Остров Св. Елены

Остров Св. Елены весь зарос стройными матерыми березами и со стороны, особенно в свежий ветер, напоминает летящий фрегат. В длину шагов сто, в ширину не больше пятидесяти — совсем махонький. Зато берез на нем я как-то насчитал сотни полторы. Расположен посреди большого плеса. До берега от него полтора-два километра что в одну, что в другую сторону.

Остров представляет собою вершину кладбищенского холма. Словно макушка айсберга, он венчает старое кладбище, попавшее в зону затопления и ушедшее под воду.

С этой макушки холма когда-то открывался вид на славный купеческий город Корчеву. В нем бывал А. Н. Островский, отметивший в своих записях: «В Корчеве делать нечего». А Салтыков-Щедрин в «Современной идиллии» написал о городе совсем уж несправедливо и уничтожающе: «Кружев не плетут, ковров не ткут, поярков не валяют, сапогов не тачают, кож не дубят, мыла не варят. В Корчеве только слезы льют да зубами щелкают».

Город был небольшим, зеленым, тихим, живописным. Его население никогда не превышало трех тысяч человек. В нем насчитывалось около десятка улиц. Имелось начальное училище, мужская и женская гимназии, типография уездной земской управы и земская больница. В центре возвышался городской собор с пятью куполами, высокая Преображенская церковь и ряд каменных двухэтажных зданий.

Остатки взорванных домов, церквей, могилы людей — все ушло под воду в 30-е годы, когда город попал в зону затопления при строительстве гидроузла и канала Москва–Волга. Бывшие жители Корчевы, переселенные в Конаково и Кимры, в другие города и веси, в течение многих лет в определенный день памяти ушедшего под воду родного города съезжались сюда со всех концов страны. С каждым годом число их становилось все меньше, последний сбор бывших жителей городка состоялся в 93-м году, после чего традиция ежегодных встреч прервалась, и, видимо, уже навсегда. Как бездушно пишут в статистических отчетах — «за естественной убылью народонаселения». Вместе с городом Корчева в зону затопления попало около сотни больших и малых деревень.

Однажды я был застигнут посреди Московского моря внезапно налетевшим шквалом и выброшен вместе с моим тримараном на этот остров. Я просидел на нем неделю, пережидая штормовую погоду и латая порванные о камни поплавки. Это были одни из лучших дней моей жизни. По утрам я выбирался из палатки и обходил босиком свой островок по широкой полосе намытого песка, оставляя на нем сочные, медленно темнеющие от выступавшей влаги следы, потом завтракал, немного писал акварелью, слушал по транзистору «Маяк» и лицезрел остальное человечество лишь в бинокль, когда наводил его на юго-восток и любовался круглым затылком двадцатипятиметрового Ильича, стоявшего в десяти километрах у стрелки канала Москва–Волга.

Рядом с моей палаткой лежала на песке древняя надгробная плита. Выбитая из белого известкового камня, расколотая поперечной трещиной, обрамленная по краям витым узором... На плите было несколько выветрившихся и едва прочитываемых букв. В центре плиты значились «Л» и «В». Очевидно, это были инициалы усопшего. На полное имя-фамилию то ли не хватило денег, то ли квалификации словоруба, а может быть, такова была последняя воля умершего человека. Чтобы без фамилии — одни инициалы. Чуть ниже шли три цифры, обрывающиеся глубокой трещиной: «181...» , а еще ниже — буква «м», первая и единственная из несохранившейся короткой надписи, обозначавшей месяц (март?), из чего можно было заключить, что этот неведомый «Л.В.» жил и умер во втором десятилетии XIX века, т.е. был свидетелем наполеоновского нашествия на Россию и, быть может, даже участником (если это был мужчина) Отечественной войны.

Я прожил неделю по соседству с этой загадочной плитой. Судя по всему, она давно лишилась своего исконного места и использовалась туристами в качестве трапезного стола, пенька для колки дров и т.п. По ночам мне мерещились чьи-то тихие голоса, кто-то шелестел листвой за тонким брезентом палатки, гремел пустыми консервными банками, и тогда я вспоминал об усопших людях, навечно упокоенных в песках этого островка и прилегающих к нему отмелей, о серых костях и черепах бывших жителей древнего города, по сей день вымываемых осенними штормами и иногда выбрасываемых на берега водохранилища. На этом крохотном островке сохранились две-три грибницы, и я собрал урожай из нескольких подберезовиков и белых. Я крошил грибы на теплой могильной плите и раскладывал сушиться в лучах нежаркого, плывущего сквозь мглистые туманы сентябрьского солнца. Позже я этой плиты уже не видел. Кому-то она помешала. А может, для каких-то целей понадобилась. В старых церквях полы мостили древними надгробными плитами, и это не считалось кощунственным и зазорным.

Облаченный в глухой костюм химзащиты, к которому не хватало только противогаза, нахохленный и сосредоточенный на борьбе с гротом и румпелем, пробивающийся на своей лодке все вперед и вперед, сквозь волны и ветер, я представлял со стороны, наверное, занятное зрелище. Редкие рыбаки в моторных лодках норовили пройти ко мне поближе и, выпучив глаза, рассматривали меня, словно диво какое. За что я их не любил, конечно. Потому что их мощные лодки добавляли мне треволнений.

Наконец достиг острова Св. Елены. Этот остров носил еще одно название, обозначаемое на картах в скобках и идущее вслед за основным, — остров Могилевский, но оно не прижилось. Остров очень популярен в среде туристов-водников, прибывающих электричками с Савеловского вокзала на платформу Большая Волга и собирающих свои лодки и катамараны на монументальных ступенях стрелки канала Москва–Волга. Ступени ведут прямо из воды к остаткам величественного постамента, на котором когда-то высилась колоссальная фигура Сталина, сваленная однажды ночью шестью тракторами. На этом острове пел свои песни Владимир Высоцкий, когда ему приходилось бывать в гостях у молодых физиков-ядерщиков Дубны и они вывозили его на просторы Московского моря... Ввиду испортившейся погоды на острове, обычно заставленном палатками, не было ни одной души.

Теперь целью моей был Дом рыбака в одном из дубненских заливов, где я обычно в прежние свои плавания оставлял лодку, когда выбирался в Дубну за продуктами или даже укатывал на несколько дней в Москву. При отличном попутном норд-весте я за один час дошел до Дома рыбака, покрыв расстояние в восемь километров. Таким образом средняя скорость хода в этот день была близка к предельной и равнялась четырем узлам.

Дежурный по Дому рыбака интеллигентный очкарик, сменивший на этом посту колоритного Алексеича, не изменявшего своей тельняшке ни при какой погоде, показал, куда можно поставить лодку. Я загнал ее под широкий борт старой ржавой колесной баржи, сняв мачту и поплавки. На древнем кожухе посудины, покрывавшем остов допотопного колеса с лопастями, еще читалась полукруглая надпись: «Максим Горький». И я подозревал, что эта баржа, поставленная когда-то на краю бухты на вечный прикол и отданная во владение дубненским и дмитровским рыбакам, источившим ее своими клепаными жестяными норами, словно осы гриб-трутовик, вовсе не баржа, а какой-нибудь старый волжский колесный пароход со срезанной надстройкой, построенный до революции и бегавший по Волге под флагом акционерного общества «Самолетъ» или «Кавказъ и Меркурiй» — главных волжских монополистов на пароходные перевозки. Об этом говорило название посудины, слишком звучное для простой, пускай и самоходной баржи.

По выходным дням эта баржа превращалась в гудящий улей, населенный слегка трезвыми рыбаками. В каждой каморке, за каждой дверцей кипела мужская жизнь — звенели стаканы, раздавались песни, штопались снасти, не всегда дозволенные рыбнадзором, кто-то хвастал уловом, кто-то храпел, кто-то варил уху на походной плитке и, зачерпывая ее половником, щедро наливал в подставленные кружки неудачников, оказавшихся сегодня без улова, стягивающихся на запахи варева, которого не утаить ни от друга, ни от врага. Очень меня трогал этот пароход, населенный распахнутой до самозабвения, горланящей песни мужицкой Русью...

Загрузка...