…Чему, чему свидетели мы были!
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то славы,
то свободы,
То гордости багрила алтари.
……………………………………
Вы помните: текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями
прощались
И в сень наук с досадой
возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас…
В марте 1812 года, ровно через три года после отъезда в Москву, Кипренский вернулся в Петербург. Он возвращался в столицу не с пустыми руками. Художник вез с собой портреты, которые встретят признание Академии и послужат вскоре основанием Константину Батюшкову назвать его любимым живописцем русской публики.
На суд Академии Орест представил изображения принца Георга Ольденбургского, гусара Давыдова, И. А. Гагарина и И. В. Кусова, а также несколько рисунков. Совет Академии высоко оценил эти работы. В решении было сказано, что Совет «с удовольствием видит, что сей молодой художник в продолжительную свою отлучку от Академии не только не ослабел в признанном от всех отличном его таланте в живописи, но приобрел еще большие успехи».
Кипренскому было присвоено звание академика, открывавшее ему путь для дальнейшей благополучной карьеры в стенах Академии. В ней теперь не было благодетеля Ореста: Александр Сергеевич Строганов умер за год до возвращения художника, простудившись при освящении Казанского собора, которому он отдал так много сил и саму жизнь.
Не было в Петербурге и его сына Павла Александровича, который еще раньше, разочаровавшись в Александре I, ушел в армию, и там на ратном поприще ярко расцвел его талант, которому не было дано развернуться на поприще гражданском.
Гражданские мундиры сменили на военные и многие другие знакомые Ореста. Его брат Александр, также вступивший после выхода из Академии художеств в армию, погиб во время русско-шведской кампании.
А тем временем на Россию стремительно надвигалась новая война со смертельно опасным и сильным врагом — наполеоновской Францией.
Кипренский оказался в центре водоворота, захватившего русское общество и в годы антинаполеоновской эпопеи, и в последующую пору свободолюбивых упований русских людей.
Судить о том, как Кипренский относился к общественным проблемам своего времени, мы можем на основании взглядов тех людей, с которыми он тесно общался как в России, так и за границей. Общение с такого рода людьми не могло не оставить в его душе следов. Многолетняя дружба с семьей Муравьевых, у которых он жил, по-видимому, еще в Москве, а потом в Петербурге, говорила о многом.
Семья Муравьевых не только дала одного из идеологов декабризма Никиту Муравьева, но и в лице старого Михаила Никитича Муравьева и его жены Екатерины Федоровны представляла собою наиболее образованную и передовую часть русского дворянства, которого к концу XVIII века широко коснулись идеи вольтерьянства. Академик Н. М. Дружинин совершенно справедливо писал в свое время: «„Вольтерьянство“ было не только идеологическим течением, но и современною модою. Мы не поймем этого общественного явления, если не уловим за его широкой и расплывчатой оболочкой закономерного и плодоносного жизненного ядра. Историки, которые настаивают на поверхностном и наносном характере русского вольтерьянства, не только преуменьшают серьезность его содержания, — они забывают, что всякое идеологическое заимствование имеет под собой определенную объективную подоснову».
Михаил Никитич окончил Московский университет, владел классическими и несколькими новыми языками, хорошо знал античную и новоевропейскую литературу, разбирался в вопросах истории и философии, писал по-русски и прозою и стихами. Благодаря этому он получил доступ к екатерининскому двору и стал воспитателем великих князей Александра и Константина.
В суровые времена павловского режима М. Н. Муравьев входил в тот небольшой кружок, который поощрял либеральные мечтания наследника престола. После воцарения Александра I Михаил Никитич сделался деятельным проводником преобразовательных начинаний Негласного комитета. Умер он в 1807 году.
По словам современников, дом матери будущего декабриста Екатерины Федоровны был «одним из роскошнейших и приятнейших в столице». Его всегда наполняли многочисленные родственники и друзья, а на открытые праздничные столы собиралось до семидесяти человек гостей.
Никита Муравьев родился 9 сентября 1795 года. Юноша хорошо знал латинский и греческий языки, мог самостоятельно переводить Тацита и читать в подлиннике Геродота, владел также новыми языками: французским, немецким и английским. Впоследствии, уже взрослым, он изучил итальянский и польский языки.
По окончании домашнего образования Никита Муравьев поступил в Московский университет. Кроме языков, он увлекался математикой, и в 1811 году принял активное участие в работе Московского общества математиков, которое было организовано его родственником Н. Н. Муравьевым. Общество возникло при Московском университете, ставило перед собой научно-просветительные задачи и сделалось зародышем будущего училища колонновожатых, на основе которого впоследствии возникла Академия Генерального штаба.
Война с Наполеоном прервала спокойное, безмятежное существование будущего декабриста.
Он рвался в действующую армию, но мать не давала согласия на это, ссылаясь на слабость его здоровья. Когда 6 августа французские войска овладели Смоленском и двинулись по направлению к Москве, Никита убежал из родного дома, чтобы принять участие в сражениях. Но крестьяне заподозрили в нем шпиона, нашли у него военные карты и связанного препроводили в Москву. Полицейские власти заключили Никиту Муравьева в тюрьму, и только допрос, произведенный Ф. В. Ростопчиным, рассеял недоразумение. Мать после этого не стала больше препятствовать военной службе сына.
8 июля 1813 года Никита Муравьев был произведен в гвардейские прапорщики и зачислен в свиту царя по квартирмейстерской части. Он участвовал в битве под Лейпцигом, поразив своих товарищей невозмутимым спокойствием при виде убитых и раненых.
В сентябре 1814 года Никита Муравьев вернулся в Петербург. Его грудь украшали два ордена.
Когда Наполеон вернулся с острова Эльбы во Францию и русские гвардейские полки были снова двинуты за границу, Никита после битвы при Ватерлоо жил в Париже, где посещал художественные галереи и театры, любовался картинами Давида, слушал парижскую оперу, посещал лекции в Парижском университете, внимательно наблюдал общественную жизнь Франции.
Парижские впечатления оказали огромное влияние на политическое развитие молодого офицера. Париж Никита Муравьев покинул поздней осенью 1815 года и в декабре вернулся в Россию, где его друзья и однополчане с жаром обменивались заграничным опытом. «В беседах наших, — писал И. Д. Якушкин, — обыкновенно разговор был о положении России. Тут разбирались главные язвы нашего отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами, которых служба в течение 25 лет почти была каторга; повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще».
В жизни Никиты Муравьева по возвращении на родину начался новый этап. Он прикомандирован к Гвардейскому корпусу. Приступает к обработке своих воспоминаний о битвах, свидетелем которых он был, занимается научным трудом о А. В. Суворове. Константин Батюшков, двоюродный брат Никиты по матери, близко наблюдавший его в тот период, посвятил ему такие строки:
…Твой дух встревожен, беспокоен;
Он рвется лавры пожинать:
С Суворовым он вечно бродит
В полях кровавые войны
И в вялом мире не находит
Отрадной сердцу тишины.
Никита очень много и упорно работает над собою. В библиотеке Муравьевых, которая позднее поступила в Московский университет, были представлены труды Гельвеция и Вольтера, Монтескье и Руссо, идеологов революционной эпохи, либеральных публицистов периода Реставрации.
Вместе со своим братом Александром он был одним из инициаторов создания первого декабристского союза — «Союза спасения». В 1817 году Никита стал членом литературного общества «Арзамас». Живой интерес к литературе и широкие связи среди писателей обеспечили ему равноправное положение за столом «Арзамаса», ибо он, получив хорошее классическое образование, позднее внимательно следил за произведениями Пушкина, Жуковского и Батюшкова, посещал литературные вечера, в беседах с друзьями, как вспоминали современники, любил «перебирать всю словесность от самого потопа до наших дней».
Батюшков и Гнедич считали его своим другом. Молодой Пушкин читал у Муравьевых свои нелегальные экспромты. Печатавшаяся на страницах «Сына Отечества» работа Никиты о А. В. Суворове вызвала лестные отзывы его литературных соратников.
В доме Муравьевой Кипренский, наверное, встречался и с М. С. Луниным, который, как и Батюшков, был племянником хозяйки дома. Этот бесстрашный кавалергардский офицер получил боевое крещение в битве под Аустерлицем, где погиб его младший брат, и во время военных действий с французами в 1807 году. Лунин отличался легендарной храбростью и вместе с тем абсолютной нетерпимостью к произволу и палочной дисциплине, которая насаждалась в русской армии. Он был героем нашумевшей истории вызова великого князя Михаила Павловича на дуэль за то, что тот оскорбил офицеров Кавалергардского полка.
В 1812 году, когда началась война с Наполеоном, М. С. Лунин, тяжело переживая неудачи русской армии, написал главнокомандующему письмо, в котором изъявлял желание принести себя в жертву Отечеству. Он хотел отправиться парламентером к Наполеону с тем, чтобы, подавая бумаги императору французов, убить его ударом кинжала в бок. Современник, который передает этот эпизод, рассказывает, что «Лунин точно бы сделал это, если б его послали…».
Пример высокого патриотизма показал и Константин Батюшков, старый приятель Кипренского еще по Москве… В 1807 году Батюшков записался в ополчение, был ранен в Пруссии. В 1808 году участвовал в войне со Швецией. С 1810 года он был в отставке, но в 1813 году снова поступает на военную службу. В качестве адъютанта генерала Николая Николаевича Раевского участвует в битве народов под Лейпцигом, в других сражениях. Получив отпуск, через Англию и Швецию возвращается в Петербург и тогда-то и пишет знаменитую «Прогулку в Академию художеств», где называет Кипренского «любимым живописцем нашей публики».
Орест с его страстной, порывистой душой, с его горячим интересом к общественной жизни своей страны не мог остаться в стороне от тех веяний, которые захватили лучших представителей передовой русской общественности. Грандиозные события, которые переживала Россия и вся Европа, атмосфера ожиданий, стремление способствовать общественному благу, воспламенившее цвет русской нации, — все это определило содержание творчества Кипренского.
Художник оставляет кисть и работает главным образом карандашом, стремясь не отстать от бурно развивающегося времени.
31 марта 1814 года он торжествующе записывает на одном из листов своего альбома: «Париж взят!»
Непосредственно на военные события Кипренский откликнулся двумя рисунками. Один из них был выполнен в 1812 году. Он представляет собой аллегорию. Александр I, изображенный в виде античного воина, преклоняет колени у ног величественной фигуры, олицетворяющей, видимо, Россию и вручающей ему копье. На заднем плане виден храм Славы. Другой рисунок-аллегория выполнен позднее и посвящен герою Отечественной войны, победителю Наполеона Михаилу Илларионовичу Голенищеву-Кутузову. Рисунок так и озаглавлен: «Кутузов, шествующий в храм Славы».
С этими аллегориями, которые, как предполагается, Кипренский выполнил в сотрудничестве с Алексеем Николаевичем Олениным, тесно связана серия других рисунков-аллегорий, сделанных Кипренским уже в Италии и представляющих собою его размышления о французской революции, Наполеоне, войне.
На одном из этих рисунков — юноша, приникший к груди женщины во фригийском колпаке. Она, несомненно, олицетворяет революционную Францию. Юноша сидит на груде трупов, в его руке обнаженный меч. На многих других рисунках мы часто видим фигуру юноши с завязанными глазами, с мечом и факелом в руках, который летит на некоем фантастическом животном. Под одним из таких аллегорических изображений есть подпись, которая помогает уяснить мысль художника: «Гений вольности, несомый химерою».
Эта же идея выражена в надписи художника к другому рисунку, на котором изображены несущиеся кони, бегущие люди и опять же — фигура с повязкою на лице: «Легко снять узду с коня, а надеть трудно». На многих рисунках мы видим Наполеона, который сидит на троне, а за его спиной — некое чудовище преподносит ему земной шар.
Мы не знаем, являются ли эти наброски эскизами неосуществленных композиций на исторические темы, или же это просто размышления художника на темы современной ему истории. Но во всяком случае они — ценный документ для изучения взглядов и настроений мастера в этот период.
Наполеон для него, как и для большей части тогдашнего русского общества, — чудовище, поработитель народов, первопричина величайших испытаний, которые выпали на долю русского народа в период французского нашествия. Для Кипренского, как и для многих других русских людей того времени, Наполеон — это порождение французской революции, порождение слепых, стихийных сил, которые она развязала (их олицетворяет юноша с завязанными глазами) и которые в конечном счете привели к власти «корсиканское чудовище».
Может показаться странным, что художник, живший в доме будущего декабриста и общавшийся с другими передовыми русскими людьми, которые подготовили событие 14 декабря 1825 года, — что этот же самый художник исповедует подобные взгляды. Но вспомним, что в 1815 году шестнадцатилетний Пушкин в своем стихотворении «Наполеон на Эльбе» подчеркивал, что низверженный тиран только и мечтал о том, чтобы мир снова оказался у его ног в оковах.
Давно ли с трепетом народы
Несли мне робко дань свободы,
Знамена чести преклоня… —
говорит у Пушкина низложенный французский император. А вот что писал в 1818 году профессор А. П. Куницын, лицейский преподаватель Пушкина, воспетый поэтом: «Несчастные опыты Франции в преобразовании своего правительства самое слово „конституция“ сделали страшным; ибо с понятием оного начали совокуплять понятие о бунтах, о ниспровержении властей законных и о всяких неустройствах государства». По мнению А. П. Куницына, французы, «обольстившись свободой древних республик… приходили от рабства к безначалию, а от безначалия к рабству».
Мысли Кипренского, таким образом, очень близки мыслям Куницына, с которым художник, кстати, был знаком и переписывался. А Куницын, между прочим, был близок к декабристам.
Вспомним и о том, что «ужасы народной революции», анархии, безначалия пугали и дворян-революционеров. Они тоже ведь собирались действовать в интересах народа, но без народа…
Однако Кипренскому суждено было обессмертить свое имя созданием не аллегорических полотен на тему Отечественной войны 1812 года, а серией скромных карандашных портретов, которые он выполнил в 1812–1814 годах с героев войны, отстоявших в жестокой схватке с врагом честь и независимость Отечества.
Он торопится отразить на листах бумаги эпоху славы и надежд, в которой ему посчастливилось жить, стремится отразить в образах своих соотечественников дух времени.
Вот портрет Никиты Муравьева, которого Кипренский рисовал в Царском Селе в 1813 году: несколько угловатый, семнадцатилетний подросток с припухлым по-юношески ртом. «Молодой человек, умный и пылкий», как писал о Никите позднее Пушкин, запечатлен художником уже после того, как он самовольно пытался поступить в ряды действующей армии, но еще до ухода в армию с согласия матери.
А вот другой карандашный набросок с Никиты Муравьева, сделанный Кипренским два года спустя.
И какие два года!
Его юный друг за это время стал зрелым человеком, опытным, бывалым воином, прошедшим путь воинской славы до стен Парижа. Исчезла юношеская неуверенность взгляда, изменился рисунок твердо сжатых губ. От всего облика этого красивого молодого человека веет какой-то интеллектуальной просветленностью. Ведь именно в это время «беспокойный Никита», которому исполнилось девятнадцать лет, впервые стал задумываться о несовершенстве общественного устройства России, о необходимости посвятить свою жизнь борьбе за общественное благо. Обратимся опять к свидетельству декабриста И. Д. Якушкина, который писал: «В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, выхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед».
Кипренский и изобразил своего героя сосредоточенно-задумчивым, точно всматривающимся в то, что ждало Россию впереди. «Этот человек один стоил целой академии», — скажет о Никите Муравьеве его родственник, друг и соратник по тайному обществу М. С. Лунин.
Вот другой приятель Ореста, любитель художеств Алексей Романович Томилов, который сменил фрак на форму ополченца и сидит перед художником в накинутой на плечи бурке, гордясь боевыми наградами, которые украшают его грудь. Томилов, глубоко изучавший изобразительное искусство, написавший даже специальный трактат по вопросам эстетики, в годину суровых испытаний оставил мирный очаг, сформировал из своих крестьян отряд и выступил на защиту Отечества. Он говорил, что был поражен «храбростью нашего народного войска». В своем отряде Алексей Романович ввел гуманные порядки, запретил «бить ратников». Томилов, в доме которого, помимо Кипренского, бывали художники Орловский, Егоров, Боровиковский и другие, в 1810-х годах состоял в масонской ложе, где были представлены также многие будущие декабристы. Он весьма иронически относился к Александру I, присвоившему себе славу победителя в общенародной борьбе и титул «Благословенного». Портрет Томилова — это тоже образ эпохи, образ поколения русских людей, которые отразили натиск наполеоновских полчищ и страстно искали общественный идеал в послевоенную пору.
А вот исполненный в том же, 1813 году портрет генерала Чаплица. 45-летний Ефим Игнатьевич Чаплиц участвовал в осаде Очакова и штурме Измаила под командованием Суворова, сражался на Кавказе, был в деле при Шенграбене и Аустерлице, Прейсиш-Эйлау и Фридланде. В 1812 году он воевал в составе славной армии Тормасова, позднее отличился в битве при Березине. Но на рисунке Кипренского бывалый воин генерал Чаплиц покоряет нас, как и ополченец А. Р. Томилов, не боевым видом, а своей глубокой, обжигающей человечностью. Томилов прямо смотрит на нас, и в его взгляде, во всей его позе есть еще что-то неловкое от того, что ему приходится позировать в непривычной для него военной форме. Мундир Е. И. Чаплица, увешанный крестами, — его привычная, повседневная одежда. Однако художник сочным живописным штрихом только обозначает мундир, а главное внимание уделяет лицу этого человека в минуту задумчивости о чем-то чрезвычайно близком, дорогом, во всяком случае, не имеющем ничего общего с деяниями грозного бога войны. Мы не видим из-за опущенных век глаз генерала, которые устремлены вниз. Быть может, он в это время читает письмо от своих близких, отчего лицо у него озарилось теплой, сердечной улыбкой…
Таковы и другие военные, запечатленные виртуозным карандашом Кипренского. Возьмем портрет Петра Алексеевича Оленина, сына директора Публичной библиотеки Алексея Николаевича Оленина, с которым Кипренский особенно сблизился уже после своего возвращения в Петербург из Москвы. Петр Алексеевич изображен художником в военном облачении. Эффектно накинутая на левое плечо шинель, поворот головы вправо, к зрителю, вовсе не сообщают фигуре Петра Алексеевича Оленина энергии и динамизма. От него тоже веет прежде всего задумчивостью. Он смотрит прямо на зрителя, но смотрит отсутствующим взглядом, поглощенный работой мысли. Мешковато сидящая на юноше форма ополченца, петличка, придерживающая эполет, съехавший со своего места, — все это как бы подчеркивает, что военные занятия, к которым обратился юноша, были лишь случайным эпизодом в его жизни, ибо он готовил себя к другому предназначению. Суровые испытания, выпавшие на долю отчизны, потребовали и от него взять в руки оружие, проявить твердость и стойкость духа в пылу сражений, когда рядом с ним погиб его родной брат. Едва же пора испытаний миновала, он возвратился к мирным занятиям, ничего общего не имеющим с бранной славой.
Но и профессиональные военные, у которых безукоризненная выправка, а взгляд тверд, лицо дышит отвагой, трогают сердце зрителя прежде всего своим обаянием и человечностью. Таковы портреты неизвестного военного врача, неизвестного военного в чине генерала, неизвестного молодого гусарского офицера, в котором некоторые исследователи видят черты молодого Чаадаева. Таковы и изображения многочисленных гражданских лиц, созданных в это время художником. Их отличает душевная ясность, гармоническая целостность личности, светлое восприятие мира и людей, как и образы военных, сотворенных в это время волшебным карандашом Кипренского.
Любопытно заметить, что художник при этом почти не обращался к карандашным портретам с людей, которых бы он не знал хорошо и с которыми бы не находился в близких, дружеских отношениях. И военные, и штатские лица, мужчины, женщины, подростки, которых запечатлевает художник, — это люди, с коими Кипренский встречался или в доме Е. Ф. Муравьевой, или А. Р. Томилова, или директора Публичной библиотеки А. Н. Оленина. При всем сходстве эти кружки имели между собой немало и различий. В доме Е. Ф. Муравьевой Кипренский видел людей, одушевленных высокими гражданскими помыслами, будущих декабристов. У А. Н. Оленина художник встречал не только своих коллег — живописцев и скульпторов, но весь цвет русской интеллигенции той поры. Томиловский кружок не был таким многочисленным, как оленинский, в нем преобладали чисто художественные интересы, он был более однороден.
Старый друг Кипренского А. Р. Томилов к моменту возвращения художника в Петербург из Москвы уже оставил службу, обзавелся семьей, еще глубже ушел в изучение искусства, в собирательство. Археология, изобразительные искусства, литература, история — широта интересов директора Публичной библиотеки А. Н. Оленина находила отражение и в составе его кружка, в котором были представлены и художники, и писатели, и историки, и просто крупные царские сановники. У А. Р. Томилова собрание знаменитостей не было столь ярким. Хозяин дома глубоко интересовался именно изобразительным искусством, и потому среди его друзей преобладали художники.
Легко и непринужденно чувствовал себя Кипренский в доме Томилова. Свое глубокое увлечение искусством, свою меценатскую страсть Алексей Романович сумел передать не только друзьям и родственникам, но даже соседям по имению Успенское, где Орест Адамович бывал летом. Увлечение Томилова искусством со временем стали разделять его племянники Михаил и Алексей Ланские. Михаил Ланской вместе с дядей посещал мастерские знакомых живописцев. Начал коллекционировать живопись и графику. Будучи кадровым военным, он и позднее, когда жил в других городах, стремился повсюду встретиться с художниками, возил с собою набор гравюр. Михаил Ланской мечтал о заграничном путешествии, чтобы познакомиться с шедеврами европейской классики. Кипренского поэтому связывали с братьями Ланскими общие интересы и чувство глубокой симпатии. «Михаилу Павловичу Ланскому в знак истинной любви и дружбы», — написал художник на портрете его матери, который он сделал карандашом в 1815 году.
В доме Томилова нередко разгорались жаркие споры, в которых принимал самое активное участие и Орест Кипренский. Хозяин дома был не просто знатоком живописи, умевшим с одного взгляда определить принадлежность картины той или иной эпохе, но и оригинальным мыслителем, развивавшим перед своими слушателями и собеседниками передовые для своего времени взгляды на искусство. Поблескивая умными живыми глазами, с мягкой улыбкой он говорил:
— Главное в искусстве — не чтó, а как. Как, к примеру, древние смогли создать высокие примеры подражания природе, которую одну образцом принимать должны художники. Но не становитесь рабами гения. Обращая чувства и рассудок ваш к сим произведениям, постигайте в них различные способы, коими разные великие художники достигали своей цели. Мозг ваш не должен быть кунсткамерой, музеумом чужих стилей. Стили надобно изучать, чтобы свои способности лучше образовать…
Орест во время этих бесед, как обычно, набрасывал черты участников томиловских художественных собраний. Нередко он откладывал карандаш в сторону и вставлял в разговор свое слово:
— Очень, очень верно. Вот причина того, что все художники в Рим устремляются. Великих мастеров изучить, чтобы свой определить подход, свои образовать способности.
— Цель живописи, — продолжал Томилов, — в передаче тех чувств или ощущений, какие предмет, художником избранный, над ним произвести может. Эта цель составляет поэтическую цель живописи. Без поэзии художества холодны, сухи и мертвы. Поэзия — вот душа живописи, душа всего изящного…
Томилов, как и его друзья — художники Орест Кипренский и Александр Орловский, — выступал за новое, романтическое искусство. Но если живописцы пролагали путь к новому постижению природы и людей своими произведениями, то Томилов теоретически обосновывал новый художественный метод. Вспомним, что у теоретиков классицизма предметом для подражания была не природа, а нетленные шедевры классического искусства и что они требовали исправлять природу согласно раз и навсегда данным образцам прекрасного, ставили в творчестве на первое место рассудок, а не чувство. А Орловский, к примеру, создавая портретные образы, не только не исправлял натуру, но даже подчеркивал уродливость моделей или же старческую деформацию лица, вдыхая в них свой бурный темперамент и свое сугубо индивидуальное восприятие мира и людей.
Кипренский был человеком и художником иного склада. Однако он тоже не искал в лицах отвлеченной правильности и красоты, даже как бы предпочитал некрасивые, неправильные лица, наделяя их при этом таким человеческим обаянием, таким душевным теплом, таким глубоким внутренним достоинством, что именно эти черты становились главными и определяли суть образа.
Хозяйку дома Варвару Алексеевну Томилову никак нельзя было назвать красавицей. Широкое, монголовидное лицо, неправильные черты. Такой и изобразил ее Кипренский, нисколько не ставя перед собой цели приукрасить модель. Кажется, что сидевшая к нему боком женщина, заметив, что ее рисуют, на минуту отвлеклась от занимавшей ее беседы и повернулась к художнику. На лице портретируемой засветилась едва заметная доброжелательная улыбка. Простое домашнее платье, накинутая на плечи косынка, непроизвольная поза, открытое доброе лицо — все это делает портрет Варвары Алексеевны одним из самых обаятельных женских образов, которые были созданы Кипренским в эти годы.
И совсем иное содержание другого замечательного портретного образа Кипренского, родившегося опять же в доме Томиловых. Речь идет о портрете француженки Вилло, которая воспитывала детей Томиловых. Орест стремился показать в гувернантке-француженке главным образом чувство внутреннего достоинства, которое она сумела сохранить в чужой стране, завоевав большое уважение со стороны и своих хозяев, и их гостей. Эта работа художника вызвала всеобщее восхищение. «Кипренский, — писала В. А. Томилова, — сделал портрет мадемуазель Виллор до того похожий, что это поистине удивительно. Я попросила моего друга (имеется в виду А. Р. Томилов. — И. Б. и Ю. Г.) подарить мне его ко дню рождения».
Еще один необычайно поэтический женский образ — портрет М. А. Кикиной — был выполнен Кипренским в 1810 году. Молодая, миловидная, одетая в домашнее платье женщина сидит, задумавшись о чем-то очень дорогом и светлом.
Если бы портреты Кипренского обозначать не по имени изображенных, а по состоянию моделей, то эту работу можно было бы назвать «Мечтательницей». Хрупкая, немножко беззащитная фигурка Кикиной вызывает у зрителей прилив горячей, захватывающей нежности. Этот графический шедевр Кипренского удивительно музыкален гибкими певучими линиями. Как непохожи эти три женщины, которых увековечил карандаш художника! И в то же время, как они близки друг к другу душевной просветленностью, глубокой человечностью!
Орест проявлял удивительную способность находить в своей душе отклик на любое психологическое состояние моделей. Он понял, что главное в характере В. А. Томиловой — доброта и мягкость, необычайная благожелательность к людям. И, отображая это в рисунке, Кипренский в то же время говорит, что не только видит, не только понимает эти душевные качества своей модели, но и разделяет их, сочувствует им. В сдержанной и немного чопорной француженке Вилло Кипренский отметил главное — стремление к сохранению собственного достоинства, единственного, что осталось у этой женщины, которая вынуждена мыкать горькую судьбу на чужбине. И тут он тоже становится на сторону своей модели, заставляя зрителя проникнуться сочувствием к доле женщины, обреченной скитаться по свету, чтобы заработать себе на кусок хлеба. В портрете Кикиной Кипренский захватывает зрителя своим восхищением перед этой женщиной с возвышенным строем души и мыслей…
Поражает умение художника распознать в человеке главную черту, которая украшает его, составляет наиболее сильную и привлекательную сторону в его характере. Кажется, что, создавая эти портреты, Кипренский каждый раз умел перевоплощаться в своих персонажей. Его душевная чуткость была поистине изумительна. Он становился то мечтательно-задумчивым, выполняя изображение Кикиной, то сдержанно-замкнутым, когда рисовал Вилло, то исполнялся душевной деликатности и доброты к людям, уподобляясь В. А. Томиловой, когда делал ее портрет.
Нет, Орест не был актером. Все эти черты и свойства характера были чертами и свойствами его натуры. Именно поэтому он тотчас находил, улавливал их в других и воспевал в своих чудо-рисунках. Ценность человеческой личности, ее внутренняя свобода, благородство душевных побуждений, преданность высоким гуманистическим идеалам — вот что лежит в основе образов, созданных Кипренским в его гениальной карандашной сюите 1810-х годов. Перенося на бумагу облик соотечественников, он отражал дух времени и нравственную атмосферу своей эпохи.
И в то же время Кипренский легко и непринужденно избегал главной опасности, которая подстерегала его на пути создания типических образов своего времени благодаря умению увидеть в каждом персонаже его неповторимую человеческую индивидуальность. Гравер Н. И. Уткин предстает человеком, отличающимся необычно пылким темпераментом. Художник А. Г. Варнек — очень тонко подмеченным духом снобизма. Неизвестный, запечатленный на листе, на котором стоит дата 19 февраля 1813 года, — могучей цельностью характера. М. П. Мордвинов — силой воли и ума…
Индивидуальное, однако, только подчеркивает общее, что объединяет всех персонажей Кипренского. Оно, это общее, — в поразительной душевной полноте, в гармонии человека со средой, в высоком осознании ими своего общественного долга.
Величие и твердость духа, готовность к самопожертвованию ради счастья своей страны и своего народа, героическое воодушевление, идущее из самого естества, из самых глубин сердца и души, — вот что воплощено в образе молодого офицера, принимаемого в наше время за П. Я. Чаадаева. Гордо откинув назад голову, молодой гусар, почти мальчик, как бы бросает смелый вызов тем бурям и опасностям, которые ждут его на боевом пути. Лицо его озарено большой внутренней силой. Это один из самых типических образов русских людей, созданных Кипренским в годы великого поединка с наполеоновскими завоевателями. Чаадаев ли это или нет, в сущности, не имеет большого значения при оценке шедевра Кипренского. Перед нами один из тех, кто в самой ранней юности должен был вступить в бой с врагом, и с честью выдержал этот бой…
Очень интересна серия портретных рисунков, сделанных Орестом в эти годы с подростков. Кипренский, как об этом говорит замечательный портрет калмычки Баяусты, относящийся к 1813 году, был великолепным психологом, умеющим проникать в мир детских чувств.
Девочка-подросток Баяуста, одетая в ярко-красный тулупчик, отороченный черным мехом, и шапочку-колпак, подбитую таким же мехом, запечатлена Кипренским в момент, когда она стремится изо всех сил сдержаться, в то время как ее всю так и распирает от желания прыснуть, громко рассмеяться. Девочка эта жила в доме супругов Олениных, как тогда было принято, в числе многих других приживалок и воспитанниц, она, как рассказывают мемуаристы, сопровождала мать хозяина в церковь, где клала вместо нее земные поклоны.
Зависимое положение вовсе не сказалось на характере девочки, очень смышленой, живой и жизнерадостной. Художник бережно и любовно изобразил непосредственность детской натуры.
В это же самое время рождаются и его карандашные наброски Петрушки-меланхолика, мальчика Моськи, мальчика Андрюшки, в которых также отражена детская непосредственность чувств и душевная красота.
Серию интересных юношеских портретов Кипренский сделал летом 1813 года и в Царском Селе, где он жил в семье Е. Ф. Муравьевой, снимавшей там дачу. Царское Село было модным местом летнего времяпрепровождения. Любимая загородная резиденция Екатерины II во времена Павла была заброшена и вновь возродилась только при Александре I. За императором сюда потянулась и высшая петербургская знать.
Популярность Царского Села еще более упрочилась, когда в 1811 году здесь открылся Лицей.
Александр I мыслил Лицей как аристократическое учебное заведение, которое было призвано готовить государственных мужей, обладающих солидным образованием. Недаром для начала император собирался поместить в Лицей и своих младших братьев Николая и Константина, которые уделяли слишком много внимания учениям на плацу и слишком мало — «изящным искусствам».
Среди преподавателей Лицея были такие передовые профессора, как А. И. Галич и А. П. Куницын. Друг Пушкина Иван Пущин рассказывал в воспоминаниях, что уже в первой же лекции А. П. Куницын в присутствии императора проявил необычайную смелость и независимость суждений: «Смело, бодро выступил профессор политических наук А. П. Куницын и начал не читать, а говорить об обязанностях гражданина и воина. Публика, при появлении нового оратора, под влиянием предшествовавшего впечатления, видимо, пугалась и вооружалась терпением; но по мере того как раздавался его чистый, звучный и внятный голос, все оживлялись, и к концу его замечательной речи слушатели уже были не опрокинуты к спинкам кресел, а в наклоненном положении к говорившему: верный знак общего внимания и одобрения! В продолжение всей речи ни разу не было упомянуто о государе: это небывалое дело так поразило и понравилось императору Александру, что он тотчас прислал Куницыну Владимирский крест — награда, лестная для молодого человека, только что возвратившегося перед открытием Лицея из-за границы, куда он был послан по окончании курса в Педагогическом институте, и назначенного в Лицей на политическую кафедру».
Идеи А. П. Куницына, читавшего лекции о естественном праве и доказывавшего неотъемлемость прав для каждой отдельной человеческой личности, падали на весьма благоприятную почву. Это были прогрессивные идеи, и не случайно Куницын впоследствии поплатился за них отставкой. Но дело было сделано, и этот профессор немало способствовал тому, что среди лицеистов первых наборов утвердился особый «лицейский дух» — дух вольнолюбия, независимости суждений, презрительного отношения ко всякого рода холопству и раболепию. Недаром будущий шпион третьего отделения Фаддей Булгарин счел нужным написать донос на Царскосельский Лицей, в котором писал о «лицейском духе, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками».
Нужно ли говорить, что «лицейский дух» не исключал, а напротив, подразумевал горячий патриотизм, которым тогда было воодушевлено все русское общество. Пущин писал: «Жизнь наша лицейская сливается с политическою эпохою народной жизни русской: приготовлялась гроза 1812 года. Эти события сильно отразились на нашем детстве. Началось с того, что мы провожали все гвардейские полки, потому что они проходили мимо самого Лицея; мы всегда были тут, при их появлении, выходили даже во время классов, напутствовали воинов сердечной молитвой, обнимались с родными и знакомыми; усатые гренадеры из рядов благословляли нас крестом. Не одна слеза тут пролита!..
Когда начались военные действия, всякое воскресение кто-нибудь из родных привозил реляции; Кошанский (преподаватель лицея. — И. Б. и Ю. Г.) читал нам их громогласно в зале. Газетная комната никогда не была пуста в часы, свободные от классов; читались наперерыв русские и иностранные журналы, при неумолкаемых толках и прениях; всему живо сочувствовалось у нас: опасения сменялись восторгами при малейшем проблеске к лучшему. Профессора приходили к нам и научали нас следить за ходом дел и событий, объясняя иное, нам недоступное».
Юные лицеисты, почти дети, очень рано стали взрослыми. Детские шалости и проказы отнюдь не мешали им жить одними чувствами и мыслями вместе со всей нацией.
Пушкин называл себя и своих сверстников этого времени юношами-мудрецами. Мудрецами потому, что они еще в отроческом возрасте постигли, что такое родина, и стали проникаться гражданскими идеалами.
Кипренский, надо думать, еще с Москвы хорошо помнил кудрявого мальчика, сына Сергея Львовича и племянника Василия Львовича Пушкиных, завсегдатаев встреч в бутурлинском доме. Некогда медлительный, неповоротливый увалень, Александр Пушкин теперь превратился в живого и подвижного, как ртуть, подростка, поражавшего лицеистов удивительным поэтическим даром.
С лицеистами Кипренского познакомили, конечно, Муравьевы. Никита, который был почти сверстником многих из воспитанников Лицея, посещая его, виделся с Александром Пушкиным, о котором он еще в письме к матери в апреле — мае 1815 года из Вены спрашивал: «Что делает Пушкин? Бывают ли у вас Катенин, Гнедич, Крылов?»
С юношами Орест мог завязать знакомство и во время спектаклей, которые они устраивали с приглашением посторонних, а также лицейских балов, в которых участвовали приезжавшие в Царское Село барышни — родственницы самих лицеистов или же члены семей проводивших лето в Царском Селе вельмож. Влюбчивые подростки боготворили царскосельских красавиц, которые посещали их балы. Вспоминая о Лицее, когда во главе его встал Энгельгардт, Иван Пущин рассказывал: «В доме его мы знакомились с обычаями света, ожидавшего нас у порога Лицея, находили приятное женское общество… Во всех этих увеселениях участвовало его семейство и близкие ему дамы и девицы, иногда и приезжавшие родные наши. Женское общество всему этому придавало особенную прелесть и приучало нас к приличию в обращении».
Наибольшей влюбчивостью, естественно, отличался юный Пушкин. «…Первую платоническую, истинно пиитическую любовь, — писал лицеист С. Д. Комовский, — возбудила в Пушкине сестра одного из лицейских товарищей его (фрейлина К. П. Бакунина). Она часто навещала брата и всегда приезжала на лицейские балы. Прелестное лицо ее, дивный стан и очаровательное обращение произвели всеобщий восторг во всей лицейской молодежи. Пушкин, с пламенным чувством молодого поэта, живыми красками изобразил ее волшебную красоту в стихотворении своем под названием „К живописцу“».
До нашего времени дошло немного его портретных рисунков, выполненных в Царском Селе. С пометой «Сарское Село» и датой «1813 год», собственно, сохранился только один портретный рисунок — Никиты Муравьева. Но наверняка в Царском Селе был выполнен и портрет пастелью лицейского товарища Пушкина А. П. Бакунина, на котором стоит монограмма художника и дата: 1813 год. В 1813 году лицеистов еще не пускали на побывку к родственникам в Петербург, и потому портрет этот мог быть сделан только в Царском Селе.
Там же, по всей видимости, Кипренский портретировал и Наташу Кочубей, дочь Виктора Павловича Кочубея, князя, графа, министра внутренних дел России. Наташа Кочубей в 1813–1815 годах лето вместе с родителями проводила в Царском Селе. И это именно она, а не Бакунина, была «первым предметом любви Пушкина». В Катеньку Бакунину он влюбился позже, посвятив ей серию из целых 22 лицейских стихотворений.
Чувство Александра Пушкина к Наташе Кочубей оставило и в его душе, и в душе Наташи очень светлый след. Есть мнение, что это Н. В. Кочубей нарисовал он в 8-й главе «Евгения Онегина» («К хозяйке дама приближалась, за нею важный генерал».). После смерти Пушкина Наталья Викторовна, как передают современники, «с большим жаром» говорила в защиту памяти поэта.
Наташа была на год моложе Пушкина, и в 1813 году ей было всего тринадцать лет. Она еще — полуребенок-полубарышня. Но именно в этом возрасте девочкам так хочется быть взрослыми. И Кипренский с удивительной душевной деликатностью сумел подметить это и передать на своем портрете. Трогательно-наивное, комически-серьезное лицо девчушки, повернутое в сторону собеседника, прямо-таки заражает зрителя доверием к людям и верой в жизнь.
Весь облик Наташи дышит такой чистотой, такой незамутненностью души, таким открытым сердцем, что, кажется, это о ней напишет позднее Пушкин строки, рисуя образ русской девушки Татьяны Лариной:
За что ж виновнее Татьяна?
За то ль, что в милой простоте
Она не ведает обмана
И верит избранной мечте?
За то ль, что любит без искусства,
Послушная влеченью чувства,
Что так доверчива она,
Что от небес одарена
Воображением мятежным,
Умом и волею живой,
И своенравной головой,
И сердцем пламенным и нежным?
В Пушкине, писал позднее Гоголь, «русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла… Сочинения Пушкина, где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа носит в себе чисто русские элементы, кому Россия родина, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять не блестящие с виду русские песни и русский дух; потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина».
Орест Кипренский по-своему тоже верно и искренне отразил русский дух, русский характер, русскую душу в своих замечательных портретных работах середины 1810-х годов. Его женские образы удивительно пушкинские по своему характеру, по своей поэтической цельности и простоте. Нам легко представить, что именно такой вот девушке, как Наташа Кочубей, с ее широко распахнутой миру душой могли принадлежать строки о беззаветной любви, о которой нам поведал поэт в «Письме Татьяны»:
Другой!.. Нет, никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в вышнем суждено совете…
То воля неба: я твоя;
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался…
Портрет Александра Бакунина, лицейского товарища Пушкина, выдержан Кипренским в той же психологической стихии, что и образы героев 1812 года. Это, говоря словами Пушкина, образ юноши-мудреца. Юноши, который с детских лет познал испытания, выпавшие на долю Отечества. Ведь лицеисты, хотя они и не принимали участия в военных действиях, тоже могли бы сказать о себе, что они все были сыновьями 1812 года. Хрупкая фигурка юноши, которая становится еще более хрупкой на фоне массивной спинки кресла, только еще более подчеркивает серьезность мысли, что светится в глазах портретируемого мальчика.
Это поколение русских людей действительно очень рано стало взрослым и очень рано стало задумываться о судьбах своей страны.
Стремительная поступь истории воспитывала гражданские чувства, ускоряла расставание с детством лицейских недорослей. Уже в годы учебы в Лицее Пущин, Дельвиг, Кюхельбекер и Вольховский вошли в преддекабристскую организацию «Священная артель», которая была создана Александром Муравьевым и Иваном Бурцевым. «Еще в лицейском мундире я был частым гостем артели… — вспоминал Иван Пущин. — Постоянные наши беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими втайне, необыкновенно сблизили меня с этим мыслящим кружком: я сдружился с ним, почти жил в нем».
К декабристам пришел позднее и Александр Бакунин, который стал членом декабристского «Общества семисторонней, или семиугольной, звезды».
Прочная слава, завоеванная на портретном поприще, давала Оресту надежду на продвижение по академической лестнице еще на одну ступеньку. Он представляет серию своих новых работ на рассмотрение Совета Академии и 1 сентября 1815 года удостаивается высокой чести быть назначенным советником Петербургской Академии художеств.
В августе 1815 года в Петербург приехал Жуковский. Орест не видел Василия Андреевича с той поры, когда осенью 1811 года, в канун войны, уехал из Москвы в Тверь. Его одногодок (если годом рождения Кипренского считать тот, что был указан в академических бумагах) за это время оставил ремесло издателя и редактора, сменил в 1812 году перо на штык, записавшись в ополчение, получил боевое крещение при Бородине. Потом он прошел дорогами войны до Вильны, где тяжело заболел к чуть не отдал Богу душу. По выздоровлении получил чин штабс-капитана и орден святой Анны, сменил затем снова штык на перо, прославил подвиг своего народа в стихах «Певец во стане русских воинов», которые знала наизусть вся образованная Россия, пережил крушение в личной жизни, убедившись в невозможности соединить жизнь с горячо любимой Машенькой Протасовой, также горячо и беззаветно любившей его, написал большую часть своих лучших поэм и баллад, стал первым российским поэтом, заворожив читателей звучностью и красотой русской речи в своих стихах.
Суровая школа жизни и сияние славы ни в чем не изменили Василия Андреевича. Он и внешне мало чем изменился за эти четыре года. Такой же худощавый, легкий в движениях, чуть сутулившийся молодой черноволосый мужчина. Такой же доброжелательный и ласковый к людям, такой же увлекательный собеседник и неистощимый на веселые затеи человек.
Жуковский нагрянул в Петербург как раз к представлению новой пьесы А. А. Шаховского «Липецкие воды», в которой ее даровитый автор, стоявший на стороне литературных староверов, ополчался на главу новой, романтической школы в русской литературе, выведя его в роли восторженного стихотворца Фиалкина, так и сыпавшего тирадами, как две капли похожими на отрывки из сочинений автора «Светланы».
Друзья Жуковского были возмущены, а он, мил человек, не только не думал возмущаться — сам смеялся от всей души над собственной карикатурой, остроумно набросанной Шаховским. Но сторонники «новаторской» партии не думали оставлять без ответа уже не первый выпад против них противников из консервативного лагеря и тотчас скрестили с ними шпаги, опубликовав в защиту новой поэзии серию язвительных фельетонов. Д. В. Дашков поместил в «Сыне отечества» «Письмо к новейшему Аристофану», в котором, по словам современника, «как палицей, так и бил сплеча» в «новейшего Аристофана» — А. А. Шаховского.
Д. Н. Блудов сочинил «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых мужей», где заставил героя, в котором нетрудно было узнать Шаховского, исповедоваться в тайных, но всем известных грехах своих. П. А. Вяземский выступил с циклом едких эпиграмм…
«Теперь страшная война на Парнасе, — иронизировал Жуковский по поводу разгоревшихся литературных страстей, — около меня дерутся, а я молчу». Но, «чуждаясь всякой чернильной брани», поэт вовсе не стоял, умывая руки, в стороне от баталии, в центре которой оказались он сам и его стихотворные творения. Он стал признанным лидером возникшего в это время объединения своих единомышленников — «Арзамасского братства»…
Шаховской и его партия давно уже были объединены «Беседой любителей русского слова», созданной еще в 1811 году адмиралом А. С. Шишковым. «Беседа» была задумана как оплот против растущего влияния Н. М. Карамзина и его сторонников, самым талантливым из которых был Жуковский, и выступала против вводимых ими языковых новшеств и свежих, легких и оригинальных поэтических форм.
Слыханное ли дело — Н. М. Карамзин для новых понятий, рождаемых временем, вводил странно звучавшие неологизмы или даже прибегал к галлицизмам вроде таких, как культура, цивилизация, публика, энтузиазм, промышленность, развитие?..
А. С. Шишков полагал, что такие слова засоряют русский язык, предлагал расширять словарный запас русского языка только за счет церковнославянизмов, за что его сторонников прозвали «варягороссами».
История давно произнесла свой вердикт о споре «шишковистов», ни одно словообразование которых не привилось в русском языке, с «карамзинистами», проложившими путь в русскую литературу Александру Пушкину. Но современникам не так просто было решить, на чьей стороне истина. «Беседа» родилась в сложный и трудный период русской истории, когда дворянское общество, в течение целого столетия черпавшее все передовое на Западе, внезапно обнаружило после Аустерлицкого и Тильзитского унижений, что тот же самый Запад, где безраздельно утвердилось «корсиканское чудовище», грозит теперь самому существованию русского государства и что эта угроза исходит от страны, чьи язык и культура по-прежнему властвовали на берегах Невы и Москвы среди так называемого образованного сословия. Защита ценностей отечественной культуры и родного языка, обращение к славным делам предков, героическим страницам российской истории диктовались глубокими политическими соображениями, отвечали потребностям развития национального самосознания.
Вигель, вспоминая о возникновении «Беседы любителей русского слова», писал: «Обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали ее учреждению и началам. Мудрено объяснить состояние умов тогда в России и ее столицах. По вкоренившейся привычке не переставали почитать Запад наставником, образцом и кумиром своим; но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением; вера в природного, законного защитника нашего (то есть царя. — И. Б. и Ю. Г.) была потеряна, и люди, умеющие размышлять и предвидеть, невольно теснились вокруг знамени, некогда водруженного на Голгофе, и вокруг другого, невидимого еще знамени, на котором уже читали они слово Отечество. Пристрастие к Европе приметно начало слабеть и готово было превратиться в нечто враждебное; но в ней была порабощенная Италия, страждущая и борющаяся Гишпания, Германия, которая тайно молила о помощи, и Англия, которая не переставала предлагать ее. Воспрянувшее в разных состояниях чувство патриотизма подействовало, наконец, на высшее общество: знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают. Им и придворным людям натолковали, что он искажен, заражен, начинен словами и оборотами, заимствованными у иностранных языков и что „Беседа“ составилась единственно с целию возвратить и сохранить ему его чистоту и непорочность; и они все взялись быть главными ее поборницами».
Заседания «Беседы» обставлялись торжественным ритуалом и были пронизаны официальным духом. Залу для заседаний предоставил в своем великолепном доме на Фонтанке Г. Р. Державин. В присутственные дни она освещалась, как «храм бога света», и туда являлись, непременно в мундирах и при всех орденах, а прекрасный пол — в бальных платьях, и, если среди них были статс-дамы, то последние должны были быть «в портретах».
Члены общества и почетные гости в звездах и лентах рассаживались за столами, а посетители — на стульях, расставленных в три ряда вдоль стены. Во время заседаний устраивались либо чтения литературных произведений, либо театральные представления. Театральной частью заведовал сам князь А. А. Шаховской, суетливый человек лет тридцати пяти, очень толстый и неуклюжий, с огромным носом и с пискливым голосом, которым он учил актеров их ремеслу.
Чтение продолжалось часа три кряду, после чего следовал ужин, а затем снова возобновлялось знакомство с литературными новинками, уровень которых часто был ниже всякой критики. Смертельно скучавшие дамы изо всех сил старались изобразить интерес к происходящему, но при всяком удобном случае стремились покинуть почтенное собрание. С. П. Жихарев так рассказывает в своих мемуарах об одном из заседаний «Беседы»: «Вчерашний вечер… не похож был на вечер литературный. Кого не было! Сенаторы, обер-прокуроры, камергеры и даже сам главнокомандующий С. К. Вязмитинов…
Началось чтение. Читали стихи какого-то Кукина на случай избрания адмирала Мордвинова, друга А. С. Шишкова, в губернские начальники московской милиции. Стихи очень плохи: видно, что они произведение какого-нибудь домашнего стихотворца, более усердного, нежели талантливого. Хозяин прочитал перевод свой нескольких писем Фенелона о благочестии; нет сомнения, что эти письма камбрейского архиепископа в высокой степени поучительны и полезны, но надобно читать их дома, с некоторым размышлением, а не в таком обществе, которое собирается следить за успехами русской литературы не по переводам известных иностранных писателей, а по новым оригинальным сочинениям, да и перевод Захарова напыщен и вовсе не имеет характер фенелонова слога, столь простого и благородного. Слушая эти письма, гости почти дремали, но, кажется, хозяин не замечал этого и безжалостно продолжал чтение до самого ужина, а между тем Вязмитинов уехал, воспользовавшись минутою отдохновения чтеца; за ним вскоре удалились князь Салагов, Резанов и еще многие, одни за другими, вставая потихоньку с мест своих, прокрадывались из гостиной на цыпочках; нечувствительно кружок разредел, и остались только мы, большею частью слушатели по призванию, то есть те, которым хотелось или ужинать или читать стихи свои».
Дошла очередь и автора воспоминаний читать стихи, которые вызвали град критических замечаний сановных слушателей потому, что они тотчас угадали в них «московскую школу».
«В заключение, — продолжает С. П. Жихарев, — добродушный хозяин сказал мне с видом прозорливца, что он тотчас же угадал, что я принадлежу к новой московской школе. „В вас есть способности, — промолвил он, — но вам надобно еще поучиться. Поживите с нами, мы вас выполируем…“
А между тем я подслушал, как Гаврила Романович (Державин), который, видно, не большой охотник до грамматики и просто поэт, кому-то прошептал: „Так себе, переливают из пустого в порожнее!“
Ужин был славный».
Примерно так же проходили и другие собрания «Беседы», на которых присутствовал С. П. Жихарев. На одном из них ему довелось читать стихи Г. Р. Державина «На выступление корпуса гвардии в поход», в котором были такие строки:
Греми, рази ехидн
Илектра на волнах;
Освободи Берлин,
Лежащий во змиях.
Несмотря на весь свой пиетет к престарелому поэту, Жихареву с его вкусами «московской школы» было, признается он, совсем не по сердцу декламировать подобные вирши. Произведения сановных сочинителей были еще слабее, их дилетантский уровень коробил таких авторов, как И. А. Крылов, который открыто посмеивался над пестрыми сборищами «Беседы», изобразив ее маститых членов в басне, где Проказница-Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка затеяли сыграть Квартет, да никак не могли поделить места, за что заслужили суровую отповедь автора: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь».
Друзья Жуковского решили пародировать торжественные заседания «Беседы» на своих дружеских сходках, которые и положили начало Арзамасскому обществу безвестных людей. Идея названия принадлежала Блудову, который как-то проездом через Арзамас слышал в трактире, как в соседней комнате группа местных обитателей забавно толковала о литературе. Первое заседание состоялось в доме С. С. Уварова 14 октября 1815 года. Хозяин дома предоставил для этой цели помещение своей библиотеки, где был поставлен длинный стол с чернильницей, перьями и бумагой, занял председательское место и произнес «тронную» речь. Жуковский тотчас увидел в «Арзамасе» отличную возможность для розыгрыша противников романтической школы, предложил выработать «узаконения» общества, которые он облек в такие юмористические формы, что все помирали со смеху. Жуковскому же, который стал душой общества, принадлежала идея подавать на ужин почтенному собранию непременно жареного гуся, коими так славился город Арзамас, и сделать его изображение эмблемой нового литературного объединения.
Членам общества присваивались забавные прозвища, взятые из баллад Жуковского. Сам Жуковский, избранный секретарем общества, был наречен Светланой, Блудова назвали Кассандрой, Александра Тургенева — Эоловой Арфой, Уварова — Старушкой.
Неистощимый на выдумки Жуковский придумал забавную процедуру заседаний нового общества и приема новых членов. Вечер обыкновенно начинался с чтения протокола предыдущего заседания, что сразу же настраивало «арзамасцев» на веселый лад. Вновь принимаемый член общества должен был произнести похвальное слово своему усопшему предшественнику, а за неимением таковых в «Арзамасе», их брали напрокат из «Беседы», всячески иронизируя при этом над их мнимыми литературными заслугами. «Арзамасцы», впрочем, охотно подтрунивали и сами над собой, считая, что оружие смеха должно и разбивать противников, и вместе с тем служить воспитанию вкуса в собственных рядах. Больше всего «арзамасцы», пожалуй, потешались над простодушным Василием Львовичем Пушкиным при приеме его в члены общества.
Василий Львович давно был на ножах с «шишковистами» и уже одно только это давало ему право на почетное место в «Арзамасе». Еще в 1810 году он опубликовал «Послание к В. А. Жуковскому», в котором заклеймил «весь собор безграмотных славян», их кондовый консерватизм:
Слов много затвердить не есть еще ученье:
Нам нужны не слова, нам нужно просвещенье.
А. С. Шишков ответил В. Л. Пушкину обвинением в преклонении перед иноземщиной. Василий Львович не остался в долгу и опубликовал новое послание — на этот раз к Д. В. Дашкову, в котором были такие строки:
Невежда может ли отечество любить?
Не тот к стране своей усердие питает,
Кто хвалит все свое, чужое презирает;
Кто слезы льет о том, что мы не в бородах,
И, бедный мыслями, печется о словах!
Но тот, кто, следуя похвальному внушенью,
Чтит дарования, стремится к просвещенью.
В «Липецких водах» Шаховской наряду с воздыхателем Фиалкиным вывел и лихого гусара Угарова, списав его с героя поэмы Василия Львовича «Опасный сосед» и с самого ее автора и отомстив таким образом последнему за очень остроумный выпад в свой адрес в строках поэмы…
Однако литературные заслуги не избавили Василия Львовича от проказ «арзамасцев», которые придумали специально для него немыслимо сложную и забавную процедуру приема, уповая на его добродушие и незлобивый нрав и помня о его принадлежности к масонам, откуда и были взяты таинства церемонии.
Кандидата в «арзамасцы» нарядили в хитон, на голову водрузили широкополую шляпу, а в руки дали посох странника. В этом одеянии с завязанными глазами из парадных комнат квартиры Уварова его свели на нижний этаж по узкой и крутой лестнице. Там ему бросали под ноги хлопушки, по которым он ступал. Потом его долго мучили вопросами, после чего вооружили луком и стрелою, которою он должен был поразить чучело с огромным париком и безобразною маскою. Чучело, на котором был начертан стих Тредиаковского «Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй», изображало «Дурной вкус или Шишкова». За этим последовало еще немало проделок забавлявшихся «арзамасцев», над младенчески наивным автором «Опасного соседа», обильно приправленных назидательными речами, после чего ему было объявлено, что он стал полноправным членом общества с прозвищем Вот. На следующем заседании, как было записано в протоколе, Василия Львовича было решено произвести в старосты «Арзамаса» с прибавлением к его прозвищу двух односложных слов «я» и «вас», так что впредь его следовало именовать «Староста Вот я Вас»…
Самое удивительное было в том, что эти дурачества в одинаковой мере позабавили всех их участников, включая и жертву — «его превосходительство Старосту Вот я Вас».
Орест Кипренский был близок и к членам «Беседы», и к «арзамасцам», имел друзей и в том, и в другом лагере, писал портреты виднейших представителей и той и другой стороны. Впрочем, четкой границы между двумя обществами как противоборствующими сторонами никогда и не было. Да и в самой «Беседе» поначалу превалировал дух патриотизма, а не консервативные тенденции, возобладавшие там после Отечественной войны. Наряду с Шишковым ведь там заседал И. А. Крылов, состоявший в приятельских отношениях с «арзамасцами», а Г. Р. Державин очень ценил В. А. Жуковского и видел в нем своего преемника в русской поэзии, которому он посвятил такие строки:
Тебе в наследие, Жуковский,
Я ветху лиру отдаю;
А я над бездной гроба скользкой
Уж преклоня чело стою…
Надо помнить и о том, что в «Арзамасе» были не только Жуковский, Вяземский, Батюшков, Денис Давыдов и будущие декабристы Н. И. Тургенев, Н. М. Муравьев, М. Ф. Орлов, но и будущий идеолог «православия, самодержавия и народности» и гонитель Пушкина С. С. Уваров, будущий делопроизводитель Верховной следственной комиссии по делу декабристов и министр внутренних дел Д. Н. Блудов, карьерист и выскочка Д. П. Северин, впоследствии — злобный враг Пушкина, против которого будет направлена его эпиграмма «Ваш дед портной, ваш дядя повар».
Словом, не просто было разобраться в том, кто вступает в литературные битвы с открытыми знаменами, а кто высматривает, чтобы сделать себе на литературе политический бизнес, переметнувшись в нужный момент на сторону, которой будут благоволить власти предержащие.
Кипренский как первый русский портретист романтического направления должен был бы быть всецело на стороне В. А. Жуковского и его партии. Но он в это же самое время оставался еще и художником исторического жанра, ибо никогда не переставал мечтать о триумфе на поприще исторической живописи и только ждал своего часа. Классицистическая эстетика «Беседы» поэтому не могла быть вовсе чужда Кипренскому, она занимала еще достаточно места в его мировоззрении как художника.
Но сердцем, душою, всем живописным темпераментом он был романтиком и, следуя этому методу, создал уже свои лучшие работы, которые в то же время были лучшими работами русской романтической портретной живописи. Нельзя считать случайным, что портрет А. С. Шишкова Орест сделал совсем в другой манере по сравнению с портретом В. А. Жуковского.
Шишкова Кипренский написал в стиле старых русских мастеров, создавая образ просвещенного русского вельможи. В парадном мундире, с лентой и орденами А. С. Шишков изображен сидящим в кресле в три четверти оборота к зрителю. В левой руке он держит листы бумаги с письмом или рукописью, правой опирается на столик, на котором небрежно брошены две книги в переплетах с золотым тиснением. Седая грива волос, волевое лицо с несколько тяжелым подбородком. Основатель «Беседы любителей русского слова», автор трактата «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка», адмирал, член Государственного совета, почетный член Академии наук, президент Российской академии, министр народного просвещения и глава цензурного ведомства, А. С. Шишков изображен здесь так, как подобало изображать в старину людей его калибра — в полном соответствии с требованиями и нормами парадного классицистического портрета, то есть с теми требованиями и нормами, которые адмирал отстаивал в ходе борьбы с карамзинистами в литературе.
Кипренский, написавший этот портрет в 1825 году, после первой поездки в Италию, проявил в нем поразительную гибкость своей кисти. Глядя на портрет А. С. Шишкова, трудно, почти невозможно поверить, что его написал тот же художник, который создал портреты Адама Швальбе, мальчика А. Челищева, «Молодого человека в розовом шейном платке», который «изобрел» лирический русский камерный карандашный портрет, окончательно возвестивший наступление новой эпохи в отечественном портретном искусстве.
И совсем в другой манере по сравнению с А. С. Шишковым написал Кипренский в 1816 году портрет В. А. Жуковского. Художник знал поэта и как вдумчивого редактора журнала «Вестник Европы», мысли которого о литературе и искусстве во многом совпадали с воззрениями самого Кипренского, и как неистощимого на выдумки и веселые проказы лидера «Арзамаса», орудием смеха боровшегося за победу новых тенденций в отечественной словесности, и как милого человека, друга своих друзей, необычайно доброжелательного и мягкого. Но еще Кипренскому было ведомо, что Василий Андреевич был незаконнорожденный и как таковой был обречен после своего появления на свет на ярмо крепостного рабства, не будь у его отца, «честнейшего и благороднейшего» надворного советника Афанасия Ивановича Бунина, приятеля, мелкопоместного и бездетного дворянина Андрея Григорьевича Жуковского, который согласился усыновить мальчика, дать ему свою фамилию, а вместе с нею и дворянство. Что, однако, не избавило Василия Андреевича от судьбы социально отверженного, от двусмысленного положения в семье Буниных, от трагической неустроенности в личной жизни…
Кому, как не Кипренскому, тоже незаконнорожденному и тоже лишь на бумаге имевшему отца, а мать — в роли барской наложницы, кому, как не Кипренскому, было лучше знать душевные терзания Василия Андреевича, по приезде в Петербург переживавшего одну из самых горьких годин в своей жизни, когда он писал: «О, Петербург, проклятый Петербург с своими мелкими, убийственными рассеяниями! Здесь, право, нельзя иметь души! Здешняя жизнь давит меня и душит!»
Кипренский, однако, работая над портретом, взял в Жуковском главное — его романтическую музу. Василия Андреевича он показал в минуту творческого озарения. На темном, почти нейтральном фоне, на котором угадываются клубящиеся облака, гнущиеся от бури деревья, причудливые силуэты таинственного средневекового замка, выступает сливающаяся с фоном фигура поэта, застигнутого живописцем в тот момент, когда на его устах, кажется, рождаются строки новой баллады:
Владыко Морвены,
Жил в дедовском замке могучий Ордал;
Над озером стены
Зубчатые замок с холма возвышал;
Прибрежны дубравы
Склонялись к водам…
Портрет Жуковского — это выношенная Кипренским идея поэзии, отрешения человека от всего обыденного, мелкого, житейского в минуту вдохновения, идея высокого парения человеческого духа. В отличие от карандашных портретов 1812–1813 годов — это не «исповедальный образ», не изображение человека, раскрывающего свою душу не только перед художником, но и перед зрителем, а творца, уединившегося в мире собственной фантазии и тем самым отдалившегося от зрителя, но не от живописца, ибо поэзия и живопись, как говаривал сам Жуковский, «родные сестры», что позволило портретисту увидеть то, что сокрыто тайной для простого смертного, проникнуть в глубины поэтического творчества, отразить полет мысли, рождение чудных поэтических образов.
Портрет Жуковского — это жизнь духа в его чистом виде. Кипренский никогда еще не ставил перед собою такой сложной задачи, как при работе над этим полотном. В карандашном портрете Константина Батюшкова, выполненном за год до этого — в 1815 году, перед нами просто образ высоко интеллектуального, образованного, мыслящего человека, который спокойно позирует художнику, следя глазами не за рукой искусника-портретиста, а за чем-то посторонним, что делает образ еще более интимным и естественным. Не знай мы, что это поэт Константин Батюшков, отгадать принадлежность модели художника к поэтическому цеху было бы нелегко, ибо такой же полной духовной жизнью живут и многие другие люди, увековеченные Кипренским теперь уже более чем за десятилетнюю карьеру его как художника-портретиста. И на живописном, и на карандашном портретах Батюшкова он изображен в интимной, домашней обстановке, в момент счастливого душевного равновесия, но отнюдь не в момент творчества.
То же самое можно сказать и об отличном карандашном портрете И. А. Крылова. А Жуковский застигнут художником именно в момент высокого напряжения поэтической мысли, о чем говорит его глубоко ушедший в себя взгляд. Здесь перед нами живописный эквивалент романтика-творца, рожденного, чтобы мучиться и страдать мучениями и страданиями всего человечества. И этот ушедший в себя взгляд, и полуоткрытые, точно шепчущие слова стихов губы, и развевающиеся на ветру черные кудри, и лицо поэта, точно вырванное из тьмы лучом скользящего света, подобно тому, как его мозг извлекает из хаоса звуков звуки гармонии и красоты — все направлено на то, чтобы подчеркнуть состояние творческого горения портретируемого. Не лишни ли при этом, не слишком ли навязчивы, умозрительны детали романтического пейзажа? Нет, Кипренский считал, что без них образ творца будет недосказан.
Лишь позднее он станет изображать людей творческого труда, включая и свои автопортреты, более скупо, только силою кисти выявляя их духовные начала и избегая романтических аксессуаров. Сохранится лишь идея исключительности при характеристике гения творческого труда, будь то поэт, писатель или художник.
В этих образах, следовательно, художник продолжает высказывать мысли о неординарности творческой личности, в известной мере ставит ее над толпой, отказываясь от прежних приемов, когда зрителям казалось, что изображаемые им люди, являются перед зрителем с «душою нараспашку».
В живописной форме Кипренский тонко отразил не раз возобновлявшуюся в русской литературе тему «поэт и толпа», став на сторону Жуковского, и его друзей, которые призывали не искать легкого успеха у «толпы», то есть у невежд и завистников, погубивших талантливого драматурга Владислава Озерова, а уповать на бесстрастный суд потомков. В послании «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину» Жуковский писал:
Друг Пушкин; счастлив, кто поэт;
Его блаженство прямо с неба;
Он им не делится с толпой:
Его судьи лишь чада Феба;
Ему ли с пламенной душой
Плоды святого вдохновенья
К ногам холодных повергать,
И на коленях ожидать
От недостойных одобренья?
Орест Кипренский выражал те же идеи в искусстве, что и передовые деятели русской литературы, шел с «веком наравне», прославляя независимое служение музам, яркую, смелую, свободную, творческую личность, которая не склоняет головы перед сильными мира сего и не заискивает перед «толпой», предпочитая роль гордой и непонятой одиночки.
Нет контакта ни со зрителями, ни с художником и в образе другого арзамасца, созданного Кипренским в том же 1816 году — в портрете С. С. Уварова. Жуковский одинок, отъединен от «толпы», потому что он принадлежит миру своих поэтических грез. Уваров же одинок потому, что принадлежит узкому кругу великосветских денди, каким его художник изобразил с ног до головы, в изысканном костюме, в расслабленной позе, долженствующей изображать разочарование и усталость светской жизнью.
От всей фигуры Уварова отдает каким-то безотчетным чувством неискренности, позы, игры. Игры в разочарование, игры в усталость и пресыщение светскими удовольствиями, игры в дендизм с этими небрежно брошенными на столик цилиндром и перчатками, с этим стеком, который он продолжает держать в левой руке, с этой неопределенной блуждающей улыбкой на лице, которая скорее говорит о полном удовлетворении модели своей ролью, а не о разочаровании, являет нам жуира, а не скептика и Чайльд Гарольда (или, как это будет решено уже в наше время, — Евгения Онегина, в 1816 году, кстати, еще не задуманного Пушкиным)…
В композиции картины есть аналогии с портретом гусара Давыдова. На обоих портретах фигуры изображены почти в полный рост, и та и другая модель позируют художнику стоя, опираясь одной рукой о столик: Давыдов левой, Уваров правой. Оба портретируемых держат в левой руке предмет, который очень важен для их характеристики. Оба смотрят не прямо на зрителя, а в сторону: Давыдов вправо, Уваров влево. И у того, и у другого тщательно прописаны руки, играющие важнейшую роль в раскрытии образов.
На этом собственно и кончаются аналогии. По колориту это две противоположные вещи. Напряженно горят краски на портрете Давыдова. Приглушены изысканные в своем сочетании тона на портрете Уварова: зеленовато-оливковый фон стены и канелированной колонны, темно-серые — костюма, розовато-желтые — лица и рук, где даже красная скатерть с темными цветами на столике звучит глухо. Сабля, за эфес которой, молодечески подбоченясь, держится Давыдов, подчеркивает активное начало, энергию этого человека. Стек, которым играет Уваров, выполняет совсем другую роль: он усиливает нарочитость образа, рефлективность, бездеятельность, обманчивость утонченного облика модели. Пейзажный, романтический фон на портрете Давыдова слабо конкретизирован, позволяя зрителю своей фантазией дополнить биографию отважного воина, вообразить те бури и грозы кровавых сражений, которые остались за его спиной. Фон на портрете Уварова предельно конкретизирован — богатый интерьер с колонной, которая, как на портрете А. Р. Томилова, должна означать его причастность к миру художеств. Но у Томилова этот атрибут дополняется еще миниатюрой в руке и становится убедительным благодаря вдохновенному выражению лица, а у Уварова, напротив, разрушается аксессуарами его светского быта. «Роль в портрете С. С. Уварова, — справедливо замечает современный исследователь, — затмевает духовное начало».
Как смог Кипренский разглядеть за щеголеватой внешностью этого молодого арзамасца тонко играемую им «роль», как он смог распознать в этом завитом красавце с картинно-томной внешностью фальшь и притворство, скрывавшие его неуемное честолюбие и жажду власти, вскоре вознесшие его на вершину служебной карьеры? Уже через два года после создания этого портрета С. С. Уваров становится президентом Академии наук, в 1832 году — управляющим министерством народного просвещения, в 1833 году — министром, председателем Главного управления цензуры, в 1846 году он получает титул графа.
Нет, Уваров, как свидетельствуют современники, был не без способностей. Но головокружительную карьеру его «таланты» никогда бы не обеспечили, если бы он не позаботился гарантировать свое будущее выгодной женитьбой. Вот что сообщает по этому поводу всезнающий Вигель:
«У князя Потемкина был один любимец, добрый, честный, храбрый, веселый Семен Федорович Уваров. Благодаря его покровительству, сей бедный рядовой дворянин был флигель-адъютантом Екатерины и под именем вице-полковника начальствовал лейб-гренадерским полком, коего сама называлась она полковником. Он мастер был играть на бандуре и с нею в руках плясать вприсядку. Оттого-то без всякого обидного умысла Потемкин, а за ним и другие прозвали его Сеней-бандуристом… Во время короткого знакомства моего с г. Уваровым (сыном. — И. Б. и Ю. Г.) мне случилось с любопытством смотреть на портрет или картину, в его кабинете висящую. На ней изображен человек лет тридцати пяти, приятной наружности, в простом русском наряде с бандурою в руках, но с бритою бородою и с короткими на голове волосами. На нескромный вопрос, мною о том сделанный, отвечал он сухо: „Это так, одна фантазия“. Я нашел, однако же, что на эту фантазию чрезвычайно похож меньшой брат его Федор Семенович… В родстве с Куракиными да с Голицыными, воспитанный на знатный манер каким-то ученым аббатом, он спозаранку исполнился аристократического духа… Мальчик был от природы умен, отменно понятлив в науках, чрезвычайно пригож собою, говорил и писал по-французски в прозе и в стихах, как настоящий француз; все хвалили его, дивились ему, и все это вскружило ему голову. Семнадцати лет, не боле, попал он ко двору камер-юнкером пятого класса».
Тем временем над головою преуспевающего юноши собирались грозовые тучи. Его мать, рано оставшаяся вдовой, пустилась в спекуляции, заложив имение под большие проценты «по казенному питейному откупу», но потерпела неудачу, и С. С. Уваров стал перед угрозой «совершенного разорения». «Чтобы сохранить довольно завидное положение, в котором он находился, готов он был на все. Одна фрейлина, богатая графиня Разумовская, двенадцатью годами его старее, которая, не знаю по какому праву, имея родителей, могла располагать собою, давно была в него влюблена; а он об ней думать не хотел. Узнав о крайности, к которой он приведен, она без обиняков предложила ему руку свою, и он с радостью принял ее. Этот брак в полном смысле составил фортуну его».
Да и как не составить, если тестем юного Сергея Семеновича был всемогущий граф Алексей Кириллович Разумовский, вскоре ставший министром просвещения. А. К. Разумовский, пишет Вигель, тотчас доставил зятю вместе с чином действительного статского советника место попечителя Санкт-Петербургского учебного округа и президента Академии наук. И ему было тогда, подчеркивает Вигель, только двадцать три года от роду.
С тех пор Сергей Семенович не терял даром ни одного дня. Он был достаточно хитер и умен, чтобы поддерживать ради укрепления собственного реноме приятельские отношения с кругом «Арзамаса», одним из основателей которого он состоял. Ради того, чтобы светить отраженным блеском талантов, он любил изображать из себя мецената, до поры до времени сохранял лояльные отношения с Пушкиным, заявлял, что хочет видеть поэта «почетным членом своей Академии наук», отпускал комплименты его творчеству, даже выступил в качестве переводчика на французский язык стихотворения «Клеветникам России». При этом, однако, Уваров исказил дух и смысл пушкинской оды, подогнав ее к официозной точке зрения, после чего преподнес перевод Бенкендорфу для вручения Николаю I.
Но в действительности, как рассказывает Н. И. Греч, отнюдь не питавший также дружеские чувства к поэту, Уваров, «не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного», еще в 1830 году позволил себе оскорбительно высказываться о предках поэта, что тут же дало повод Булгарину опубликовать на эту тему пасквиль, на который Пушкин ответил гордой «Моей родословной».
Став министром и председателем Главного управления цензуры, Уваров, сосредоточивший в своих руках огромную власть, счел, что он теперь уже может не церемониться с великим русским поэтом и не скрывать к нему глубокую внутреннюю неприязнь. Он отдает распоряжение подвергать цензуре произведения Пушкина «на общем основании» вопреки заявлению Николая I, сделанному еще при встрече с поэтом в 1826 году в Москве, о том, что роль его цензора он, царь, берет на себя; калечит цензурными изъятиями пушкинского «Анджело». Уваров принимал самое активное участие в травле поэта в последние годы его жизни. В феврале 1835 года Пушкин, говоря о реакции на выход его «Истории Пугачевского бунта», отмечал в своем дневнике: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении… Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати, об Уварове: это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен. Низость до того доходит, что он у детей Канкрина (Егора Францевича, министра финансов в 1822–1844 годах. — И. Б. и Ю. Г.) был на посылках. Об нем сказали, что он начал тем, что был б…, потом нянькой, и попал в президенты Академии наук… Дашков (министр), который прежде был с ним приятель, встретив Жуковского под руку с Уваровым, отвел его в сторону, говоря: „Как тебе не стыдно гулять публично с таким человеком!“»
Отношения Уварова и Пушкина приобрели открыто враждебный характер после того, как поэт, выведенный из себя цензурными пакостями Уварова и его клеврета князя М. А. Дондукова-Корсакова, председателя Цензурного комитета, а с марта 1835 года — вице-президента Академии наук, опубликовал стихотворение «На выздоровление Лукулла». В сатире все узнали министра просвещения, который не преминул пожаловаться на Пушкина царю. Уваров не ограничился этим, он развернул широкую кампанию преследования поэта по всем линиям. Окончательно выведенный из себя поэт пишет новую эпиграмму на неунимающегося Зоила и его протеже «В Академии наук заседает князь Дундук», в которой не обошел и «разврат» Уварова, подчеркнув, что министра связывают с вице-президентом Академии наук противоестественные отношения. Даже после смерти Пушкина Уваров не мог преодолеть своего враждебного отношения к нему, требовал от цензоров соблюдения в некрологах «надлежащей умеренности и тона приличия» и высказывал недовольство «пышною похвалою» «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду» по адресу покойного поэта…
Таковы лишь некоторые черточки в биографии сноба, с гениальной прозорливостью изображенного Орестом Кипренским еще в 1816 году, на заре его карьеры…