СУББОТА, 19 ДЕКАБРЯ

Надо отметить, что Симпелю доводилось по нескольку ночей провести в одиночной камере и раньше, но никогда до этого ему не предоставляли камеры в тюрьме. А теперь она у него есть. Это ему очень кстати. Он стоит в камере и улыбается. Он так же, как и большинство людей, счастлив оттого, что у него нет выбора. Если его спросить, он охарактеризует это помещение как идеальную концентрационную камеру, а тюрьму — как идеальный концентрационный лагерь — в положительном смысле. Как место, где можно сконцентрироваться на чем-то. В камере есть койка, письменный столик, размещенный под окном, и маленький одежный шкафчик. Еще вчера во второй половине дня, то есть в пятницу, он попросил у охранника бумаги и ручку, что и получил, и, охваченный вдохновением, он не спал до трех ночи, записывая на листочках предложения и складывая затем листки стопочкой рядом со стопкой чистой бумаги. Симпель уже представляет себе, сколько ему удастся сделать, пока он томится в застенке. Главное не то, какой ему дадут срок в наказание, а сколько он сумеет сочинить, пока отсиживает этот срок. Написал он на своих листочках, в частности, следующее:

КОНТРОЛЬ ЗА СРЕДСТВАМИ УНИЧТОЖЕНИЯ

ВИЛЛА У МОТОВИЛА

ЛИЧНАЯ СТОЛИЧНАЯ

ЭВОЛЮЦИЯ ТЕОРИИ

НАДЗОР/ПОЗОР — АПТЕКА/ДИСКОТЕКА

КРАСНЫЕ ФОНАРИ ДО ЗАРИ

ПРОКЛЯНИ ЭТО

ТРУП ОБЪЕЛСЯ КРУП

ТЕБЯ НЕ РАЗВЛЕКАЮТ?

ТРАМВАЙНАЯ ТРАВМА

КОРАБЛЬ ДУРАКОВ

ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ ПРОСПЕКТ

МОЯ ЧЕСТЬ МОЯ КРЕПОСТЬ

По-английски он стал писать потому, возможно, что с наступлением ночи в крохотной камере почувствовал себя вправе выступать на международной арене. В течение этой ночи он несколько раз повторял известную ему цитату из Шекспира: «I could be bounded in a nutshell and still count myself a king of infinite space»[6], и т. д., что, впрочем, следует охарактеризовать как ничем не прикрытую сентиментальность. Он на самом деле так давно мечтал попасть в такую ситуацию, что первую ночь ему было не справиться с обуревавшими его чувствами. Промежутки времени между периодами интенсивного творчества он использовал, чтобы разглядеть себя в маленьком стальном зеркальце камеры. Вот как здорово раскрепощает то, что зеркало такое маленькое, подумал он. Как уже говорилось, Симпель не какой-нибудь урод, но, чтобы его тело выглядело хоть как-то прилично, когда он стоит в полный рост перед зеркалом, он, как и большинство мужчин в возрасте около сороковника, вынужден принимать самые дикие позитуры. Здесь же ему видно себя только от ключицы и выше, и этого оказалось более чем достаточно, чтобы далее развить теорию, уже у него имевшуюся, что от тяжелого мыслительного труда он становится интереснее. Иными словами, первая трудовая ночь состояла в: работе мысли (которая состояла в сочинении вышеперечисленных названий) и разглядывании себя в зеркале (что состояло в изучении того, действительно ли его глаза приобрели затуманенный взор благодаря работе мысли), работе мысли, разглядывании себя в зеркале, работе мысли, разглядывании себя в зеркале и т. д.; в общем и целом, первая проведенная Симпелем в тюрьме ночь представляла собой камерную версию исполнения автофеллации, чем и является любой «автономный» труд. Только в три часа ночи до него дошло, что он на самом деле занимается автофеллацией худшего сорта. Скотский ритуал самоопыления. Он тот час же прекратил работу и накрутил пару кругов по камере (не глядя на себя в зеркало), после чего лег на койку, и ему было тошно из-за того, что он сам себя застукал за исполнением того, что он мысленно охарактеризовал «мерзким свинским ритуалом, которого на хер недостойна даже гребаная Моника Б. Лексов».


Симпель просыпается в 07.00 от легкого стука в дверь. Затем он слышит звякание ключей, и дверь открывается. «Доброе утро, уже 07.00», слышит он. Надзирателю не требуется много времени, чтобы выяснить, есть ли кто живой в камере. Не успевает надзиратель закрыть дверь, как Симпель подлетает к нему и тут же начинает излагать требование, чтобы из его камеры убрали зеркало. Надзиратель заверяет его, что это будет сделано, после того как Симпель неоднократно обещает этим зеркалом жутко себя изранить, если этого сделано не будет. Симпель вывел следующее на двух листках бумаги: ЗЕРКАЛО ИЗ КАМЕРЫ 301 ДОЛЖНО БЫТЬ УБРАНО ДО 12.00 В СУББОТУ 19-ГО ДЕКАБРЯ, ИНАЧЕ Я ОБЕЩАЮ ИМ СЕБЯ ПОВРЕДИТЬ. Один экземпляр он отдает надзирателю, заверив его в том, что если зеркало не будет убрано, ему придется держать ответ. «Эта записка существует не только в твоей руке, сечешь? Не вздумай ее выкинуть», говорит он, не сводя глаз с лица надзирателя. «Теперь ты предупрежден, и тебе же на хуй лучше будет, если ты выполнишь мою просьбу!» Второй листок Симпель засунул в самый низ стопки с исписанными листками, чтобы иметь доказательство под рукой. В 8.00 ему в камеру подают завтрак, чем он весьма недоволен. Симпель готовился уже сегодня постараться завязать новые знакомства. Откуда к чертовой матери ему было знать, что в изоляторе предварительного заключения заключенные едят прямо в камерах?

Пока Симпеля после обеда выгуливают во дворике, зеркало исчезает. То же происходит и с копией записки. «Ага, они вот так, значит», думает он, вернувшись в камеру, пролистав всю проделанную вчера работу и выяснив, что его листок с угрозой насчет зеркала удален. «Ну ладно, я их еще на хер научу понимать, что они тут к блядям не с каким-то обыкновенным тупым гребаным уголовником имеют дело!»


Часов около 14.00 в камеру за ним приходят двое надзирателей и препровождают его в комнату для свиданий. Там уже ждут двое полицейских. Полицейские ведут его по подземному тоннелю в полицейское управление. В помещении для допросов сидят следователь Краусс плюс стажер (которого Краусс ради такого случая заставил выполнять функции референта) и ждут его. Ранее этим днем Краусс уже снял показания с Моники Б. Лексов, причем она так и лежала на больничной койке. Она рассказала ему только то, что ему уже и так было ясно. По правде говоря, Краусса уже достал заунывный тон, который она сохраняла абсолютно к черту на всем протяжении беседы. «А черт, ну и нудная же баба», думал он, пока Моника (трясущимися губами) старалась дать ему как можно более подробные показания. «Кончай бодягу», думал Краусс, «вся детективная интрига состоит в том, что ее надули, накачали наркотой, и что очнулась она с татуировкой на жирном брюхе. Вот и все. Подумаешь. Все это знают. Все знают, что это сделал Симпель. Всем известно, что жертва — Моника». Но надо писать рапорт, вот в чем загвоздка, и Краусс полностью отдает себе отчет в том, что для того, чтобы добраться до сладенького — чем на этот раз служит допрос Симпеля — приходится и такие сопли жевать.

Из некоторых высказываний Краусса можно сделать вывод, что идя работать в полицию, он руководствовался отнюдь не филантропическими соображениями. Своему сокурснику по школе полиции Джеффу Нильсену он все уши прожужжал — особенно когда он и юный Краусс вместе уходили в загул — тем, что «вся эта уголовная шобла еще взвоет под моей железной рукой, как я выл и выл и выл под железной рукой своего бати! Ты слышишь?! Они будут выть и сопли размазывать и просить пощады!» На Нильсена, мотивы которого при выборе места обучения исходно были поблагороднее, оказала глубокое воздействие ненависть Краусса к преступному миру; в настоящий момент он отстранен от должности за то, что заставил задержанного североафриканца сосать свою большую черную палку.

За годы работы в полиции следователь Краусс приобрел несколько необычный фетиш — или извращение, если желаете, — и это далеко не единственное извращение у Краусса, если уж на то пошло. Так вот: фетиш заключается, если воспользоваться словами самого Краусса, в следующем (рявкнуто в ухо помощнику полицейского Петерсену за рождественским столом в позапрошлом году, чтобы переорать ЛАЙФ ИЗ ЛАЙФ Лайбаха (каверверсия)):


«А знаешь, от чего я тащусь, вот ей-богу, на самом деле, здорово тащусь? А? А вот я тебе расскажу, и я на хер уверен, что я не один такой. Слышь ты? А? Ты же на допросах сидел уже, да? Эй? И знаешь, как это бывает, когда подозреваемый ублюдок входит и тупой башкой думает, что мы ни хрена о нем не знаем? Да? Это я тут говорю об ублюдке, который раньше судимостей не имел. Он-то думает, что владеет ситуацией, но на самом-то деле, бля, ты о нем знаешь всё ВСЁ! ВСЁ! о нем, понял? Сечешь? Ты хорошо подготовился, переговорил с целой бандой шептунов, побывал у этого урода дома, и он ни фига об этом не знает, а ты знаешь столько о грязной жизни этого хуева уголовника, что он себе этого и представить не может… так знаешь, от чего я тащусь? А? Я ну просто до усеру тащусь, когда могу как можно дольше все растянуть, прежде чем показать ему, что у меня в головушке вся его жалкая жизнь, все его поганое уголовное резюме. Вот от чего… слышь, ты?.. Я подыскиваю такой намек, тщательнейше все взвесив, чтобы перед ним как бы нечаянно „проговориться“, что я знаю всё. Усек? Понимаешь, о чем я? Я такой экстракт извлекаю из его жизненного пути, такой знак, такой повторяющийся мотив… как хочешь это на хер назови… и я превращаю это в намек. Я называю его намек-хуек. Сечешь? Я перевожу разговор на это самое, что там у него есть, ну ясно тебе? Это что угодно может быть. И медленно, но верно я направляю дебила к его собственной гибели. Я просто провожаю его на край пропасти, и когда он там очутится, я взрываю у него под носом свой намек-хуек, и он летит вниз. Усекаешь? Я свой намек-хуек всегда держу перед глазами, записываю на листке бумаги, и не просто так, а в закодированном виде, чтобы подвести урода к краю пропасти. И самое клевое в этом — видеть, как взрослый мужик вдруг понимает, что падает. Хэхэ! Вот это на хрен и есть сладенькое! Смекаешь? Вот что сладенькое-то! Ты себе идешь долго-долго в тот еще на хуй обход, и эта сволочь уголовная следует за тобой и думает, что это все базар о погоде и дождике, пока ты не сунешь ему под нос свой намек-хуек. Тогда только и остается, что сесть поудобнее, расслабиться и наслаждаться вытянувшейся харей дебила, который своим крохотным гребаным мозжечком сейчас рассекает, что мол „все, конец, вот рушится вся эта на хрен гребаная развалюха, которая носит название моей жизни и которую я считал просторным роскошным дворцом, все разваливается, вот именно сейчас это происходит“ и т. д. Ты понимаешь? Следишь за мыслью? И вот когда научишься как следователь наслаждаться таким крахом, вот тогда …хехе… тогда можешь начинать отслеживать разные стадии такого шокового восприятия. Просто не поверишь, насколько туго до них доходит… да ты слушаешь? С момента, когда сука понимает, что падает, до превращения этого понимания в фактический экзистенциальный паралич и до того момента, как он задумывается о последствиях, может пройти и 15, и блин 20 секунд. Ну просто цирк, бля! Меня просто каждый раз потрясает, что требуется так много времени, чтобы уложить в своей голове тот факт, что твоя жизнь идет под откос. Сечешь? Я вот считаю, что придумал способ выяснить, насколько люди хорошо воспитаны. Если тебе нужно много времени, чтобы допереть, что твоя жизнь идет под откос, то это признак приличного воспитания. И наоборот. Понимаешь? Сечешь? Если же тебе не нужно много времени, чтобы понять и оценить последствия того, что твоя жизнь разрушена, то это признак поганого воспитания. Или это может быть признаком ума, но в помещении для допросов такого вроде бы не случается, если ты понимаешь, что я имею в виду? Гыыы…»


На листочке, который лежит перед Крауссом, написано намек-хуек, написано это, естественно, в закодированном виде, и код Краусс изобрел сам. Симпеля усадили с другой стороны стола. Следователь Краусс поднимает взгляд и к своей вящей радости видит, что у подозреваемого несколько самодовольный вид. «Чем выше заберешься, тем больнее падать», думает он и трет один из темных кругов под глазами. «Ты сука ни хрена не знаешь о „Пернилле“, это я блин по твоей поганой роже вижу».

Некоторое время они тратят, чтобы покончить с формальностями. Имя, семейное положение и т. д. И вот начинается допрос. Симпель давно уже для себя решил, что сознается в проекте «ДУХОВНОСТЬ» без лишних разговоров, и с готовностью признает подробности того вечера. Он рассказывает, как звонил Монике Б. Лексов в мастерскую, как обманом внушил ей, что он галерист, и как напичкал ее снотворным. При ответе на вопрос, где он взял татуировальные инструменты, он ссылается на квитанцию, которая лежит в пакете вместе ними. Когда Краусс спрашивает, откуда у него снотворное, Симпель вначале теряется, но потом вспоминает, что когда-то много лет тому назад ему был выписан рецепт на снотворное. Он врет, что воспользовался старыми таблетками, которые у него сохранились с тех пор, когда они были нужны ему самому. Краусс спрашивает, известно ли ему, что старые таблетки, в том числе и старое снотворное, могут быть опасны, у них же может быть просрочена дата. Симпель отвечает, что да, знает это прекрасно. Краусс продолжает спрашивать, не думал ли Симпель, что употребление спиртного и выполнение татуировки плохо сочетаются, и Симпель искренне отвечает, что нет, он об этом не подумал. Краусс не может отказать себе в том, чтобы не пораспространяться на тему о том, как алкоголь разжижает кровь, что может привести к весьма значительному кровотечению, если татуировка достаточно обширна. Ради порядка он сообщает Симпелю размеры татуировки на животе Моники Б. Лексов, 6 × 55 см, и Симпель изумлен тем, что она оказалась такой большой. «Ни за что бы не догадался, что она больше, чем 5 × 45», говорит он. Краусс в ответ повторяет, что такая большая татуировка может повлечь за собой интенсивное кровотечение, если выполнение ее сопровождается приемом алкоголя; он не упоминает, что основой его знаний служит черная пантера, которая раскинулась под светло-голубой форменной рубашкой от лопатки до лопатки. Не требуется иметь особо развитую фантазию, чтобы догадаться, что 23 года назад молодой курсант полиции валялся в Маниле пьяный в стельку и истекал кровью как резаный поросенок. Симпель кивает и подтверждает, что Моника жутко кровоточила, и что это затрудняло ему работу. Затем Краусс начинает выспрашивать о мотиве, и Симпель отвечает, что просто ему так захотелось, что его давно уже раздражает жаргон культработников, и что он мечтал о небольшой акции отмщения. Краусс указывает на прежние случаи задержания Симпеля, и Симпель отвечает, что часто сидит дома и сам в себе разжигает желание «дать физический отпор тому, что больше всего раздражает в обыденной жизни, это такая своего рода прикладная мизантропическая теория». Краусс кивает и понимает, что Симпель открыл ему возможность предъявить намек-хуек; его уже начала жутко раздражать (придавая ощущение счастливого возбуждения) кажущаяся самоуверенность Симпеля; он как бы невзначай спрашивает Симпеля, что тот понимает под желанием; можно ли то, что он чувствует перед тем, как пойти на совершение своих злодеяний, сравнить с сексуальным желанием?

— Ну, в каком то смысле да. Можно, наверное, и так сказать, говорит Симпель. Я импотент, и даю более мощный, ээ… как бы это выразиться… выход своим желаниям, осуществляя свои «злодеяния», как вы выразились, чем живя половой жизнью.

— Пусть так. Тогда, вероятно, можно сказать, что ты позволил определенному типу преступного поведения взять верх над твоими сексуальными потребностями?

— Я как бы не подменял одно другим, но можно сказать, что та сфера, в которой я даю выход накапливающейся энергии, это больше не половая сфера, нет. Если хотите, я бы сказал, что половое влечение — это довольно-таки дебильное влечение, и чтобы его сдерживать, не требуется такого уж особого самоконтроля.

— Нет, не требуется? Так ты просто-напросто используешь… половую энергию для выполнения того, что закон характеризует как уголовно-наказуемые деяния?

— Да называйте на хуй как хотите… и если есть что-то, в чем я уверен на все сто, так это что все ебари, или все, кто хочет быть ебарями, слишком много сил тратят если и не на то, чтобы целый день трахаться, так на то, чтобы переживать из-за того, что и сегодня тоже не попали в свой сексуальный рай. А если им удается потрахаться — ебарям, то есть — так они обязательно после ебли затеют что-нибудь такое тошнотворное и жизненное, например, начнут с жаром играть на своем саксофоне так, что и на улице будет слышно… или еще какую херню устроят. Вот народ как бы хочет сдохнуть, но показать, что у них с еблей все путем. И вот приходится, будучи не-ебарем, по улице идти и слушать звуки игры на саксофоне, струящиеся из окон, где живут ебари, да и всякое вообще бывает. А получается так, что многие из тех на улице, кому кажется классным, что повсюду звучит этот сраный саксофон, так они тоже ебари. Им кажется, что здорово, что на улице везде течет такая неторопливая жизнь. Им кажется, что вот до чего же классно таскаться и целый день слушать этот гребаный саксофон. А вот те, кто не трахался, может, успокаиваются от этой расслабленной уличной житухи, забывают, что им не удается потрахаться, а вот мы, кто вообще не трахаемся, нам приходится смириться с тем, что мы живем в этом отстойном мире, созданном ебарями, либо недовольными тем, что им не удалось трахнуться, либо довольными тем, что трахнулись, и что одна, что другая стороны вопроса одинаково на хер тошнотворные и отвратные, на мой взгляд, и если тебе не удалось трахнуться, то ты это компенсируешь сердечностью и дружелюбием, но при этом ты чуточку уязвлен и чуточку страдаешь, такой заброшенный филантроп, или ты становишься мерзким, злобным и недовольным и агрессивным, потому что тебе до смерти приспичило потрахаться. А если тебе, напротив, довелось потрахаться, то ты либо становишься сердечным и спокойным и человеколюбивым, или же становишься жадным и невыносимо унылым, потому что получилось недостаточно хорошо, или потому что было так хорошо, что хочешь еще, и я лично считаю, что стоит на хер воздерживаться от ебли, чтобы не попасться в одну или несколько из этих поганых ловушек.

— Так что, ты просто-таки отказался от этого?

— Ну да, блин. Народ просто сдурел, если они думают, что каждый раз, как им приспичит, обязательно надо совокупляться или дрочить. У меня просто в голове не вмещается, что народу охота тратить столько времени и денег на всю эту половую херню, когда есть так много других занятий.

— Вряд ли тебе для развития твоих идей достанется много спонсорских средств от порноиндустрии, думаю я… говорит Краусс, и, откинувшись на спинку стула, наслаждается зрелищем того, как до сорокалетнего Симпеля доходит, что его будущее уже лежит на дне сортира, и что мужик с другой стороны стола — Краусс — вот-вот спустит его в канализацию.

Симпель не в состоянии отвести глаз от следователя. «Спонсорских средств от порноиндустрии? Спонсорских средств от порноиндустрии?» думает он. Краусс тоже не сводит с него глаз, и взгляд его говорит: «У меня и еще кое-что есть в загашнике». Уголки рта Симпеля опускаются. Взгляд затуманивается и обращается внутрь, к мозгу, который вот именно сейчас не особенно помогает. Трение, возникающее в беспомощном мозгу, просящем самого себя о помощи, производит почти без исключений такое выражение лица: «Ну вот, все идет прахом». Краусс наблюдает за циклом шок — осознание у Симпеля. Он удовлетворенно поднимает брови. Выражение лица Симпеля постепенно меняется. Краусс выиграл, и Симпель знает, что тот выиграл. Симпель проиграл, и Краусс знает, что тот проиграл. Нельзя утверждать, что в узеньких джинсах у следователя стоит, но к этому, блин, дело близко. Остаток допроса представляет собой одну затянувшуюся судорогу со стороны Симпеля. Кончен бал. Начинает он так:

— Это вы какие такие спонсорские средства имеете в виду?

Краусс напыживается:

— Что я имею в виду? Я так расслышал? Что я имею в виду? Это ты мне растолкуй, говнюк! Я тебе говорю, ты мне растолкуй! Думаешь, я идиот, что ли? А? Ты что, думаешь, я тут буду свое время тратить на придурка, которому случилось нанести телесные повреждения придурошному текстильному дизайнеру? Я тебе вот что скажу, у меня, дружок, к дьяволу в запасе для тебя столько сюрпризов от деда мороза, что мы с тобой будем в этой комнатенке сидеть еще дооолго после нового года, если ты к чертовой матери не прекратишь корчить горбатого сию же секунду!!!

«Блядь, блядь, блядь, блядь, блядь, блядь, блядь, блядь…», думает Симпель. «Еб твою мать, еб твою еб твою еб твою мать твою мать твою мать твою еб твою еб твою еб твою мать твою мать твою мать твою ебебебеб…» Он смотрит в стол, на бумагу Краусса, на которой написано ЩТЙЬТ, он смотрит на его ручку, на стакан с водой, на ногу референта, на край стола, то на одну, то на другую туфлю референта, опять на ручку, на бумагу, на край стакана с водой, который со стороны Симпеля сливается в одно целое с краем стола, на воду в стакане с водой, на свои руки, на свою ляжку, снова на край стола, на узор древесины стола, на стальной наконечник ножки стола, на бумагу, на ЩТЙЬТ, на живот Краусса, который под голубой форменной рубашкой вздымается рывками. Краусс почти выкрикивает одно соответствующее действительности обвинение за другим. Симпель чувствует, как у него горит шея, это означает, что он наверняка покрылся красными пятнами. Изо рта Краусса вылетают одно утверждение за другим; о ЕБУНТе, о ЖИЗНИ ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ БЛЯДЕЙ, о Мома-Айше, о Спидо, масса информации о Спидо, о Нафуниле и АльМафар, о Эр-Петере и Каско и Типтопе. Он уже начинает вопить о сексуальном психопате Ритмеестере и рецидивисте Айзенманне. Он долго рассуждает о главе извращенцев Хансе Фостере, «которого еще называют — меня просто ТОШНИТ — папа Ханс», и о его сообщнице и супруге, Соне. Затем следует тирада о Лониле и службе охраны детства, об инвалидизирующих условиях существования ребенка и о пренебрежении родительскими обязанностями. Какой-то недолгий миг — перед тем, как референт тихонечко напоминает Крауссу, что ему не надо бы забывать, что он следователь — не обвинитель — Симпель думает следующее: «Роберт Еглейм! Роберт Еглейм! Единственный выход! Роберт! Роберт Еглейм! СМИ! СМИ! Единственный выход!»

Когда Краусс, наконец, завершает свою тираду — несмотря на декабрь, под мышками у Краусса расплылись заметные круги от пота — Симпель говорит ему, что не может ничего сообщить по существу ни одного единственного из предъявленных Крауссом обвинений, за приятнейшим исключением операции ДУХОВНОСТЬ, в отсутствие адвоката. Симпель серьезно кивает и выражается наиболее приличным образом, на какой способен. Краусс, фыркнув, отвечает, что Симпель сидит в такой жопе, что нанимать адвоката, чтобы тот сидел рядом с ним, пока его и дальше унижают, будет равнозначным тому, чтобы просто спустить бабло в унитаз. Симпель стоит на своем. Краусс повторяет аргумент о спуске бабла в унитаз. Симпель говорит, что так они далеко не продвинутся. Краусс отвечает, что как раз это пусть Симпеля не беспокоит, поскольку он, после того как Краусс раскрутил «все его грязное прошлое», уже больше вообще не продвинется никогда и никуда — «ни при каких обстоятельствах

Симпель умеет перестраиваться. По-своему. Надо отдать ему должное. Намек-хуек свое дело сделал — ладно — он оцепенел от страха или неожиданности или чего там еще, картины лежащего в руинах ЕБУНТа предстали пред его мысленным взором, и он отреагировал машинально, представив себе последствия для себя и семьи и окружения и т. д. Но все же он сумел уже на хрен к блядям составить себе некое целостное понимание ситуации. Он всегда считал, что нет такой сложной ситуации, которую нельзя было бы повернуть себе на пользу. Мысль о Роберте Еглейме сработала в качестве глотка свежего воздуха.


Следователь Краусс тратит дополнительное время, чтобы поизгаляться и покуражиться над Симпелем — он с раздражением видит, что подозреваемый в каком-то смысле овладел ситуацией (гонка, заявленная фетишем, захлебывается) — потом вызывает пару надзирателей. Те провожают Симпеля назад, в комнату для свиданий. Из комнаты для свиданий его забирают те же надзиратели, что сопровождали сюда. По пути он говорит одному из надзирателей, что ему нужно позвонить. Надзиратель обещает организовать звонок позже этим же вечером, но в то же время обращает внимание Симпеля на то, что на телефонные разговоры отводится в общей сложности двадцать минут два раза в неделю.

В 15.30 в камере наступает время не особо вкусного обеда. Картошка съедается, а вот тушеная капуста остается в миске. Бруснику Симпель тоже не особо жалует. Он так напряженно думает, что ест медленно. На повестке дня две вещи: 1) чертова сволочь шептун, кто бы это ни был; 2) что Симпелю необходимо задействовать работника СМИ Роберта Еглейма. Счастливый оттого, что его задержали, Симпель так развеселился за пятницу, что о ксанаксе со вчерашнего дня вспоминал разве что 4–5 раз. Теперь же, после допроса, который усложнил ситуацию на хер для всего круга общения Симпеля, он чувствует, что не отказался бы от миллиграмма или двух. Чтобы воспользоваться двусторонней связью с помещением для надзирателей, он жмет на кнопку звонка. На просьбу принести ему что-нибудь успокоительное ему отвечают, что посмотрят, что записал ему в карточку врач. А там много чего интересного записано; в любом случае, чтобы заполучить ксанакс, он может рассчитывать только на Колесника — через Айзенманна. Он уже страдает, думая о том, что придется ему довольствоваться какой-нибудь дерьмовой слабенькой скандинавской пилюлей.


Позвонить Симпелю разрешают только в 20.00. Его отводят в комнату с телефоном, он звонит папе Хансу. По всей видимости, нет предела разнообразию мелких дебильных рисунков, которые заключенные в состоянии изобразить на каком-нибудь квадратном метре стены вокруг телефона. Папа Ханс хватает трубку на середине второго гудка, он более чем интересуется тем, как развивается ситуация. Симпель не торопясь рассказывает о том, как все плохо обернулось на допросе, папа Ханс непрестанно матерится на другом конце. Потом Симпель спрашивает папу Ханса, как он думает, прослушивается телефон или нет.

— Да откуда я знаю, Симпель, блядь. Но в любом случае, о таких вещах не заикаются в эту сраную телефонную трубку!

— Я-то не думаю, что его на хуй прослушивают. Я на хуй думаю, у них на это нет права. Так я на хер думаю. Иначе они обязаны были бы предупредить. А мне здесь никто не говорил, что вся служба исполнения наказаний будет сидеть и слушать мои разговоры. Нет… нет… не может этого быть, не может быть… но неважно… у нас кто-то крысятничает, Ханс, и пусть кто-нибудь из вас займется к едрене фене и выяснит, кто это, раз уж я загремел в каталажку. Это точно кто-то из наших. Судя по тому, что он слил, точно наш. Больше никто не может знать столько о концерне. Точно говорю, блядь, кто-то из нас. Иначе быть не может. Я тут думаю-думаю и никак к чертовой бабушке не допру, кто же это может быть. И готовься к тому, что тебя в ближайшие дни мусора навестят, Ханс. И другим всем позвони и скажи, чтобы тоже держали ухо востро. Мне отсюда не дают на хер звонить сколько хочу, так что давай ты этим займись. Все, вешаю трубку. Пока… пока…

— Пока… (щелк)

Симпель готов поклясться, что это один из самых мирных разговоров, что он когда-либо вел с папой Хансом. В невероятно растрепанном телефонном каталоге, лежащем на столике под телефоном, он находит номер Роберта Еглейма. Невозможно сказать, свидетелем скольких тысяч нервных звонков домой маме был этот каталог. В принципе Симпеля всегда раздражает, когда пальцы нервничающих людей живут своей собственной жизнью. Не раз ему доводилось взвывать: «А СЕЙЧАС ТЫ СВОЛОЧЬ СВОИ СРАНЫЕ ПАЛЬЧИКИ ПОПРИДЕРЖИ А НЕ ТО ВСЮ ПЯТЕРНЮ ПЕРЕЛОМАЮ!», обращаясь к людям, которые нервничали в неподобающей обстановке.


Трубку снимает маленькая Ивонн(ючк)а. Симпель не представляется, спрашивает только, дома ли папа. Ивонн(ючк)а отвечает «Минуточку» так не по годам по-взрослому, что Симпель чуть было не бросает трубку, но ему удается сдержать порыв. Подходит Роберт:

— Роберт слушает…

— Это Симпель.

— Симпель! О черт! Ты откуда?!?

— Я в тюрьме.

— Что? КАК? Кончай стебаться! Эй?

— А в газетах, что, ничего не было?

— Не было? Чего? Да о чем?

— Что меня задержали?

— Да за что же?

— За нанесение телесных повреждений. Это та самая история с татуировкой, про которую я тебе рассказывал.

— Че? Да хрен его знает. Хрен знает. О телесных повреждениях столько всяких заметок. Я не знаю, Симпель. Но как? А? Когда это случилось-то?

— А ты как думаешь? Ты же на хрен в СМИ работаешь все-таки, так вроде. Ты же на хрен в газете размазал огроменные мои снимки, бля. Чего ты на хрен ожидал?

— Нет, ты придуриваешься, Симпель? А? Я еще и виноват в этом? Ведь и тебя, и твоего кореша…

— Каско…

— …Каско, вас же расфокусировали.

— Ну, как видишь, не очень-то на хуй помогло.

— Ах ты, блин, ну и трагедия. Черт. Ну до чего неприятно, я ведь как бы и виноват. Когда это произошло?

— А вот послушай, Роберт, придурок! В тот же день, когда фотки появились в газете. И вообще кончай причитать. Я на тебя не в обиде, и вообще. Чему быть, тому не миновать, если можно так по-дурацки сказать. Расслабься ты. Я тебе не поэтому звоню. Я тут хотел попросить тебя об одной услуге. Ну че, готов мне услугу оказать, чтобы исправить то, что ты напахал? А?

— Да конечно же, Симпель, блин!

— Ну и ладушки, или иначе сказать — сволочь бы ты была паскудная, если бы не согласился. Ну слушай, дело в том, что кто-то накрысятничал на весь наш на хуй концерн и, похоже, всю нашу шарашку завалил. Если и не всех заметут в кутузку, то уж всяких там штрафов и условных сроков и прочей дряни не оберешься. Я не думаю, что мои ребята достаточно шустрые, чтобы быстренько сняться и свалить из студий и складов и всего такого прочего, и уж во всяком случае, чтобы успеть навести порядок в финансах, пока туда не явился — не запылился сраноговняный следователь Краусс — в общем, я так думаю, конец пришел нашему ЕБУНТу. Точно тебе говорю.

— Ах ты черт… Мне стыдно…

— Да расслабься, говорю я… Я тебя вот о чем хочу попросить… Я пока в камере сидел, подумал, что концерн ЕБУНТ нигде не зафиксировал историю своего становления. Понимаешь? Ну, как бы никто из нас не подумал о том, чтобы предложить на суд общественности нашу деятельность, как мы ее себе представляем. У нас для этого были на хер серьезные основания, прежде всего то, что наш бизнес в общем-то скорее подпольный, но он при этом в каком-то смысле всегда ведется с оглядкой на общественность. Ну, так ведь? И вот я теперь подумал, что… теперь настало на хуй время рассказать людям о том, чем мы занимаемся. Теперь, когда вся конструкция рушится. Есть только один к едрене фене способ для концерна выжить, и состоит он в том, чтобы привлечь внимание народа… ну, значит, я не хочу, чтобы все вложенное мною в это дело пошло… я ведь контактировал только с жертвами своих акций, да еще с полицией… в общем, не хочу, чтобы все это без следа испарилось… понимаешь? Я осознал необходимость привлечения более широкой публики… ясно тебе? Чтобы весь проект, вся блин моя и папы Ханса… Ханса Фостера идея была погребена вместе с нами. Я не хочу, чтобы пропала моя и Ханса идея… потому что это на хер прекрасная идея… и потому я хочу тебя спросить…

— Могу ли я найти кого-нибудь, чтобы записать все это?

— Нет нет нет… Ты че, думаешь, я спятил? Ты дурак, что ли? Я не желаю бля чтобы обо мне рассуждал эдакий отстойный вдумчивый гребаный писака, из тех, что каждую бля неделю кладут тебе на стол тонкие наблюдения о политике и современности и культуре. Забудь об этом! Я ТЕБЕ СКАЗАЛ, ЗАБУДЬ! Я с лицемерами не работаю. Блин, Роберт… ты разве не на телевидении работаешь? А? Ты же там все распинался о том, что ты работаешь на телевидении? На празднике елки?

— Ну мало ли о чем я распинался…

— Нет, ты послушай меня. Я хочу попасть на телевизионное шоу. Вот я чего хочу. Я хочу, чтобы ты устроил мне возможность попасть на какое-нибудь шоу с массой зрителей, и еще чтобы ты сказал этим козлам, что заправляют телевизионными шоу, что они должны предоставить мне полную свободу. Тебе же вроде понравился мой проект, так? Что от тебя требуется, это убедить тех, кто занимается телешоу, что они один-единственный раз должны насрать на всякое там уважение к публике и прочую херню. Они от этого только выиграют. Следишь за мыслью..?

— Мммдаа…

— Следишь, говорю я!

— Да, слежу, слежу, но дело вот какое, Симпель, я вот прямо сейчас не могу тебе обещать, что устрою тебе участие в телевизионном шоу, ну просто не могу так сразу обещать, здесь и сейчас, но все, что от меня зависит, я сделаю, это я тебе обещаю, я понимаю, чего ты хочешь добиться, я тебя прекрасно понимаю, и я даже лично заинтересован в том, чтобы в твой проект было вовлечено как можно больше людей, мне кажется, это страшно важно. Я много на какие кнопки могу нажать. Ты это знай, блин. Я многое могу сделать. И вообще, я твой должник, я, хрен, обязан расстараться. Но, Симпель… все-таки не рассчитывай, что вот ты уже завтра вечером будешь вещать с экранов телевизоров в каждой квартире, так сказать.

— Я что, совсем дебил, что ли… но ты на хуй зуб давай, что сделаешь все, что возможно. Это бля самое меньшее, на что я могу рассчитывать.

— Я совершенно с тобой согласен, Симпель. Я даже думаю… если сделать выжимку из твоей карьеры, то это и на первую полосу тянет, бля. Твой жизненный путь — это просто сенсация, Симпель. Но в нашем деле просто ни в чем к едрене фене нельзя быть стопроцентно уверенным. Так что сигару не доставай, пока не получишь приглашения. Лады?

— Лады или не лады. Я здесь в этом Алькатрасе не то чтобы могу неограниченно влиять на все происходящее. Беру что дают.

— Хе хе хе… хорошо сказано, Симпель… я с тобой свяжусь… Да, а где ты сидишь-то?

— В окружной.

Симпеля отводят назад, в камеру. По пути он спрашивает надзирателя, у которого, судя по всему, глубоко зашел процесс алкоголизации — «да, надо совсем мозжечка не иметь, чтобы не догадаться, с чего бы у него такие щечки», думает Симпель — можно ли ему поработать за компьютером с принтером. Надзиратель кивает, мол, да, можно, но на сегодняшний день комнаты для работы уже закрыты. Симпель делает попытку завязать небольшую свару на тему того, кому на хуй какое может быть дело до того, когда он работает или не работает, тем более что ему на хер не надо даже утром подниматься, но у него недостает запала развить свою аргументацию. Просто он думал поймать Роберта на слове и действительно записать свое резюме, чего он — дожив до своих сорока лет — никогда раньше не делал. И для этого нужен комп, думает он про себя, чтобы это выглядело хоть как-то пристойно. Придется дожидаться утра, а вечер потратить на сочинение еще всяких хлестких названьиц.

Когда он наконец усаживается за письменный стол в камере, дело как-то не ладится. Названия не то чтобы слетают с языка. Он думает о Ритмеестере, как там у него дела. Если папа Ханс хоть немного соображает, то пошлет к нему Айзенманна как можно скорее, а не будет писать идиотское письмо или делать еще что-нибудь дебильное. Все-таки в собрании Ритмеестера журнальчики и видеокассеты не совсем тривиальные. Это одно. А другое, не известно еще, как он сумеет совладать с собой в ситуации общения с людьми, или, вернее, с мусорами, после стольких лет в изоляции. Да уж, бля, поди знай. Может и худо обернуться. Симпель пишет ПОДТЯЖКА/ЛИЦО СО ШРАМОМ на листке и кладет его в стопку вместе с другими исписанными листками. Его уже начал раздражать желтый цвет стен. Обычно на такие мелочи, как цвет стен, Симпель срать хотел, но этот цвет — это просто нечто. Этот желтый уж действительно мерзкий и тошнотворный. Он не понимает, как это он позволяет себе поддаваться воздействию этого цвета. Все теории о влиянии цветов — отстойные теории. И все же Симпеля этот цвет просто доводит. И доводит его именно то, что его доводит нечто столь идиотское, как цвет. У Симпеля всегда одной из базовых теорий была та, что чувствительные к цвету люди — несерьезные, лживые говнюки. Поэтому его нервирует собственное раздражение по поводу цвета стен. «Не желаю блин здесь сидеть, если я от этого буду распускать нюни и превращусь в тухляка», думает он. Он берет новый листок и пишет на нем: Я НЕНАВИЖУ ТОТ ФАКТ, ЧТО ВСЁ, ЛЮБАЯ ГРЕБАНАЯ ВЕЩЬ, ЛЮБАЯ АКЦИЯ, ЛЮБОЙ ПРОТЕСТ И ЛЮБАЯ НЕПРИСТОЙНОСТЬ — ВСЁ РАНО ИЛИ ПОЗДНО ОБОРАЧИВАЕТСЯ ДИЗАЙНОМ.

Загрузка...