытовые детали не имеют никакого значения, тогда как они — все для Сильвестра Щедрина. Вот как он описывает город Штеттин: «Что мне вам сказать об Штеттине? Мы в нем пробыли несколько часов, город обширной и уже видно, что очень старинной. Многие домы разваливаются… В Штетине все в движении, везде что-нибудь да продают, нагружают корабли, вывозят товары, везде куча народу. Мы пошли по берегу, но страшная духота от нечистот нас остановила, и мы пошли шататься по улицам, кривым, узким и грязным, и сверх того дурно вымощенным».
Орест Кипренский воспринимает чужеземную действительность совсем по-другому: «До самого Базеля по дороге с удовольствием я озирался по всем сторонам, на каждом почти шагу приходил в восторг при виде роскошествующей природы посреди изобилия своего. Она, возлежа на цветах благоуханных, поля живописала приятною зеленью, оттенки разлагая полосами; испещренная одежда ее расстилалась по лугам, горам и долинам; иногда в речке она собою любовалась. Пушистые ивы охотно присуседивались к источникам вечную жажду свою утолять, но зато во время зноя прохлаждали тенью пасущиеся стада. Чистосердечный пастух, окинув глазом пространство луга, — покоен и мало заботится о завтрашнем дне. О благодатная природа! сколь ты прелестна! Подлинно вся Баденская земля есть сад преблагословенный».
Наряду с «роскошествующей» природой Кипренского в одинаковый восторг приводили и столь же живописные виды старинных германских городов и селений с их древней архитектурой:
«…Когда мы стали подъезжать к Гейдельбергу, не могли довольно налюбоваться наипрекраснейшим видом сим. Представьте себе город, по крутому берегу расположившийся как нарочно, чтоб с него срисовывать, над городом, во-первых, представляется взору великолепный готический замок, который мало снаружи потерпел от времени; замок поставлен выше города на горе, а позади строений и замка высокие горы, кои как будто коронуют все зрелище картины».
Кипренский, взявшись за перо, не перестает быть художником; за невозможностью по недостатку времени доверить кисти передачу своих ощущений он прибегает к слову, чтобы выразить свое, художественное восприятие мира.
Путешественник Кипренский никак не считает возможным иронизировать над тем, что он видит, проезжая по чужим землям. Для него все это — или предмет для восхищения, или повод для глубоких раздумий. Ирония если и проскальзывает, то только по отношению к самому себе и к спутникам по вояжу.
Но в «Дорожном дневнике» Кипренского, выдержанном в традициях литературного сентиментализма, юмор — явление случайное, а преобладают живописные зарисовки и попытки определить свое отношение к увиденному. «Дорогой видим повсюду землю, обработанную с великим тщанием, — рассказывает Кипренский о своих наблюдениях при поездке по Германии, — между пашен рассажены яблони и другие плодоносные деревья; под сению диких каштанов и тополей покоятся селения, вокруг селений сады и огороды полны произрастаний, радуют изобилием мирных поселян».
От идиллической картины опять же в духе сентиментализма Кипренский переходит к назидательным рассуждениям, в которых нетрудно проследить отзвуки идей о французской революции, распространенных тогда в России и нашедших отражение в его рисунках с изображением «юноши с завязанными глазами»: «Женева недаром славится просвещением, правительство весьма надзирает за воспитанием нравов, оно знает, что за пренебрежением нравов следует само собою пренебрежение законов, а потом и величайшее несчастие, иногда неуважение властей».
И снова романтический пафос и романтические метафоры в описании природы Альп, через которые художник проезжал из Женевы в Италию: «…Натура здесь чудесна! превосходит всякое воображение. Всемогущий, созидая мир, рече: да будет. Поколебались небеса, силы небесные умолкли, и хаос вострепетал! — и бысть. Земля окаменела, и до сих дней она сохраняет вид ужаса в тех величайших скалах, кои видны с высоты Семплома по другую сторону дороги. Безмолвие и дикость царствуют в сих местах. Вообразите себе гранитную… стену, от самого долу возносящуюся превыше облаков, перпендикулярно, и в сем величественном виде оная продолжается на несколько миль; выше сих ужасных гор другие, те еще выше! туды ворон и костей не занашивал, те горы осуждены на вечные снеги. Когда же наклонитесь, то видите внизу громадами разбросанные камни, отторгнувшиеся от гор. Я не хочу описывать несчастную реку Деверию, протекающую между сих бездушных камней, кои на каждом шагу ей препятствуют в течении. С удовольствием я смотрел, как она, побеждая все препятствия, каждую минуту с шумом превращалась в водопады».
В Женеве, куда путешественники прибыли 1 июля, Кипренский вместе со своим попутчиком остановился в доме старшего брата Дюваля, остававшегося жить в Швейцарии, и пробыл там три месяца: июль, август и сентябрь. Такую длительную задержку в пути Орест объяснял необходимостью лечения ушибленного под Касселем глаза. Но это, кажется, был только предлог, ибо больной глаз не помешал ему много и успешно работать над портретами, общаться с общественными деятелями Швейцарии и своими коллегами-художниками. Из последних он отметил в письме к Оленину двух: портретиста Массота и пейзажиста А. В. Тепфера, «который, — сообщал Орест, — пишет Швейцарию в том роде, как Тениер писывал Фландрию». С А. В. Тепфером, кстати, приятель Кипренского Жан-Франсуа-Андре вскоре породнился, женившись в 1821 году на его дочери Нинетте.
Очень интересным и поучительным оказалось и общение Кипренского с родственником Дювалей Пьером-Этьеном-Луи Дюмоном. Оресту положительно везло на встречи с интересными людьми, у которых на роду было написано оставить свой след в истории. Дюмон был сам — живая история. В молодости он в качестве проповедника тоже побывал в России, был знаком и дружен с Лагарпом. В первые годы французской революции жил в Париже, редактировал там газету «Курьер де Прованс», был секретарем Мирабо (о котором оставил том интересных воспоминаний) и, видимо, у этого выдающегося трибуна французской революции прошел школу ораторского искусства, которым владел в совершенстве. С 1792 года Дюмон жил в Лондоне, где сблизился с английским философом и юристом Иеремией Бентамом, восприняв его учение, развивавшее идеи французских материалистов об «общественной пользе» как основе права и нравственности, готовил к печати сочинения Бентама, пропагандировал его идеи по возвращении на родину. В 1809 году Дюмон был введен Александром I в состав комиссии по составлению законов Российской империи. Женевский демократ помчался в Петербург, окрыленный мечтою о личном участии в конституционных преобразованиях великой державы. Но в России его ждало жестокое разочарование. Он не обнаружил в окружении Александра I серьезного стремления к реформам политического строя, а лидер «реформаторов» граф М. М. Сперанский прямо признался ему, что не верит в возможность установления политической свободы в России.
Но и после стольких испытаний этот плотный, почти шестидесятилетний человек сохранял юношескую свежесть духа и живой, энергичный темперамент политического борца, когда, откинув назад львиную голову, блистал красноречием в Большом женевском совете, членом которого он был с 1814 года. Вот почему Кипренский подчеркивал в письме к Оленину, что на своем полотне он написал Пьера-Этьена Дюмона, которого в Петербурге представлять не надо было, «ораторствующим, как обыкновенно женевцы привыкли видеть его в Совете, вдали изобразив снежные горы Альп». То есть художник открыто заявлял, что в портрете Дюмона он хотел вывести образ демократа, действующего в свободной стране, с выборной системой управления…
Возникновение этого замысла у Ореста было вполне закономерно. Конечно, сыграли свою роль встречи с самим Дюмоном, сказалось обаяние его яркой личности. Но главное было в другом. Кипренский, может быть, и сам не осознавая этого, нуждался в таком человеке, искал его, чтобы через портрет выразить свое отношение к швейцарским демократическим порядкам, к идее свободы. Иначе никак нельзя объяснить, почему он из всех возможных поз избрал для портретируемого именно позу оратора в выборном народоправном органе…
Дювали тоже принадлежали к кругу женевских демократов, а Жан-Франсуа-Андре после возвращения на родину дважды избирался в Совет: в 1818 и 1822 годах. В Женеве Кипренский, стало быть, соприкоснулся с совершенно новой для себя средой, соприкоснулся с народом, пользовавшимся благами политической свободы, о которой только мечтали лучшие люди России.
Тремесячная остановка в Швейцарии обогатила политическую палитру Ореста. Попутчиком Жана-Франсуа-Андре Дюваля он оказался случайно, но его интерес к принципам народоуправления был совсем не случаен, ибо он возник, видимо, еще в пору тесного общения со Строгановыми, отцом и сыном, для которых пребывание в Женеве и встречи с ее гражданами обозначили важнейший этап в их духовном развитии. Недаром художник в письме Оленину нашел такие теплые слова о строгановском семействе, недаром подчеркивал, как он чтит «всегда живущего в моей памяти графа Александра Сергеевича Строганова», желал «совершенного выздоровления гр(афу) Павлу Александровичу», а жене последнего графине Софье Владимировне особо просил передать, что он «более почувствовал в отдаленности, сколь Россия любезна», отвечая этими словами на какие-то давние разговоры с ней о предстоявшей ему поездке в «чужие края».
Павлу Александровичу Строганову приветов и пожеланий здоровья из Рима от благодарного художника уже не суждено было услышать. С тех пор как в 1807 году граф оставил политическое поприще и, будучи уже сенатором и тайным советником, поступил в армию простым волонтером, он прошел славный боевой путь. В первых же боевых действиях с французами в 1807 году он проявил блестящие военные способности, был награжден орденам святого Георгия третьей степени и из тайных советников переименован в генералы. Потом он участвовал в войне со шведами в составе корпуса Багратиона, после чего, опять же вместе с Багратионом, был перемещен на турецкий фронт, где так же отличался мужеством и командными способностями, отмеченными новыми наградами.
Отечественную войну Павел Александрович встретил командиром сводной дивизии, входившей в корпус генерала Тучкова, принял участие в Бородинском сражении, во время которого он успешно выполнил возложенную на его дивизию задачу — сдерживать натиск французов под деревней Утица, а по смерти в этой битве Тучкова принял на себя командование корпусом. За Бородино граф был произведен в генерал-лейтенанты. Он участвовал во многих других битвах с французами на территории России и во время заграничных походов русской армии, включая знаменитую битву под Лейпцигом. В феврале 1814 года Павел Александрович потерял своего единственного восемнадцатилетнего сына: ядром противника ему оторвало голову. Несчастье непоправимо надорвало силы Павла Александровича. Его поразила скоротечная чахотка, вынудившая оставить службу. Никакое лечение ему не помогало. 10 июня 1817 года болезнь унесла его в могилу. Кипренский, когда писал свое письмо, еще не знал об этом печальном событии…
Внимание Кипренского именно к Швейцарии мог привлечь и еще один его знакомый, которому он просил кланяться в письме Оленину, — Николай Михайлович Карамзин, за двадцать семь лет до этого также путешествовавший по этой горной стране и уделившей ей много внимания в своих «Письмах русского путешественника».
Карамзинская литературная манера, сентиментальный слог, отступления — все это присутствует и в «Дорожном дневнике» Кипренского. На Швейцарию, ее народ, ее обычаи, демократические принципы правления Кипренский во многом смотрел глазами Карамзина, разделял мысли писателя, его политические симпатии. Писатель ведь прямо заявлял, что он на стороне народоправия, которое наблюдал в Швейцарии. Приехав в Базель, Карамзин тотчас уведомил своих близких в России: «Итак, я уже в Швейцарии, в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее; дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве».
Очень характерно, что и Кипренский, путешествуя по Швейцарии и вступив на территорию свободолюбивого кантона Во, родины Лагарпа, счел нужным отметить, что его ворота украшает надпись: «Свобода и отечество», то есть подчеркнул, подобно Карамзину, что побывал на «земле свободы».
С чем знакомил своих соотечественников, рассказывая о Базеле, Николай Михайлович Карамзин? «Хотя в Базеле народ не имеет законодательной власти и не может сам избирать начальников, — сообщает автор „Писем русского путешественника“, — однако ж правление сего кантона можно назвать отчасти демократическим, потому что каждому гражданину открыт путь ко всем достоинствам в республике и люди самого низкого состояния бывают членами большого и малого совета, которые дают законы, объявляют войну, заключают мир, налагают подати и сами избирают членов своих. — Хлебники, сапожники, портные играют часто важнейшие роли в базельской республике».
Кипренский писал «Дорожный дневник» спустя почти 30 лет после путешествия Карамзина. Писал после уроков Великой французской революции, якобинской диктатуры, термидорианской реакции, прихода к власти Наполеона, захватнических войн наполеоновской Франции, Отечественной войны 1812 года. Но, как и в карамзинской прозе, главное, что бросается в глаза при чтении «дневника», — это нескрываемые вольнолюбивые симпатии автора, которые он выразил и словом в письме к А. Н. Оленину, и кистью, написав портрет швейцарского демократа Пьера-Этьена-Луи Дюмона.
С кем именно из жителей Женевы, кроме Дювалей и Дюмона, послуживших моделями портретных работ Кипренского, и швейцарских художников, он общался в Женеве, мы не знаем. Но что такое общение имело место, что Орест внимательно присматривался к людям чужой страны и их нравам, размышлял об этом, можно не сомневаться. Между строк ясно читается в письме к А. Н. Оленину восхищение художника трудолюбием швейцарцев, их тщательно возделанными полями, тучностью стад, благосостоянием как результатом древних демократических порядков.
«Господин Дюваль, — пишет Кипренский, — живет прекрасно, дом у него в Женеве славной, притом хороший кабинет картин; дача в девяти верстах от города в Картини преславная, здесь отлогости гор посвящены Бахусу и Церере; богаты луга, я часто любовался на пастве стадами его. Опытность людей научает вести дом наилучшим образом».
В доме Дювалей, чья жизнь в течение двух поколении была связана с Россией, к русскому художнику относились самым доброжелательным образом. Жан-Франсуа Андре внимательно присматривался к его работе и не без влияния Кипренского обратился впоследствии к живописи, оставив немало картин, которые ныне украшают швейцарские музеи.
Дювали рассказывали Кипренскому, что при Наполеоне племянника Жана-Франсуа-Андре хотели взять в солдаты «великой армии», готовившейся к походу на Россию. Но отец юноши решил не допустить этого. Обратившись с письмом к наполеоновскому эмиссару, он, по словам Кипренского, заявил, что «скорее пожертвует он сыновнею жизнию», нежели увидит его в роли врага страны, которой его фамилия служит более семидесяти лет. В результате этого письма Наполеон освободил молодого Дюваля от рекрутского набора.
Сделанные в Женеве портреты Кипренский показал на городской выставке, где они получили очень хорошую оценку. «Здесь весьма лестно, да и везде приятно заслуживать доброе имя, — с удовлетворением писал Кипренский А. Н. Оленину. — Мы, Ваше превосходительство, третьего дня… получили весьма приятное известие, а именно: Канова, Жерард и Ваш покорнейший слуга провозглашены членами Общества любителей искусств в Женеве».
Трудно представить, чтобы Кипренский прожил три месяца в Женеве и ограничил свое пребывание в Швейцарии только этим городом. Наверняка он, несмотря на ушибленный глаз, облазил по горным тропинкам живописные окрестности Женевы, путешествовал по берегам Лемана, посещал другие швейцарские кантоны. Это позволило ему сразу по пересечении границы увидеть разницу и в образе жизни людей, и в уровне благосостояния между свободной Швейцарией и задавленной двойным гнетом — местных и иностранных сатрапов — Италией.
Карамзина, как и других путешественников, после Швейцарии попадавших в Италию, поражала разница в уровне жизни двух стран. «Во всей Швейцарии, — писал он, — видно изобилие и богатство; но как скоро переступишь в Савойскую землю (Савойя в те времена входила вместе с Пьемонтом и островом Сардиния в состав Сардинского королевства со столицей в городе Турине. — И. Б. и Ю. Г.), увидишь бедность, людей в разодранных рубищах, множество нищих, — вообще неопрятность и нечистоту. Народ ленив, земля необработана, деревни пусты. Многие из поселян оставляют свои жилища, ездят по свету с учеными сурками и забавляют ребят. В Каруше, первом савойском городке, стоит полк; но какие солдаты! какие офицеры! Несчастная земля! Несчастливый и путешественник, который должен в савойских трактирах искать обеда или убежища на время ночи! Надобно закрыть глаза и зажать нос, если хочешь утолить голод; постели так чисты, что я никогда на них не ложился».
Кипренский в письме Оленину ни слова не пишет о бедности и нищете итальянского населения. Но об этом мы читаем между строк в его фразе: «Тогда Италия мне совсем еще была не знакома, ибо я лучше ее воображал. И до сих пор, вот уже июнь месяц, не вижу в Италии ни саду Европы, ни Рая земного».
И тон его повествования о чужих землях после пересечения итальянской границы становится иным. Жизнь людей там даже после беглого взгляда представала отнюдь не в розовых красках…
Наверное, поэтому встреча с Италией в районе прославленного своей красотой озера Лаго Маджоре совсем не произвела впечатления на художника, которому к тому же не понравилась манера итальянцев уродовать деревья, обрезая их ветви и уподобляя их человеческим фигурам. «…Но я не люблю, — писал художник, — обрезанных дерев… не люблю также дурных статуй, уродливых чудовищ, кои поделаны из белого мрамора; здесь оных без числа…»
2 октября Кипренский прибыл в Милан. «Город великолепен, — писал он Оленину, — некоторые улицы довольно широки. Публичное гулянье прекрасно, оно возвышено, и с онаго видел весь город, в конце города обширное Марсово поле, а подле Амфитеатр, в котором помещается тридцать шесть тысяч зрителей. Я все объехал слегка. Театр della Scala после Неапольского есть самый величайший в Италии».
Милан понравился художнику, и потому этому городу более, чем другим, повезло в «Дорожном дневнике». «В Милане, — рассказывает он, — довольно шумно, и приметно движение в городе, особенно на площади подле собора. Здесь множество шарлатанов; они проповедывают с великим криком учение свое; один превозносит до небес ваксу, другой разговаривает с бедным ослом, кажет ему отгадывать тумпаковые часы и проч(ее); иной разглаголывает со слушателями своими, показывает большую книгу с раскрашенными картинками Ветхого Завета и рассказывает им происшествие Адама и Евы с великим красноречием, припевая; некоторые с гитарами расхаживают, поют и пляшут, несмотря на то, что сами говорят — все необходимые вещи, как-то хлеб и проч(ее), удвоились в цене. Они весьма жалуются на дороговизну».
Кипренский провел в Милане пять дней. Он внимательно осмотрел все достопримечательности города, посетил знаменитый готический собор, картинную галерею Брера, трапезную церкви Санта Мария делле Грацие, где смотрел «Тайную вечерю» Леонардо да Винчи. «Соборная церковь, — писал Кипренский, — по-здешнему Duomo начата отстраиваться в 1386 году и есть величайший храм в Италии, после церкви святого Петра. Храм построен в немецком готическом вкусе, сей храм имеет много величественного».
Среди прочего Кипренский осмотрел и мощи… святого, которые хранятся в соборе: «Под алтарем, куды сходят по маленькой лестнице из церкви, есть придел, где мощи святого Карла Барромея, кои видны совершенно, ибо гроб сделан наподобие… стекол весь из кристал де рош, спаян сребром и золотом, во гробе положен епископский жезл, усыпанный драгоценными камнями, и повешена золотая корона; стены сплошь вылиты из сребра с барельефами, изображающими деяния сего мужа».
«Ходил смотреть Вечерю тайную Леонарда де Винчи, — продолжает Кипренский рассказ о миланских впечатлениях, — картина сия весьма потерпела, доминиканцы, я думаю, тоже весьма пособили времени над оною поработать. Голова Спасителя более всего сохранилась и есть творение великого гения».
В картинной галерее Брера Кипренский осмотрел не только работы старых мастеров, среди которых он особо отметил картину Гвидо Рени «Святые Петр и Павел», но также посетил и экспозицию молодых художников. От оценки работ молодых живописцев он воздержался. Но весьма строго отнесся к копии с «Тайной вечери» Леонардо да Винчи, которую выполнил миланский живописец Босси. «Копия жалости достойна» — таков был суровый приговор русского художника. Не менее сурово Кипренский отнесся и к популярному в его время гравюрному воспроизведению знаменитой фрески Леонардо да Винчи: «Моргенов эстамп есть не иное что, как слабое начертание, сравня с оригиналом. У него представлены головы апостолов с какими-то повислыми и вострыми носами, напротив того в оригинале все головы имеют черты весьма приятные».
По дороге из Милана во Флоренцию Кипренский останавливался в Модене, где также посмотрел местную картинную галерею. Шедевры великих мастеров итальянского Возрождения вызвали у него горячее желание побыстрее взяться за кисть, чтобы использовать новый художественный опыт. «При виде творений гениев, — делится он своими мыслями с Олениным, — рождается смелость, которая в одно мгновение заменяет несколько лет опытности». Художнику не терпелось приступить к делу: «Мы не ударим себя лицом в грязь», — уверял он высокого адресата.
Через неделю после отъезда из Милана, 14 октября утром, Кипренский приехал во Флоренцию. В Милане накануне отъезда он побывал в Амфитеатре на народном зрелище, как он писал, «достойном рукоплесканий». Кипренский так рассказывал об этом действе. «Три партии, трех цветов, были одеты римскими воинами, по-театральному, и пустились взапуски бежать. Победителям роздали знамена и повезли на быках, украшенных лаврами, в колеснице. Но всего смешнее, как выставили в ряд 28 мучных мешков, в коих были завязаны 28 карлов по самую шею, и только одни головы снаружи видны; по сигналу они побежали, то есть попрыгали вперед, ибо иначе нельзя с места перейти. Рукоплескание и хохот раздавался по целому Амфитеатру. Бедные карлы трудились, трудились подпрыгивать, до поту большого лица своего, и почти все перепадали на поприще славы; но духу не теряли, упавшие катались кубарем. Римские воины подбегали падающих подымать, а тех, кои совсем выбились из сил, выносили вон. Однако достиг до меты один карл и получил знак, а с оным и денежное награждение».
Флоренция, главный город Тосканы, колыбели итальянского Возрождения, родины Джотто, Леонардо да Винчи и Микеланджело, очаровала художника. «Город прекрасный, — писал он Оленину, — здесь множество есть хороших вещей, о коих в свое время будет написано Вашему превосходительству».
Сдержал ли Кипренский обещание и написал ли Оленину о своих флорентийских впечатлениях, неизвестно. Во всяком случае, такого письма в архивных хранилищах не найдено. В Рим Кипренский приехал 26 октября поздно вечером. «На другой день поехали увидеть Капитолию; видим форум-романум, амфитеатр Титов, видим, что римляне не любили посредственное. Все планы их были велики, обширны; настоящей меры не было ни в чем, особенно в пороках».
Изложение римских впечатлений, собственно, на этом и кончается. Кипренский обещал сделать это впоследствии, ссылаясь на то, что ему надо было углубить знание Италии: «До будущего времени оставлю замечания мои об Италии, надобно весьма с оною познакомиться, чтоб в суждениях не ошибаться…»