Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
27 февраля 1809 года в протоколе Академии художеств было отмечено, что в Москву отправляется в отпуск для работы над монументом Минину и Пожарскому адъюнкт-профессор И. П. Мартос. Одновременно вместе с ним выезжал и Орест Кипренский, «коему, — гласила запись, — быть во все время при нем, господине Мартосе».
Планировавшаяся попервоначалу отлучка всего в двадцать восемь дней обернулась для Кипренского трехлетним пребыванием в старой русской столице и в Твери. Эти три года, когда молодой живописец впервые был совершенно избавлен от мелочной опеки Академии, обозначили очень важный этап в его жизни и творчестве. В Москве его ждали новые впечатления, встречи с новыми людьми, новые важные завоевания в портретном искусстве.
В солнечный морозный день, усевшись в кибитке рядом с почтенным профессором, Орест отправился в Москву. До распутицы было еще далеко, сани легко скользили по наезженной дороге.
Мартос в пути больше дремал, оставляя своего молодого попутчика наедине с восторгами, которые теснили грудь Ореста при мысли о предстоящей встрече с первопрестольной. Заснеженные просторы полей, темные сосновые боры, бревенчатые крестьянские избы, осевшие по самые дымовые трубы в глубоких сугробах, так напоминали родные копорские места, что поначалу Орест и сам не заметил, как целиком предался воспоминаниям детства, такого мимолетного и так резко оборванного Академией, что двадцатичетырехлетнему художнику оно виделось точно в тумане. Он, этот туман, не позволял охватить памятью всю картину и открывал только ее отдельные детали, от которых сладко щемило сердце и становилось теплее и светлее на душе. Виделась мать, совсем еще молодая и красивая, не чаявшая души в своем первенце. Ясно, будто это было вчера, она предстала перед глазами. Стояла на крыльце с заплаканным лицом и все махала и махала рукою вслед бричке, увозившей ее Ореста в столицу, к чужим людям, в чужую, непонятную ей жизнь. То вдруг возникал в памяти суровый лик отца, которого ему так пресчастливо удалось изобразить кистью. Суровый только с виду, а на самом деле всегда бесконечно добрый ко всем, а в особенности к нему, Оресту, коего он почитал за великий художественный дар, вызывавший в старике удивление и восторг. То из тумана забывчивости выплывал сам барин Алексей Степанович Дьяконов, в парике и с тростью важно прохаживавшийся по аллеям приусадебного парка. Встречая мальчика, единственного дворового ребенка, отличаемого им отменною ласкою, он гладил его по голове и вел в барские покои, чтоб показать гравюры и картины собственного собрания — предмета большой его гордости. Барину отрадно было видеть, что он сызмальства внушил Оресту любовь к художествам. С умилением в сердце он наблюдал, как у мальчугана загорались глаза, когда он объяснял смысл и значение изображений.
— Картина сия есть «Мадонна в кресле» Рафаэлевой кисти! Рафаэль суть художник италианский, талант необъятный, гений величайший всех времен и народов…
Уже с тех, младенческих лет Орест проникся глубоким преклонением перед этим художником, у которого каждый штрих, каждый мазок были исполнены божественной красоты и силы, которого каждое творение было пределом совершенства, говорило о полном постижении их творцом великой тайны гармонии. Рисунок у него легкий, непринужденный, но чрезвычайно выразительный, полный какой-то поистине музыкальной красоты. А расположение фигур, а их освещение, колер, выражение лиц — все чудо, чудо! Ах, Рафаэль, Рафаэль, ты всегда будешь альфой и омегой для всех художников!
Какой избрать путь, дабы подобного совершенства в художествах достигнуть? Следовать при сем заветам великих, но искать свою манеру. Такую манеру, с каковою портрет батюшки исполнен, никем не испытанную, красоту души человеческой передающую. Тайна души велика есть. Из всех человеческих мудрствований главное то, что сердца людские постигать учит. Без оного портретному живописцу никак нельзя. Но есть ли наука, чтоб ключи к сердцам человеческим подбирать? Нет такой науки. Надобно ее самому себе сотворить, из опыта исходя. Человека надо наблюдать во всех проявлениях и поступки его мерить по себе самому. Тогда душу чужую толковать легко будет, и человек на портрете будто на исповеди явится, о лучших побуждениях естества своего сам тебе поведает. Не тщетны в таком случае станут труды художника и кисть его будет любви служить, благородство душ и ума гордый полет славить. Портретисты ранее все снизу вверх на предмет своей кисти глядели, а надобно с ними вровень стоять. Вот он наикратчайший путь к славе…
В Москву приехали на шестой день путешествия. Молодой художник, так же охотно прибегавший к перу, как и к кисти, для передачи своего восприятия жизни, природы и людей, наверное, подробнейшим образом поведал петербургским друзьям о встрече с древним русским градом, но эти письма до нас или не дошли, или до сего времени не обнаружены в архивных хранилищах. Нетрудно, однако, вообразить, каким радостным волнением охватило Ореста, когда вдали наконец замаячили силуэты первопрестольной, как сильно билось его сердце при виде древних стен Кремля, как его художническому глазу приятно было наблюдать живописный облик старой русской столицы, причудливым образом соединявшей в себе достоинства великого города с удобствами и неторопливым течением деревенской жизни.
Наутро Орест проснулся первым, наскоро позавтракал и — бегом на улицу. Взял первого извозчика и понесся на Поклонную гору — полюбоваться городом с возвышенности, откуда вся Белокаменная, говорила молва, ровно как на ладони была.
Вот она, матушка-Москва! Покуда хватал глаз на необозримом пространстве лежал стольный град, подняв к небу несчетные золотые маковки церквей и колоколен. Народная молва не преувеличивала. Церквей и часовен в Москве значилось сорок сороков — 1600. Домов же в древнем граде было 9158, из коих более 6500 — деревянных. Число же жителей Москвы достигало 251 700 душ, две трети коих были крепостными…
Строгий, чинный, каменный Петербург и хаотичная, безалаберная, живописная, деревянная Москва! Петербург был окном в Европу, там ритм, весь дух жизни определил двор и придворные с их чисто немецкой манией порядка, строгой регламентацией, казарменным единообразием. Москва же была полной противоположностью граду Петра. «Столицей в отставке» нарек Белокаменную остроумный Федор Васильевич Ростопчин, ее будущий генерал-губернатор и главнокомандующий в войну 1812 года, а к моменту приезда Кипренского влачивший там незавидное существование опального павловского сановника, — одна из самых колоритных фигур консервативной оппозиции политике Александра I, свившей себе гнездо у стен Кремля. Наряду с Ростопчиным в Москве обитали многие другие вельможи, удалившиеся от двора, не желавшие служить и предававшиеся там каждый своим причудам, нимало не обращая внимания на то, как их образ жизни будет воспринят окружающими.
В Москве любой вельможа мнил себя маленьким царьком в собственном микрокосмосе. Каждый при этом старался переплюнуть другого — безумной роскошью, экстравагантностью нравов, широтой русской натуры, истинной или мнимой образованностью. За вельможами, обладавшими колоссальными состояниями, изо всех сил тянулись их титулованные собратья, не обладавшие таковыми, но также пытавшиеся пустить пыль в глаза своей ошеломляющей расточительностью. В Москве все не знало меры: ни подражание иностранному в манерах, ни погоня за последним криком моды, ни страсть к наслаждениям. Здесь царила некая вольница, которая выражалась в том, что личность в Москве не так подавлялась, как в Петербурге. В старой русской столице, наряду с «оригиналами» грибоедовского склада, рождались совершенно иные люди, которые вырабатывали свой собственный взгляд на вещи, на российскую действительность, которые думали и умели высказывать наболевшее на сердце ясным, живым, «московским» языком, так непохожим на бюрократический, мертвый, казенный петербургский стиль.
Словом, Петербург существовал для того, чтобы служить, зарабатывать высокие должности, чины, звания, ордена, а Москва — чтобы жить. И потому Москву все единодушно ругали и также единодушно любили. Ее обаяние на всех — и русских людей и иностранцев — действовало неотразимо.
Константин Батюшков в годы жизни Кипренского в Москве написал очерк о старой русской столице, в котором очень ярко и живо отразил пеструю мозаику впечатлений от города, от его людей, которые шокировали, вызывали чувства удивления, восторга, жалости, презрения, негодования, протеста, от его жизни, которая, несмотря на хор осуждения, казалась такой привлекательной всем посторонним, всем немосквичам…
Вот тип высокородного вельможи, обитающего в «огромных палатах», украшенных мраморными колоннами и большим парадным подъездом. Его хозяин — олицетворение праздности. Он целый день «зевает у камина», меж тем как вкруг него все в движении: гремит музыка, на хорах хлопочет разодетая в галуны многочисленная челядь, на столы опрокинут полный рог изобилия. Безудержная роскошь, которой окружен этот вельможа, суть выгоды его знатного звания, унаследованного от предков, которые оставили ему так много деревень, что он не знает даже, в каких они губерниях находятся. Зато он наперечет знает всех любовниц Людовика XIV и все тайны его двора, а заодно на память может составить полный реестр всех улиц и площадей Парижа…
Не жалует Батюшков и поклонников ветхозаветных времен. Вот тип старого москвича, богомольного князя. Дом его тоже с большим подъездом с перилами, как водилось у дедов. Перед подъездом — двор, заваленный мусором и дровами, за домом — огород. В прихожей — толпа оборванных, грубых и пьяных слуг, которые с утра до ночи играют в карты. Комнаты без обоев, стулья без подушек, как в доме нарисованного Гоголем позднее Манилова и как у него же — с большими претензиями на просвещенность и вкус по стенам развешаны портреты в рост русских царей, а также картины с Юдифью, держащей окровавленную голову Олоферна, и с обнаженной Клеопатрой со змеей: чудесные произведения кисти домашнего маляра. На столе — щи, каша в горшках, грибы и бутылка с квасом. За столом — хозяин в тулупе, хозяйка в салопе, по правую руку от них — приходской поп, приходской учитель и шут, а по левую — толпа детей, старуха-колдунья, мадам и гувернер из немцев…
Или вот такой московский «оригинал», как князь Н. Б. Юсупов, который в Харитоньевском переулке держал гарем с 15–20 смазливыми дворовыми девицами. «Великим постом, — рассказывает современник, — когда прекращались представления на императорских театрах, Юсупов приглашал к себе закадычных друзей и приятелей на представление своего крепостного кор-де-балета. Танцовщицы, когда Юсупов давал известный знак, спускали моментально свой костюмы и являлись перед зрителями в природном виде, что приводило в восторг стариков, любителей всего изящного».
В Москве действительно находились развлечения на всякий вкус. Большой популярностью пользовались кровавые петушиные и гусиные бои, смотреть которые вместе с барами собиралась и публика попроще: купцы, мещане, дворовые люди. Современник так живописует это зрелище, устроенное при большом стечении любопытствующих в доме князя И. С. Мещерского: «…Петушиный бой можно назвать сущею жестокостью, не менее отвратительною, как и медвежья травля. Выпущены, предварительно свешанные, два петуха с обстриженными и обдерганными шеями и хвостами, так что каждое перышко представляло какую-то иглу. Ноги были вооружены косыми, острыми шпорами. Они тотчас же бросились друг на друга с необыкновенною яростью и, несмотря на нанесенные друг другу раны, продолжали биться до тех пор, пока у одного не были совсем выбиты глаза и он не ослабел совершенно от истекавшей крови. Бедняга упал и подняться не мог, но соперник не переставал бить и терзать его до тех пор, пока он не остался без всякого движения. Их не разнимали, потому что условием заклада был бой насмерть».
Триумфатор-петух, принадлежавший купцу из Охотного ряда, несмотря на раны, был тут же продан за огромную по тем временам сумму в 200 рублей.
Впрочем, настоящие любители острых ощущений предпочитали кулачные бои, которые собирали огромное число любопытствующих. Ходили стенка на стенку, либо устраивались поединки первых силачей города. На Неглинной, сообщает один мемуарист, «сходились бурсаки духовной академии и студенты университета, стена на стену: начинали маленькие, кончали большие. Университантам помогали неглинские лоскутники. Когда первые одолевали, то гнали бурсаков до самой академии. Народу стекалось множество; восклицания сопровождали победителей, которые нередко оставляли поприще свое, по старой пословице „наша взяла и рыло в крови“; у одного под глазами ставилось сто фонарей, другой недосчитывается зубов и т. д.».
Кулачные бои были подлинно народным развлечением. Но ими увлекались и вельможи. Страстным охотником до них слыл граф Алексей Григорьевич Орлов, перед зимним домом которого в Нескучном саду проходили наиболее известные кулачные ристалища.
К месту боя подвозились целыми возами кожаные рукавицы, которые надевали бойцы из фабричных ребят, целовальников, мясников. Случались тут любители блеснуть своей силой, удалью и отвагой и из купцов, одетых в лисьи шубы, и даже из господ. Перед поединком соперники согласно традиции обнимались и целовались троекратно. Говорили, что участием в кулачных боях не гнушался и сам граф Федор Васильевич Ростопчин, научившийся искусству кулачного поединка у англичан. Молодым выходил на бой и Алексей Григорьевич, тоже первейший силач. Особенно почитались в Москве сильнейшие бойцы, коих было трое. Худенький, поджарый чиновник Ботин, такого же сложения фабричный Соколик и обладавший чудовищной силой, тоже фабричный, Семен Трещала, который, как говаривали в Москве, один валил целую стену бойцов. Сила силою, а ловкости у него было меньше, чем у поджарого Ботина. Московский старожил В. Ф. Щербаков рассказывал, что «раз играл Трещала с чиновником Ботиным на бильярде в трактире, да и поссорились: развернулся Трещала его ударить, да тот увернулся, — Трещала и попал кулаком в печь, да так целый изразец из печи вон и вышиб. Тут ударил Трещалу Ботин, да угодил прямо в висок и убил его сразу; начали было его таскать по судам, но граф Орлов выручил…»
Кроме кулачных и петушиных боев, устраивались и другие забавы, в которых вместе с господами принимал участие и простой люд: маскарады на святках, церемонии крещенского водосвятия 6 января, которые сопровождались колокольным звоном и пушечной пальбой и собирали на Москве-реке столько народу, что трещал лед; масленичные катания с ледяных гор, санные гонки, скачки. Ряженые облачались в старинные русские, древнеримские, рыцарские, испанские костюмы и отправлялись по городу, где для них были открыты все дома и приготовлено угощение с вином и разными «заедками». В аристократических домах на масленую развлекались, устраивая «живые картины». Излюбленными сюжетами были святая Цецилия, сибиллы и дебелые тициановские героини. Потом переходили в родную стихию, барышни одевались поселянками и держали в руках грабли или сноп ржи, а то переодевались в сарафаны и лихо отплясывали русскую. Часто не зная толком русского языка, они отлично владели русским фольклором, истово выполняли все старинные обряды, что не могло искоренить в них никакое французское воспитание, никакие галломанские привычки и обычаи высшего света. Толстовская Наташа Ростова, отлично танцевавшая русскую, совсем не была белой вороной в своем кругу…
Во время массовых народных гуляний тон задавали богатые вельможи. Первенствовал здесь опять же граф Алексей Григорьевич Орлов, который, переехав в Москву, занялся коннозаводским делом, выведением улучшенной породы лошадей. Граф стал устраивать бега на Калужской улице, близ Донского монастыря, а вслед за этим вдохнул новую жизнь в бега на льду Москвы-реки, превратив их в красочное представление. Он воздвиг беседку, из которой наблюдал за состязаниями, сам участвовал в бегах на любимых рысаках Любезном и Катке.
По окончании бегов перед беседкой графа пели и плясали цыгане, а потом устраивались кулачные бои. Победителю в награду кидали в шляпу деньги и поили вином. Не забывали и побежденного, которому также доставалось пригоршни две серебряных монет.
Про цыган говорили, что прежде они были крепостными графа А. Г. Орлова, который даровал им свободу. Искусство цыган, их песни, пляски и до пожара, и позже пользовались в Москве огромной популярностью. Всеобщей любовью была окружена цыганка Степанида, более известная под именем Стешки, обладавшая замечательным голосом, которым она так восхитила знаменитую итальянскую оперную певицу Анджелику Каталани, гастролировавшую в России, что она, слушая ее, прослезилась, назвала ее в числе лучших артисток не только в России, но и в целой Европе и подарила ей дорогой перстень стоимостью в тысячу рублей. Этот эпизод встречи Стешки с Каталани позднее упомянул Пушкин, тоже страстный любитель цыганского пения, в своем знаменитом послании к «царице муз и красоты» Москвы 1820-х годов княгине Зинаиде Александровне Волконской, урожденной княжне Белосельской, уже встречавшейся на наших страницах. Характерно, что поэт в этом стихотворении уподобляет себя «цыганке кочевой» Стешке, а З. А. Волконскую, поэтессу, композитора и певицу (с ее «задумчивым челом, двойным увенчанным венком») — пользовавшейся европейской известностью итальянской артистке:
Певца, плененного тобой,
Не отвергай смиренной дани,
Внемли с улыбкой голос мой,
Как мимоездом Каталани
Цыганке внемлет кочевой.
Общественно-политическим форумом в Москве был Английский клуб, членам которого позднее так досталось от Александра Пушкина. Но молодому провинциалу С. П. Жихареву, который переступил порог Английского клуба в 1806 году, он показался ареопагом мудрецов, проявляющих в отношениях друг с другом терпимость философов афинской школы. «Какой дом, какая услуга — чудо! — писал он. — Спрашивай чего хочешь — все есть и все недорого. Клуб выписывает все газеты и журналы, русские и иностранные, а для чтения есть особая комната, в которой не позволяется мешать читающим. Не хочешь читать — играй в карты, в бильярд, в шахматы, не любишь карт и бильярда — разговаривай: всякий может найти себе собеседника по душе и по мысли… Он показался мне каким-то особым маленьким миром, в котором можно прожить, обходясь без большого (мира). Об обществе нечего и говорить: вся знать, все лучшие люди в городе членами клуба».
Среди членов Английского клуба были Н. М. Карамзин, И. И. Дмитриев, старый князь А. П. Вяземский и его сын, «молодой лев» Петр, братья Василий Львович и Сергей Львович Пушкины, острословы и стихотворцы, — словом, весь цвет образованной московской дворянской интеллигенции.
Одной из самых оригинальных фигур среди титулованных жителей допожарной Москвы был опальный граф Федор Васильевич Ростопчин. Л. Н. Толстой в «Войне и мире» нарисовал нам образ московского генерал-губернатора в основном одной — черной краской, изобразив его желчным сумасбродом, во многом виноватым в пожаре и гибели Москвы. Не жаловали графа и многие современники, тоже возлагая на него немалую долю ответственности за бедствия жителей старой русской столицы в грозную годину двенадцатого года. Другие же современники, например, Вигель, чрезвычайно положительно оценивают роль Ростопчина на посту генерал-губернатора, в привлекательном свете рисуют его человеческий качества, энергию и ум, высокую культуру и образованность.
Истина, как всегда, лежит где-то посредине между этими крайними суждениями.
Ростопчину не было и 40 лет, когда на него обрушилась опала Павла I. Поначалу он отсиживался в своей деревне, потом обосновался в Москве, где влился в кампанию обломков екатерининской эпохи, доживавших свой век в старой столице. Считать, однако, что эти жившие воспоминаниями шестидесяти- и семидесятилетние старцы, представители древних аристократических родов, приняли новоиспеченного павловского графа как своего, пожалуй, нельзя. Ростопчин в этой среде подвергался известному остракизму, за что платил презрением и насмешками, нажив себе этим немало врагов. Но графа это мало беспокоило. «Странный, непонятный был он человек! — писал о Ростопчине Вигель, не жаловавший обычно своих современников. — Без малейшего отвращения смотрел он на совершенное отсутствие мыслей московских, даже высших обществ и чрезвычайно забавлялся их нелепыми толками, сплетнями, пересудами». «Известное острословие свое, — продолжает Вигель, — умел Ростопчин удерживать, пока был государственным сановником; но тут, сделавшись мирным обитателем старой столицы, он захотел сложить оковы этикета, налагаемые на людей, находящихся в высоких должностях. Тогда дал он волю речам своим, но скоро увидел, с кем имеет дело. Можно было найти тогда в Москве довольно людей, которые, как говорится, были ему по плечу: …им одним мог он передавать высокие думы свои, сообщать свои оригинальные рассказы. С прочими же обходился он просто, был словоохотен, любил пошучивать и употреблял с ними язык, которым говорят совершеннолетние, играя с детьми».
Косной, консервативной, староукладной Москве было за что недолюбливать графа и бояться стать мишенью его язвительных выходок, но она разделяла его неистовую ненависть к «корсиканскому чудовищу», негодовала по поводу Тильзитского унижения, горячо надеялась на реванш после позора Аустерлица. Слишком горьким было отрезвление при вести о жестоком разгроме русской армии, ибо в канун сражения в Москве, как и в целой России, мало кто сомневался в победе над «Бонапартием».
Ведь еще в преддверии битвы члены достославного Английского клуба в Москве не сомневались в грядущей победе, а граф Ф. В. Ростопчин уверял, что русская армия такова, что ее не понуждать, а скорее сдерживать надобно, и если что может заставить страшиться за нее, так это одна излишняя ее храбрость. Достаточно только сказать: «За Бога, за царя и святую Русь», — чтобы русские солдаты без памяти бросились в бой и ниспровергли все преграды.
Вера в победу была так велика, что один из завсегдатаев Английского клуба, толстый, мирный помещик, расхрабрившись, при всем почтенном обществе кричал: «Подавай мне этого мошенника Буонапартия! Я его на веревке в клуб приведу». Когда у остряка-поэта Василия Львовича Пушкина, случившегося в тот момент быть в клубе, спросили, кто этот храбрец, который так отважно собирается расправиться с Наполеоном, тот тут же выдал такой экспромт:
Он месяц в гвардии служил
И сорок лет в отставке жил,
Курил табак,
Кормил собак,
Крестьян сам сек —
И вот он в чем провел свой век!
Ростопчин метал громы и молнии по адресу «московских пустомель», которые днем в Английском клубе кляли на чем свет стоит Бонапарта, а вечером битком наполняли залы театров, где давали представления французские труппы. С. П. Жихарев, бывший сам заядлым театралом, обескураженно замечал по этому поводу: «…Пока мы деремся с заграничными французами, здешние французы ломают разные комедии и потешают Москву как ни в чем не бывало. Никогда французский театр не видал у себя стольких посетителей, сколько съехалось в сегодняшний бенефис мадам Сериньи и мсье Роз».
Ростопчин гневно бичевал галломанию и преклонение перед всем иностранным, весьма распространенные среди москвичей, в своих комедиях и полемических брошюрах, в которых находил выход его неуемный политический темперамент, пока он находился не у дел.
Впрочем, не у дел граф находился только до 1809 года, когда царь, встретившись с Ростопчиным в Москве, оценил ум и энергию опального вельможи и призвал его в Петербург, где он был сделан обер-камергером и членом Государственного совета «с дозволением жить в Москве». С тех пор влияние Ростопчина стало расти.
Экстравагантные выходки Федора Васильевича никогда не обманывали его близких друзей, которые хорошо знали, что в этом человеке одновременно уживается и ловкий царедворец, и тонкий политик, и глубокий эрудит, собравший отличную коллекцию картин и великолепную библиотеку и обменивавшийся книжными редкостями с первым московским библиофилом графом Дмитрием Петровичем Бутурлиным.
И вот с таким сложным и противоречивым человеком Кипренскому довелось сойтись в Москве, при его содействии обрести очень важные знакомства и даже быть представленным членам царского дома…
Кипренский вошел в историю русского искусства как первый художник, который был тесно связан со всем миром отечественной культуры. Однако в этот избранный круг образованнейших русских людей как свой Кипренский был принят не сразу. Одно дело строгановский салон, куда президент Академии специально вводил наиболее одаренных своих воспитанников, и совсем другое дело иные кружки, где требовалось если не знатное происхождение, то обязательно — для людей литературы и искусства — общественное признание и известность. А таковых у вчерашнего выпускника Академии Ореста Кипренского пока не было. В Москве в этом отношении все было значительно проще.
Кипренский быстро вошел в число завсегдатаев литературно-светских салонов, начиная с салона Ростопчина, который посещали поэты, писатели и художники. Бывал здесь и такой «домосед», как Н. М. Карамзин, через которого, как надо полагать, Кипренский познакомился с П. А. Вяземским, начинавшим в это время печатать свои первые стихи, и написал с него портрет маслом, ныне утраченный, а также, по-видимому, и с В. А. Жуковским, который в 1808 году приступил в Москве к редактированию журнала «Вестник Европы». Образованная, культурная Москва была не такой уж многочисленной, ее представители чуть ли не повседневно общались друг с другом то в Английском клубе, то в салонах, то во время домашних театральных представлений, которые в старой русской столице были в большом ходу. Молодой, общительный и веселый петербургский художник стал своим человеком в кругах московских любителей искусства, оценивших его талант портретиста, готовность выступить в литературном состязании с чтением своих стихотворных опытов, горячую любовь к театру.
Среди домашних театров в Москве славились представления в доме графа Дмитрия Петровича Бутурлина, знаменитого библиофила и театромана, ставившего у себя на сцене драматические спектакли и даже оперы и выступавшего нередко в главных ролях. Спектакль был для графа неким священнодействием. Поэтому гости, какими бы знатными они ни были, находили двери его дома запертыми на замок, если они хотя бы на минуту опаздывали на представление.
Граф Бутурлин собрал замечательную библиотеку, насчитывавшую сорок тысяч томов и включавшую в себя редчайшие издания и рукописи, слава о которой шла по всей Европе. Дмитрий Петрович и сам по себе выступал в качестве некой живой московской достопримечательности. Французская портретистка Виже-Лебрен, побывавшая в Москве в 1800 году, рассказывала в своих мемуарах: «Граф Бутурлин был одним из самых выдающихся людей по своей учености и знаниям. Он говорил с удивительной легкостью на многих языках, а разнообразнейшие сведения придавали его разговору чрезвычайную прелесть; но это его преимущество нисколько не мешало ему отменно держаться просто, равно как и принимать радушно всех своих гостей. У него была в Москве огромная библиотека, состоявшая из различных иностранных и самых дорогих книг; память его была такова, что если он упоминал о каком-нибудь историческом факте, то он сейчас же прибавлял, из какой именно книги он это знает и где именно, в какой зале и на какой полке стоит эта книга… Я испытала это на себе, когда он говорил со мною о Париже, о его памятниках и достопримечательностях, и даже вскричала: не может быть, чтобы вы не были в Париже!»
Особо близкие отношения у Бутурлиных были с братьями Сергеем Львовичем и Василием Львовичем Пушкиными, тоже страстными театралами, непременными участниками представлений, устраиваемых в доме библиофила. Оба они сочиняли стихи, а Василий Львович и печатался, и к тому времени был уже довольно известным поэтом. Он в 1803 году совершил путешествие в Европу, встречался там с литературными знаменитостями, был принят Бонапартом, тогда первым консулом, а возвратясь в Россию, привез с собой отличную библиотеку.
В. Л. Пушкин с его восторженным характером, страстью к литературе и театру, чрезмерным вниманием к своей внешности и одежде был мишенью непрестанных иронических выходок со стороны друзей, которые без конца испытывали незлобивый нрав и неистощимое добродушие этого взрослого ребенка, подтрунивая над его слабостями.
П. А. Вяземский так рисует портрет Василия Львовича, только что вернувшегося из заграничного вояжа: «Парижем от него так и веяло. Одет он был с парижской иголочки с головы до ног… В простодушном самодовольстве давал он дамам обнюхивать свою голову». И. И. Дмитриев, когда В. Л. Пушкин собирался в заграничное путешествие, сочинил шутливое стихотворение, в котором заранее предсказал его восторги от встреч с чужеземными нравами и знаменитостями:
Друзья! сестрицы! я в Париже!
Я начал жить, а не дышать!
Садитесь вы друг к другу ближе
Мой маленький журнал читать:
Я был в Лицее, в Пантеоне,
У Бонапарта на поклоне;
Стоял близехонько к нему,
Не веря счастью моему.
Василий Львович нисколько не обиделся на И. И. Дмитриева за сочинение, в котором так мастерски был очерчен его образ, и с удовольствием читал его своим знакомым, включая и вот эти строки:
Я сам готов, когда хотите,
Признаться в слабостях моих;
Я, например, люблю, конечно,
Читать мои куплеты вечно,
Хоть слушай, хоть не слушай их;
Люблю и странным я нарядом,
Лишь был бы в моде, щеголять;
Но словом, мыслью, даже взглядом
Хочу ль кого я оскорблять?
Я, право, добр! и всей душою
Готов обнять, любить весь свет!..
Наибольшую популярность Василию Львовичу, впрочем, обеспечила ходившая в это время в рукописных списках поэма «Опасный сосед», считавшаяся очень озорной по своему содержанию, ибо описывала посещение автором вместе со своим соседом Буяновым «веселого дома» и учиненную там драку. Поэма, написанная сочным, живым, выразительным языком, ценилась современниками за поистине хогартовское мастерство, проявленное автором при изображении удальского нрава своего героя.
Его брат Сергей Львович в печать стихов своих не отдавал и предпочитал читать их в светском обществе, где чрезвычайный успех имели также его остроты и каламбуры, надолго остававшиеся в памяти современников.
Жена Сергея Львовича, происходившая от арапа Петра Великого и обладавшая «прекрасной наружностью креолки», как и муж, безмерно любила светские развлечения. К Бутурлиным, своим родственникам, Пушкины являлись запросто, без затей, приводя с собой старших детей — дочь Ольгу и десятилетнего Александра. Дети Пушкиных либо резвились со своими сверстниками в детской, либо вместе со взрослыми были зрителями и слушателями театральных представлений и литературных чтений.
Для старших детей у Бутурлиных по субботам устраивались танцевальные вечера, в которых иногда принимал участие и Александр Пушкин.
Одна современница так вспоминала об этих вечерах: «Года за два или за три до французов, в 1809 или 1810 году, Пушкины жили где-то за Разгуляем, у Елохова моста, нанимали там просторный и поместительный дом, чей именно — не могу сказать наверно, а думается мне, что Бутурлиных. Я туда ездила со своими старшими девочками на танцовальные уроки, которые они брали с Пушкиной девочкой…
Пушкины жили весело и открыто, и всем домом заведовала больше старуха Ганнибал, очень умная, дельная и рассудительная женщина; она умела дом вести, как следует, и она также больше занималась и детьми: принимала к ним мамзелей и учителей и сама учила. Старший внук ее Саша был большой увалень и дикарь, кудрявый мальчик лет девяти или десяти, со смуглым личиком, не скажу, чтобы слишком приглядным, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались.
Иногда мы приедем, а он сидит в зале в углу, огорожен кругом стульями: что-нибудь накуролесил и за то оштрафован, а иногда и он с другими пустится в плясы, да так как очень он был неловок, то над ним кто-нибудь посмеется, вот он весь покраснеет, губу надует, уйдет в свой угол и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит: значит, его за живое задели, и он обиделся; сидит одинешенек. Не раз про него говаривала Марья Алексеевна: „Не знаю, матушка, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком: то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем не уймешь; из одной крайности в другую бросается, нет у него средины. Бог знает, чем это все кончится, ежели он не переменится“. Бабушка, как видно, больше других его любила, и журила порядком: „Ведь экой шалун ты какой, помяни ты мое слово, не сносить тебе своей головы“».
Москва меценатов и библиофилов, писателей и ученых, радетелей отечественной культуры и патриотов приняла талантливого художника с распростертыми объятиями и немало способствовала тому, что именно здесь расцвело его дарование портретиста.
Орест работал в Москве так много, что Ростопчин писал в Петербург, что он «почти помешался от работы».
Первыми московскими портретами были, по-видимому парные изображения его московского покровителя графа Федора Васильевича и его милой супруги Екатерины Петровны. Именно эти блестяще исполненные полотна прославили Ореста в Москве и сделали имя его популярным.
Портреты Ростопчиных понравились москвичам прежде всего потому, что художник, отступив от общепринятых правил, совсем не захотел польстить своим моделям и написал их такими, какими они представились ему в жизни. Ф. В. Ростопчин, розовощекий, самоуверенный вельможа с большим лысеющим лбом и глазами навыкате изображен художником сидящим в кресле и погруженным в размышления. Но его глаза странным образом устремлены не внутрь себя, как у всякого задумавшегося человека, а зорко следят за чем-то, что происходит где-то в стороне от того направления, куда обращено его лицо. Оттого в его фигуре нет и тени «медитационной» расслабленности, она полна скрытого беспокойства и напряженности, точно сильно сжатая стальная пружина, готовая в любую минуту расправиться и высвободить искусственно сдерживаемую энергию. Вместе с чрезвычайно активным, действенным началом в характере Ф. В. Растопчина Кипренский откровенно показал и его чванливость, взбалмошность, деспотические черты…
Полную противоположность Федору Васильевичу представляет собой образ его жены, хрупкой по сложению, с покатыми плечами, на вид безвольной особы, которую художник изобразил с таким потерянным выражением на лице, что кажется, будто из глаз ее вот-вот брызнут слезы. Но вглядевшись пристальнее в эту женщину со скромной наружностью, пожалуй, даже некрасивую, в ее глазах замечаешь глубоко затаенную силу духа и характера. Екатерина Петровна, которую за тихий нрав и ее невзрачную внешность в салоне Ростопчиных незнакомые люди принимали за служанку, тщательно оберегала независимость своего внутреннего мира. В 1806 году она тайно перешла в католичество, о чем долгое время никто, включая мужа, даже не подозревал. Графиня, став «вероотступницей», что компрометировало ее и без того опального мужа в глазах царя, исповедывалась аббату Сюрюгу, еженедельно обедавшему у графа Ростопчина, гуляя с ним по обширным покоям своего дома и притворяясь, что ведет с иезуитом ничего не значащую светскую беседу. С годами ее приверженность католицизму приобрела прямо-таки фанатический характер. Она обратила в католичество свою дочь, любимицу отца, умиравшую в восемнадцатилетнем возрасте от чахотки, что было большим ударом для мужа, скончавшегося два года спустя после этого. В похоронах графа Ф. В. Ростопчина Екатерина Петровна наотрез отказалась участвовать, ссылаясь на разницу их религий. Е. П. Ростопчина, прожившая долгую жизнь (она умерла в 1859 году 83 лет от роду), впоследствии все более впадала в мистицизм и была известна как автор религиозных трактатов на французском языке, выходивших в России и во Франции…
Ничего этого Кипренский, писавший портрет Е. П. Ростопчиной в 1809 году, не мог знать, но он сумел своим зорким глазом разглядеть в Екатерине Петровне ее мистические наклонности и очень тонко посвятить в это зрителя, погрузив модель свою в полумрак, откуда она предстает подобно видению в светящемся ореоле кружев чепца и воротника, с воздетым к небу, полным религиозного экстаза взглядом…
Полюбились Оресту и братья Владимир Денисович и Василий Денисович Давыдовы, отставные военные, чья служба была пресечена Павлом I, как это случилось и со многими другими дворянами, жившими в Москве. Он часто бывал в просторном московском доме Василия Денисовича на Пречистенке. Его хозяин, отважный сподвижник Суворова, дослужился под славным началом Александра Васильевича до чина бригадира (как и, напомним, Алексей Степанович Дьяконов, отец Ореста), когда на него нежданно-негаданно обрушилась карающая десница царя-сумасброда, который каленым железом выжигал в русской армии суворовский дух. Василий Денисович поплатился за то, что оказался, помимо своей воли, замешанным в Смоленском заговоре 1798 года. Им руководили племянники Василия Денисовича полковник Александр Каховский и бомбардирский капитан Алексей Ермолов, намеревавшиеся освободить из новгородской ссылки Суворова, поднять его именем войска и добиться перемены правления в России по примеру Франции. Когда заговор был раскрыт, один из арестованных офицеров признался, что руководители готовившегося военного возмущения рассчитывали на поддержку и помощь Полтавского легкоконного полка во главе с его командиром В. Д. Давыдовым. И хотя сам Василий Денисович об этом ни сном ни духом не подозревал, его отстранили от службы, опорочили наветами о растрате казенного имущества, наложили разорительный штраф…
Василий Денисович, отрешенный от службы, за эти десять лет кое-как поправил свои имущественные дела, определил сыновей на службу и зажил вместе с братом жизнью типичного московского барина, проводящего лето в имении, а на зиму со всеми домочадцами переселявшегося в Москву, где водил дружбу с самыми образованными и просвещенными согражданами, посещал их салоны и домашние театры, был прилежным читателем московских литературных журналов и альманахов, сам был хлебосольным хозяином и интересным собеседником для своих гостей, среди которых оказался и молодой петербургский живописец.
Погрузневший, с округлившейся физиономией, с посеребренными, но все такими же, как и в молодости, густыми кудрями, Василий Денисович и в отставке сохранил славу острослова, балагура и весельчака, сохранил необыкновенное радушие и привычку жить открытым домом, где всегда были рады принять, накормить, обласкать гостя, ввести его в дружеский круг. Отменным доброжелательством к людям отличалась и супруга Василия Денисовича Елена Евдокимовна — высокая, красивая дама, родителем которой был екатерининский вельможа генерал-аншеф Щербинин. От отца генерала она взяла и свою стать, и строгий, несмотря на добрейшее сердце, вид.
Орест в короткое время стал своим человеком в семействе Давыдовых. По вечерам, когда у хозяина дома собиралась шумная компания друзей и родственников, которых оживлял остротами никогда не унывающий Василий Денисович, Кипренский, не расстававшийся нигде с рисовальными принадлежностями, устраивался где-нибудь в уголке поудобнее, и, участвуя в беседе, набрасывал портреты присутствующих, приводившие всех в изумление необыкновенным сходством и свободой художественной манеры.
Когда Василий Денисович надумал перебраться на лето в Аксиньино, тульское имение брата Владимира Денисовича, он предложил и Кипренскому провести вместе с ними жаркие месяцы на лоне природы. Славное это было времечко. Орест будто снова окунулся во времена своего детства. Просторы полей, шум зеленых дубрав — веселых, пронизанных солнцем, наполненных неумолчным щебетом птиц, звуки пастушеского рожка, петушиные крики на заре, аромат цветущих лугов, песни дворовых девушек по вечерам — все эти картины и приметы деревенской жизни всегда вызывали у Кипренского прилив сил и желания работать. Он никогда так много не рисовал, как в семье Давыдовых. Собственно, Кипренский-график, Кипренский — виртуозный мастер карандашного портрета родился в Аксиньине.
До нас дошли, по-видимому, только четыре его графические работы, сделанные в доме Давыдовых: портреты Василия Денисовича и Владимира Денисовича, «Матери с ребенком» (как считается, — мадам Прейс, жившей у Давыдовых) и «Слепого музыканта» со свирелью в руках. С точки зрения технической в первых трех портретах Кипренский средствами графики, собственно, еще следует живописным приемам, то есть будто бы совершает шаг назад по сравнению с блистательными набросками крестьянских типов в альбоме 1807 года. Но художник обратился к графическим приемам, воспроизводящим живописные, не потому, что был новичком в графике, а в силу каких-то вполне определенных причин. Возможно, что в Аксиньине у него не было красок и кистей, а ему хотелось отблагодарить радушных хозяев, сделав их портреты не в виде альбомных набросков, а в соответствии со вкусами и представлениями самих моделей об искусстве, чем, наверное, и объясняется выбор листов бумаги большого формата, тщательная прорисовка не только лица и рук портретируемых, но и одежды и фона с тяжелыми занавесами и другими деталями обстановки, делающими эти рисунки похожими на графические копии живописных работ. Изумительное мастерство рисовальщика Кипренский продемонстрировал здесь с полным блеском.
Но Орест, конечно, стремился не к тому, чтобы демонстрировать на этих рисунках совершенство своей графической манеры, а чтобы запечатлеть глубоко симпатичных и близких по душевному складу людей, вблизи которых ему было так тепло, свободно и непринужденно, передать атмосферу жизни давыдовского семейства с ее благодушием, простотой манер, сибаритством и беспредельной доброжелательностью к людям. Эти черты москвичей сразу обратили на себя внимание художника, едва он вступил в первопрестольную.
В Москве те же самые люди, что бывали в Петербурге, становились другими. Они здесь точно сбрасывали с себя тесный, застегнутый на все пуговицы, режущий шею жестким воротником мундир и облачались в свободный домашний халат, не стеснявший движений ни души, ни тела. Недаром старики Давыдовы облачены в домашние халаты, мадам Прейс — в домашнем платье.
В просторном халате и белой сорочке с расстегнутым воротником, открывающим заплывшую жиром грудь, предстает на рисунке добродушный бонвиван и хлебосольный хозяин Василий Денисович, спокойно доживавший свой век в уютном помещичьем гнезде после громов и молний военной службы. Облокотившись на стол, на котором лежит стопка бумаг, может быть, хозяйственных счетов, и замок, подперев щеку ладонью, он предается благодушным размышлениям, наложившим легкую грустную тень на глаза, но не изменившим добродушного выражения лица.
Спокойно покуривает трубочку тоже одетый в халат и домашний колпак и тоже облокотившись о стол, на котором лежит закрытая книга, Владимир Денисович, задумавшись, наверное, о прочитанном.
Прижимает к себе в порыве нежности ласкающегося ребенка молодая мать (мадам Прейс), облокотившись о тот же стол и отложив в сторону вязание. Одетая в простую домашнюю блузу, с наброшенным на плечи платком, с откинутой на мягкое изголовье кресла головой, она всем своим видом говорит об удовлетворенности жизнью, о просветлении, ниспосланным судьбой на ее душу. «Исповедальные портреты», которыми Кипренский прославит себя, начиная с московского периода своего творчества, ведут начало от давыдовских изображений, ибо именно здесь наиболее ярко раскрылось умение его дать в портрете раскрытую книгу душевной жизни человека, выразить идею гармонического человеческого бытия.
И в это же самое время Кипренский делает в Аксиньине набросок «Музыканта», используя чисто графические средства, ибо теперь его не связывают никакие условности, с помощью линии и штриха создав образ совсем иного эмоционального строя, далекого от какого бы то ни было гармонического начала. Пожилой, слепой человек с грубым, изможденным страданиями лицом, одетый в узкий, с чужого плеча сюртук, извлекает из жалейки незамысловатую мелодию для потехи таких же бедолаг-крепостных, мелодию, которая никак не оживляет его окаменевшего лица, ни его сердца, тоже окаменевшего от жизни, без единого проблеска радости. Упоительное счастье мадам Прейс, бесконечное довольство жизнью и благодушие натуры Василия Денисовича Давыдова, умиротворенность перед лицом надвигавшейся старости его брата Владимира Денисовича и высокая трагическая нота обездоленного слепого музыканта — Кипренский доказывал этими портретами, что ему под силу любой характер, любое эмоциональное состояние, что он способен постигнуть и выразить самые сложные, самые неуловимые движения души. Отныне каждый его новый портрет будет новой страницей в истории русского искусства, в постижении и отражении жизни и людей, в поисках новых решений…
Хотя Александр I снял опалу с Василия Денисовича, он на службу возвращаться не стал. Было уже поздно: ратное дело перешло ко второму поколению Давыдовых — к сыновьям Денису и Евдокиму, племяннику Евграфу, воспитанным с детства так, чтобы не посрамить славы отцов.
Орест еще в Петербурге был наслышан о старшем из сыновей Василия Денисовича, служившем в кавалергардах, который приобрел большую известность в столице благодаря своим эпиграммам и басням, ходившим в списках. Позднее автор этих басен называл успех, принесенный ему рукописными произведениями, «карманной славою»: «Карманная слава, как карманные часы, может пуститься в обращение, миновав строгость казенных надсмотрщиков. Запрещенный товар — как запрещенный плод: цена его удваивается от запрещения».
А плод и в самом деле был не из разрешенных, как можно судить по басне «Голова и Ноги», в которой подчиненные «ноги» позволяют себе такие слова по отношению к «царствующей голове»:
…А прихоти твои нельзя нам исполнять;
Да, между нами ведь признаться,
Коль ты имеешь право управлять,
Так мы имеем право спотыкаться
А можем иногда, споткнувшись — как же быть, —
Твое Величество об камень расшибить.
Весьма опасным вольнодумством была проникнута и басня «Река и зеркало». В ней вельможа, осужденный на эшафот «за правду колкую, за истину святую, за сих врагов царей», спасает жизнь тем, что в разговоре с монархом уподобляет себя и зеркалу, которое можно разбить, и реке, которую «истребить» невозможно, а ведь, говорит правдоискатель царю, «ты в ней найдешь еще себя». Басню заключала такая смелая концовка:
Монарха речь сия так сильно убедила,
Что он велел ему и жизнь и волю дать…
Постойте, виноват! — велел в Сибирь сослать,
А то бы эта быль на басню походила.
Денису Давыдову была приписана и басня о глухом тетереве, в котором современники тотчас увидели тугого на ухо Александра I.
Надо ли удивляться, что за подобные дерзости молодой баснописец, едва стихи его дошли до правительства, в 1804 году был выдворен из блестящего гвардейского столичного полка в провинциальную армейскую гусарскую часть, да и то должен был благословлять судьбу, что с ним так милостиво обошлись.
Пройдут годы. Наряду с глубокими политическими иносказаниями-баснями Денис Давыдов прославится своими подвигами на поле брани и полными темперамента и огня гусарскими балладами, воспевающими молодеческую удаль, бесшабашную смелость и вольнолюбивый нрав своих однополчан-гусар и вместе с тем — их верность воинскому долгу, преданность любезному Отечеству, готовность отдать жизнь ради его блага и славы;
Стукнем чашу с чашей дружно!
Нынче пить еще досужно;
Завтра трубы затрубят.
Завтра громы загремят.
Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь
И в несчастьи оробеем…
Эти строки, написанные Денисом Давыдовым в 1804 году, в период пребывания в армейской ссылке, тоже сразу получили широкую известность среди всей читающей публики России.
Но даже спустя десятилетия наряду с такими стихами в памяти современников будет жить и гражданская лирика, которой ознаменовал вступление на поэтическое поприще будущий герой войны 1812 года и которая сыграла свою роль в политическом просвещении передовых русских людей, включая и тех, кто в 1825 году выйдет на Исаакиевскую площадь. Декабрист Владимир Штейнгель напишет в 1826 году: «Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою; кто не цитировал басни Дениса Давыдова: „Голова и Ноги“?»
Не забудет и правительство едких «сатир» вольнолюбивого поэта-гусара и никогда, ни при Александре I, ни при его преемнике Николае I, не снимет печати неблагонадежности с великого патриота и смелого воина, несмотря на его большие ратные заслуги перед Отечеством. Его подвиги будут замалчивать в печати, его будут без конца обходить при распределении боевых наград и прочих почестей.
Но все это еще было впереди, а в московские годы жизни Кипренского старший сын Василия Денисовича Давыдова был человеком, которого коснулись первые яркие лучи и поэтической и воинской славы, он был героем дня и среди молодежи, и среди бывалых воинов вроде его отца, с великим удовлетворением наблюдавшего, что молодое поколение Давыдовых не посрамило своей фамилии. Денис в 1806 году был возвращен в гвардию, «в Лейб-гусарский полк поручиком», как писал он впоследствии, продолжая следующим образом: «Вскоре загорелась война с французами, и знаменитый князь Багратион избрал его в свои адъютанты. Давыдов поскакал в армию, прискакал в авангард, бросился в сечу, едва не попался в плен, но был спасен казаками».
Изображенный такой скороговоркою эпизод боевого крещения Дениса в канун знаменитой битвы при Прейсиш-Эйлау говорит только о его скромности, но вовсе не о незначительности боевых дел, в которых ему пришлось принять участие в ходе этой кампании, принесшей ему, вопреки недоброжелательству двора, целых пять боевых наград: золотую саблю с надписью «За храбрость», ордена св. Владимира 4-й степени и св. Анны 2-й степени, золотой Прейсиш-Эйлаусский крест на георгиевской ленте и прусский почетный орден «Pour le mérite»…
Адъютантская должность Дениса не должна вводить в заблуждение: адъютанты, то есть связные военачальников, в те времена постоянно оказывались в гуще битв, передавая распоряжения полководцев, а нередко сами брали на себя предводительство в схватках с противниками, вели солдат в атаку.
Легендарную военную биографию приобрел и младший Давыдов — Евдоким, который даже раньше Дениса принял боевое крещение. Это произошло на полях Аустерлица, где во время знаменитой атаки кавалергардов он получил семь ран — пять сабельных, одну пулевую и одну штыковую. Тяжело раненного кавалергарда подобрали французы и отправили в город Брюн, где находилась Главная квартира Наполеона. Особую заботу о Евдокиме при транспортировке проявил французский поручик Серюг, который снабдил пленного едой и поместил его в госпиталь, пообещав при этом еще и содействие своего дяди, министра Маре.
При посещении лазарета Наполеон обратил внимание на забинтованного с ног до головы русского офицера и даже удостоил его вопроса:
— Сколько ран, мосье?
— Семь, ваше величество, — ответил Евдоким.
— Столько же знаков чести! — бросил при этом французский император эффектную фразу, о которой затем раструбили газетчики по всей Европе.
Долечивался Евдоким во Франции, где-то на берегах Роны. Там в него влюбилась прекрасная француженка, но русский пленный не поддался галльским чарам и, едва став на ноги, вернулся на родину.
Романтическая история Евдокима Давыдова получила широкую известность в русском обществе и позднее нашла отражение в литературе. О ней знал Пушкин, и согласно его свидетельству сюжет стихотворения Константина Батюшкова «Пленный», написанного в 1814 году, был навеян приключениями Евдокима Давыдова, который в краю, «где мирт душистый расцветает», грезил о своей заснеженной родине:
Отдайте ж мне мою свободу!
Отдайте край отцов,
Отчизны вьюги, непогоду,
На родине мой кров,
Покрытый в зиму ярким снегом!
Ах! дайте мне коня;
Туда помчит он быстрым бегом
И день и ночь меня!
Позднее отважному русскому офицеру, которого судьба провела через столько испытаний, посвятил свои строки и Вяземский.
Эти стихи лишь продолжили поэтический цикл в честь славных воинов из семьи Давыдовых, открытый еще в 1812 году Жуковским в «Певце во стане русских воинов», где в числе первых героев русской армии к Денису обращены строки гимна спасителям Отечества:
Давыдов, пламенный боец,
Он вихрем в бой кровавый;
Он в мире счастливый певец
Вина, любви и славы.
Денис, покрывший себя легендарной славой в 1812 году, Денис, создатель оригинального направления в русской поэзии, «любимец брани» и «любимец муз», стал главным героем этого цикла, в сотворении которого вместе с Жуковским, Батюшковым, Вяземским приняли участие Пушкин, Баратынский, Федор Глинка, Языков, Кюхельбекер, Евдокия Ростопчина.
Но первым одного из представителей молодого поколения Давыдовых еще в 1809 году — в канун грозы 1812 года — в образе отважного русского воина, кому судьба определит спасти Отечество от нашествия полчищ «двунадесять языков», воспел живописными средствами Орест Кипренский. Чутким сердцем художника он уловил веяния времени, нужду русского общества теперь уже не в отвлеченных героических характерах, какие, к примеру, пользуясь традиционными академическими приемами, он воссоздал в «Дмитрии Донском на Куликовом поле», а в их сегодняшнем, реальном, конкретном, повседневном воплощении. Повседневном не в смысле будничности, а в смысле доступности, зримости их в близком окружении, отсутствии в их облике черт исключительности…
Два поколения Давыдовых — это было и славное прошлое русской армии времен Румянцева и Кутузова, под началом которых ходил походами Василий Денисович Давыдов, и столь же славное ее настоящее, и надежда на будущее, которые воплощали в себе опаленные битвами последних лет Денис и Евдоким Давыдовы, а также их двоюродный брат Евграф, тоже, как и Денис, гусар, и тоже, как и они, уже вдосталь вкусивший порохового дыма.
Все они были храбрецы, люди доблести и чести — цвет русского офицерства, удивительным образом соединявшего в себе бесшабашную удаль, молодечество, широту души и зачастую разгульный характер с вдумчивым отношением к жизни, непоколебимой верностью долгу, глубокой, подлинной интеллектуальностью, столь любезной Оресту.
Оставив пока в стороне вопрос о том, кто из молодых Давыдовых увековечен Кипренским, отметим, что художник сразу решил создать программную картину. Именно картину, как он и называл впоследствии свое детище, а не простой портрет, чтобы вывести свою «идею» русского воина — надежду избавления от угрозы порабощения Отечества «корсиканским чудовищем». Накопленный им к тему времени опыт в портретной живописи вполне позволял ему надеяться на успех в переходе от портрета-этюда к портрету-картине или, если угодно, парадному портрету, как его понимала новая, романтическая школа живописи: фигуру взять в полный рост, в весьма выгодном для портретиста живописном гусарском одеянии, дать прочие военные аксессуары и фон согласно новым вкусам, а через характер портретируемого выразить характер всего молодого поколения русского воинства, которому надлежало в недолгом времени отстоять честь и независимость своей родины, переломить хребет считавшемуся непобедимым неприятелю, покорившему всю Европу.
Орест вложил в эту картину всю свою душу.
Подбоченясь, стоит, опираясь левой рукой на каменную плиту, а круто изогнутой правой — на собственный бок, красавец — усатый гусар с черными вьющимися кудрями и бакенбардами. Сияет золотое шитье на алом парадном ментике, золото сабли, на рукоятке которой покоится кисть левой руки, и кивера. Отливают молочной белизной лосины. Мягкий свет обрисовывает контур фигуры, отражается на стене за головой гусара, высвечивает красную ташку у его ног. Кивер, небрежно брошенный на каменный выступ слева от фигуры, да сабля, на которую опирается гусар кистью левой руки, — вот все аксессуары, которые очень красноречиво обрисовывают характер и личность героя. Обстановка проста до предела. Точь-в-точь, как в стихах Дениса Давыдова, который говорит о спартанской простоте его дома:
…В нем нет зéркал, ваз, картин,
И хозяин, слава богу,
Не великий господин.
Он — гусар, и не пускает
Мишурою пыль в глаза;
У него, брат, заменяет
Все диваны — куль овса.
Нет курильниц, может статься,
Зато трубка с табаком;
Нет картин, да заменятся
Ташкой с царским вензелем!
Вместо зеркала сияет
Ясной сабли полоса:
Он по ней лишь поправляет
Два любезные уса.
А на место ваз прекрасных,
Беломраморных, больших,
На столе стоят ужасных
Пять стаканов пуншевых!
Ухарская, молодеческая поза рубаки-гусара и мечтательное выражение лица человека, глубоко чувствующего и мыслящего, — казалось бы, это несовместимые вещи, но они воспринимаются как нечто совершенно естественное в образе русского воина 1800-х годов, встающего с картины Кипренского. Такое же естественное, как сочетание в творчестве Дениса Давыдова острых политических сатир и лихих «зачашных песен» вроде вот этой, написанной в 1804 году:
Собирайся в круговую,
Православный весь причет!
Подавай лохань златую,
Где веселие живет!
Наливай обширны чаши
В шуме радостных речей,
Как пивали предки наши
Среди копий и мечей.
И тот же автор в своих «Договорах», отрешаясь от бесшабашного гусарского тона, дает такую убийственную характеристику «высшему свету»:
Здесь тьма насмешников, которых разговоры
Кипят злословием; — ехидных языков
Я, право, не боюсь; но модных болтунов,
Кудрявых волокит, с лорнетами, с хлыстами,
С очками на носу, с надутыми брыжжами —
Как можно принимать? — Нет, без обиняков,
Нет, нет, решительно: отказ им невозвратный!
И для чего нам свет и чопорный и знатный,
Рой обожателей и шайка сорванцов?
Стихи эти написаны были Денисом Давыдовым до знакомства Кипренского с его отцом и дядей, они принесли громкую славу автору и их не мог не знать художник, приступая к работе над «картиной-портретом», которая была воспринята как живописное переложение поэтического образа гусара.
Но с кого писал свою картину Кипренский, с кого именно из младших Давыдовых? Можно ли считать, что на картине — изображение знаменитого героя-партизана 1812 года и поэта Дениса Давыдова? Того самого Дениса Давыдова, о внешности которого современник рассказывает нам: «Д. В. Давыдов был не хорош собою; но умная живая физиономия и блестящие выразительные глаза с первого раза привлекали внимание в его пользу. Голос он имел пискливый; нос необыкновенно мал; росту был среднего, но сложен крепко и на коне, говорят, был прикован к седлу. Наконец, он был черноволос и с белым клоком на одной стороне лба».
Примерно так же рисует Лев Толстой внешность персонажа «Войны и мира» Васьки Денисова, который «списан» с Дениса Давыдова, говоря, что это был «маленький человечек с красным лицом, блестящими черными глазами, черными взлохмаченными усами и волосами. На нем был расстегнутый ментик, спущенные в складках широкие чикчиры и на затылке была надета смятая гусарская шапочка».
Изображенный Кипренским гусар, как мы видим из этого, не похож на реального Дениса Давыдова с его характерной внешностью, запомнившейся современникам. Не похож он и на многочисленные достоверные портреты поэта-гусара, на которых, когда их авторы придерживались матери-натуры, мы видим, что знаменитый партизан и поэт и в самом деле «был не хорош собою» из-за маленького вздернутого носа — этакой кнопки на широком квадратном лице. Между тем у гусара, изображенного Кипренским, нос прямой, лицо удлиненное, правильных форм, шевелюра — густо-черная, без единой седины, тогда как Денис Давыдов со времен участия в знаменитой контратаке под Прейсиш-Эйлау, смявшей французов, носил в волосах седую прядь, воспетую Языковым, называвшим поэта-гусара —
…Ты, боец чернокудрявый,
С белым локоном на лбу.
Впрочем, суждения о похожести или непохожести портретов — чрезвычайно спорны и крайне субъективны, особенно если иметь в виду, что живописцы, как правило, приукрашивали свои модели. Во всяком случае, войдя в широкое обращение, картина Кипренского получила известность как непререкаемый портрет Дениса Давыдова, не встретив возражений со стороны еще остававшихся в живых его соратников и друзей и, более того, — со стороны сыновей и жены покойного к тому времени поэта-партизана.
Вообще это редкий, если не единственный — в отличие от литературы — случай в отечественной живописи, когда созданный художником персонаж стал жить самостоятельной, независимой жизнью, вступая даже в противоречие с волей и намерениями своего творца…
Пушкин, дабы в Татьяне Лариной не узнали себя какие-нибудь его современницы, объявил в восьмой главе «Евгения Онегина»:
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О много, много рок отъял!
Но это не помешало некоторым здравствовавшим дамам еще при жизни поэта объявить, что именно с одной из них был «образован Татьяны милый идеал».
Нечто подобное, но только в противном смысле, произошло с образом гусара на картине-портрете Кипренского. Сам Денис Давыдов, умерший в 1839 году, не оставил нам никаких свидетельств, которые бы пролили ясность по этому запутанному предмету. Зато такой документ оставил Кипренский, не допуская никаких кривотолков по поводу того, кого он изобразил на своей картине.
В 1831 году из Неаполя Кипренский обратился с письмом к Николаю I, в котором предложил купить у него ряд картин. В приложенном к письму «Реестре картин» под номером 2 было обозначено: «Портрет Ев. В. Давыдова, в лейб-гусарском мундире, почти в целый рост картина. Писана в 1809 году в Москве».
Историк русского искусства Э. Н. Ацаркина, обнаружившая в архиве в сороковых годах нашего века этот документ, поэтому с полной уверенностью объявила, что на знаменитой картине Кипренского изображен не Денис Давыдов, как почти сто лет до этого считали специалисты, а его брат Евдоким Васильевич Давыдов. Исследовательница указывала, что при жизни Кипренского и Дениса Давыдова эту картину никто не принимал за изображение прославленного поэта и героя Отечественной войны, что так стали считать позднее, когда ни автора портрета, ни его модели уже не было на свете и они не могли опровергнуть родившуюся легенду.
Однако выводы Э. Н. Ацаркиной встретили решительные возражения как раз там, где исследовательница меньше всего их ожидала: среди специалистов по русской военной форме. Весьма резонно они заметили, что изображенный Кипренским офицер никак не может быть Евдокимом Васильевичем Давыдовым, поскольку тот был кавалергардом, а посему носил военную форму, ничего не имевшую общего с гусарским ментиком, в котором красуется модель художника.
Тогда было выдвинуто предположение, что это двоюродный брат Дениса и Евдокима — Евграф Владимирович Давыдов, служивший в лейб-гусарах и имевший в 1809 году чин полковника, тогда как Денис в ту пору был только штабс-капитаном.
С учетом этого задача, казалось бы, максимально упрощалась: достаточно было изучить знаки различия написанного Кипренским офицера, чтобы решить, какой же это из Давыдовых. Но установить чин офицера, изображенного на картине, на поверку оказалось невозможно, потому что художник допустил много неточностей в передаче живописного облачения героя, очевидно, считая подобные вещи делом несущественным для живописных достоинств своей работы. Вот что писал об этих «вопиющих» нарушениях в гусарской форме тех времен, допущенных Кипренским, специалист по военной форме, наш современник И. П. Шинкаренко: «…На ментике 11 рядов шнуров вместо 15, положенных по форме; опушка ментика сделана не из серых смушек, а из черного бобра; кивер увенчан не белым, а трехцветным султаном, присвоенным лейб-гусарским унтер-офицерам, а также обер-офицерам армейских гусарских полков. Цифровка на рукаве ментика выполнена произвольно, что вместе с перечисленными отклонениями не дает возможности судить о чине изображенного на портрете офицера».
И. П. Шинкаренко, опубликовавший свои замечания в 1977 году, возвращается к традиционной точке зрения и доказывает, что это — изображение Дениса Давыдова, на том основании, что только последний мог в силу своего безалаберного характера предстать перед живописцем в странной смеси гвардейского и армейского обмундирования.
Споры продолжаются, а знаменитая картина между тем обрела ныне самостоятельную жизнь, дав почву для новых легенд, окружающих жизнь и творчество художника, ее автора.
Взлет мастерства Кипренского в московский период и в самом деле был впечатляющим, ибо он с одинаковой легкостью переходил от реализма в портрете графа Ф. В. Ростопчина к высокой романтической одухотворенности в изображении В. А. Перовского в испанском костюме, от тонко переданной в портретах стариков Давыдовых душевной усталости пожилых людей до волнующей радости вступления в жизнь мальчика А. Челищева, от изумительной конкретики образа слепого музыканта до широких обобщений в портрете-картине гусара Давыдова…
Мы не знаем всех работ, над которыми трудился художник в эти годы. Многие из них погибли в пожаре Москвы, лишив нас возможности иметь полную картину замечательных достижений Кипренского-портретиста во время пребывания в этом городе.
Но полагал ли сам Орест, что теперь он достиг желанных рубежей славы? Нет, из того, что нам известно о его настроениях, выходит, что Кипренский свои успехи в портретном искусстве рассматривал только как залог для претворения давней мечты о зарубежном вояже, ибо, как осуждающе сообщал конференц-секретарю Академии художеств А. Ф. Лабзину граф Ростопчин, художник прямо-таки горел желанием «быть в Вавилоне французском».
Мечта его, впрочем, начинала сбываться. Тот же граф Федор Васильевич чуть позднее писал А. Ф. Лабзину: «Кипренский выработал весьма полезное для себя, и великий князь изволит определить ему ежегодно две тысячи рублей для езды в Париж, куда наш безрассудный Орест стремится».
Но покамест, в ожидании того, что великий князь Константин Павлович сдержит свое обещание, Орест отправился в Тверь, где располагался «малый двор» великой княгини Екатерины Павловны, вышедшей замуж за принца Георга Ольденбургского. Помог ему заручиться заказами «малого двора» опять же, судя по всему, граф Ростопчин, который хоть и ворчал на «безрассудного» Кипренского за его устремления в «чужие края», но в душе питал к нему слабость за великий талант и словом и делом способствовал свершению его намерений.
Двор Екатерины Павловны, покровительствовавшей искусствам, называли «русским Версалем». В Твери бывали И. И. Дмитриев, В. А. Жуковский, Н. М. Карамзин, читавший там главы «Истории государства Российского». С мнением Екатерины Павловны, державшейся весьма независимо, считался ее царствовавший брат, также наезжавший в Тверь. Здесь обретались вельможи, чье покровительство было чрезвычайно важно для Ореста и могло обеспечить ему безбедное существование на родине.
Но в Твери у Кипренского уже не было той свободной и симпатичной среды, которая так стимулировала и поощряла его художественные искания в Москве. Он написал и нарисовал в Твери много портретов, в том числе принца Георга Ольденбургского, князя И. А. Гагарина, коллекционера картин Н. С. Мосолова, однако эти работы не были новым шагом вперед их автора. Он как бы остановился в своем развитии, попав в официальную атмосферу «русского Версаля».