— Я говорю, товарищ полковник, пошли бы вы в землянку от комаров. Я разбужу. Да и машины будут только перед утром.

Полковник, не думая, идти ему или не ходить, встал и пошел за старшиной. Усталый, едва не спотыкаясь на каждом шагу, брел, а чемодан сделался непомерно тяжелым и оттого совсем чужим.

— Вот сюда, товарищ полковник, — указал старшина, и полковник, будто опять за него решил кто-то, послушно полез в темную нору, дохнувшую навстречу теплым дымом и золой. Заварухин ощупью угадал земляные нары, как во сне, разулся и, не размотав на ногах портянок, лег, неудобно положив в изголовье свою шинель. Он еще подумал о том, что надо поправить шинель, но мучительно радостная усталость окончательно одолела его.


* * *

На третий день, ранним утром, полковник Заварухин встретил в лесной балке, западнее Дедовского, последним пришедший 91-й стрелковый полк. Командир дивизии собирался пройти перед строем полка, поздороваться с батальонами, поздравить бойцов с благополучным завершением марша и пожелать им успехов в близких боях. Но от всего этого пришлось отказаться: люди не стояли на ногах от переутомления и голода. За минувшую ночь полк сделал пятидесятикилометровый переход, оставив далеко позади свои кухни, обозы, ослабевших в пути. Уже вчера полк не кормили горячей пищей, а сухой паек при непрестанной жажде не лез в горло. На коротких привалах у всех была одна-единственная забота — найти воды. Пили из ручейков, рек, колодцев, родников. Через подол рубах — из луж и канав, и чем больше пили, тем больше хотелось пить, а в духоте и пыли одолевал пот, унося последние силы. У многих были потерты ноги и пекло плечи от ружейных ремней.

Полковник Заварухин, зная о трудном броске 91-го полка, распорядился пригнать для него несколько кухонь из других ранее прибывших полков, и бойцов ждал горячий завтрак, но есть его было почти некому: сон и усталость оказались сильнее голода. Люди засыпали раньше, чем успевали опустить голову на сырую от пота шинельную скатку, Из рот нашлись единицы, что потянулись к кухням, а принеся завтрак, засыпали над котелками, уронив на траву кусок хлеба и ложку.

Майор Филипенко, исполнявший обязанности командира полка, ехал в крестьянской телеге на железном ходу в самом хвосте полковой колонны. В его телегу медики насовали коробок, сумок, свертков, от которых пахло камфарой. За околицей какого-то степного полусожженного села майор увидел на поваленном телеграфном столбе при дороге санитарку Тоньку. Она сидела, а в ногах у нее валялись снятые сапоги и сумка. Бумажные коричневые чулки были на икрах до дыр протерты жесткими голенищами сапог. Положив левую ногу на колено правой, Тонька подвертывала под ступню обносившийся след чулка. Из-под взбитой юбки выглядывали розовые резинки и налитое под перехватом молочно-восковое тело. Плохо расчесанные и пыльные волосы ее совсем не держались за ушами и надоедливо падали на глаза, и Тонька косила из-под них глазом, глядя на опустевшую дорогу.

— Что же тебя бросили, Тоня? — спросил Филипенко, дав знак ездовому остановиться. — Ноги сбила?

— Да нет, товарищ майор, ноги ничего. Свое у меня… — Тонька осеклась, зардевшись, опустила куцые, обгоревшие на солнце ресницы и тут же вскинула их, но глазами все-таки избежала глаз Филипенко, и тот не столько понял временную Тонькину беду, сколько пожалел девушку:

— Иди, Тоня, садись. Через часик будем на месте. Я пойду пешком.

Тонька схватила свою сумку, сапоги и прямо в чулках побежала к телеге, неловко взобралась на нее. Сумку взяла на колени. Лошадь тронула, под шинами хрустнула колея. Тонькину голову обнесло йодоформом. Филипенко, стряхивая пыль с брюк и фуражки, подтягивая ремень, приотстал немного, а когда догнал телегу, Тонька спала. Маленькие ножки ее в порванных чулках по-детски беспомощно и трогательно болтались, спущенные с грядки телеги. Филипенко вдруг вспомнил свою маленькую Симочку, но думать стал — это часто происходило с ним за последнее время — об Ольге Коровиной. Оставляя Ольгу на снегу, Филипенко и мысли не допускал, что она погибнет, и потом долго не верил, что ее нет в живых, однако со временем это неверие рассеялось, а в душе осталась горечь утраты и своя виновность перед Ольгой. Совсем бесспорно: оставь он Урусова с ней — и была бы она жива, потому что ранило ее несмертельно. «Да ведь если бы знать… Если бы знать», — оправдывал он сам себя и не чувствовал облегчения.

И вообще после больших потерь в неудачных боях под Мценском Филипенко стал часто терзаться своей жестокостью, а был он действительно жесток и беспощаден в бою к своим подчиненным. Не берег и себя, что потом вроде бы и смягчало его страдания, но ненадолго. Он вспоминал выбывших командиров рот, взводных и даже рядовых, которым грозил расстрелом, поднимая их в атаку, видел, как люди напрасно ложились под вражеским огнем, слышал свою ругань и сурово мрачнел. Он сознавал, что легкая, бездумная пора его боевой увлеченности и первых успехов безвозвратно ушла в прошлое, и однажды утром, во время бритья, разглядывая свое лицо в маленьком зеркальце, люто возненавидел свои дурацкие усы и одним махом снял их. Иногда у него было настойчивое желание покаяться перед кем-то, но перед кем он мог это сделать? Ему хотелось приблизить к себе Охватова, поговорить с ним об Ольге Коровиной, вспомнить ее гибель — ведь именно со смертью Ольги исчезло в душе Филипенко с детства надежное равновесие. Охватов мог бы понять его, но слишком разные они теперь люди.

Филипенко поглядел на спящую Тоньку и подумал: «Вот и эта едет, и эта как былинка в поле. А могла бы остаться в медсанбате или санроте. Нет же, лезет в пекло, под пули, сама лезет, и не о ней, стало быть, надо думать. Думать надо о тех, у кого нет иного места, кроме передней цепи».

Предвидя близкое вступление на земли Украины, Филипенко заметно повеселел: до Конотопа, где живет его мать, осталось совсем немного верст. И чем ближе он подходил к ее дому, тем беспокойнее становились его ожидания. Под влиянием нетерпеливых мыслей он готов был шагать по пыльным проселкам день и ночь без сна и отдыха и, где было в его власти, всячески ускорял ход событий.

Подразделения полка втянулись в балку и укрылись под зеленым навесом кустов и деревьев. Повозку свою со спящей на ней Тонькой Филипенко оставил в горловине оврага, потому что низом все равно бы не проехать, хотя там и была пробита еще крестьянскими телегами глубокая колея: на заросших склонах и на дороге вповалку спали солдаты. Над ними гудели мухи, садились на их пыльные бледные лица, пили с запекшихся губ скудную слюнку. Филипенко перешагивал через солдат, наступал им на ноги и обратил внимание, что у многих вконец изношены ботинки, а у двоих или троих подметки примотаны даже проволокой. «Вот кого надо тряхнуть», — со злостью подумал Филипенко о капитане Оноприенко.

Ниже по оврагу, где с крутых и голых откосов был содран, как кожа, зеленый покров и белели меловые язвы, Филипенко нашел Заварухина и доложил ему, что полк прибыл к месту назначения. На марше полк трижды попадал под бомбежку и имеет значительные потери. Какой то вязкой задумчивостью поразили Заварухина филипенковские глаза, а там, где некогда были его бодрые усы, две глубокие морщины по-старчески очертили верхнюю губу.

— Нарушаешь, Филипенко, все приказы — ведешь людей среди бела дня. Мало того что подвергаешь полк опасности, даешь противнику знать о передислокации войск. Как это прикажешь расценивать?

— Затянули марш, товарищ полковник, потом вижу, до конечного пункта подать рукой, а укрыться негде. На авось действовал. Виноват, конечно.

— Ты мне, Филипенко, это ребячество брось. Брось, говорю.

— Есть, товарищ полковник.

— А что с командиром полка?

— Днем перед выходом на марш искупался в роднике, а был, видать, потный. Глубокая простуда, нашли врачи. Отправили в тыл на встречной машине. Без памяти.

— Пьян был, что ли?

— Да нет, по-моему.

— Сутки тебе, Филипенко, на то, чтобы отдохнуть и привести полк в полную боевую готовность. И второе. Незамедлительно организуй разведку переднего края противника в районе высоты 203. Поэтому сегодня же свяжись с нашей обороной и определи место поиска для дивизионной разведки.

— Значит, до передовой здесь, товарищ полковник, километров пять?

— А вот послушай. — Заварухин поднял руку и большим пальцем указал вдоль по оврагу. Филипенко насторожился и услышал странные звуки, которые слышал и раньше, полагая, что где-то недалеко бойцы забивают колья в сухую землю. Это были набросные разрывы — то редкие, то частые; иногда они приближались и становились явственными, объемными, затем откатывались и опадали, будто кто-то наглухо затворял перед ними большую плотную дверь. Филипенко тяжело вздохнул и по привычке дотронулся до верхней губы — все это не ускользнуло от глаз Заварухина: — Вздыхаешь что-то, усы, гляжу, сбрил и вообще переменился, на мой взгляд.

— После Мценска, товарищ полковник, седые волосы пробились.

— Так и должно быть, Филипенко, насколько мне известно, майорское звание к мальчишеской челочке не дается да и нейдет. Охватов как у тебя, жив— здоров?

— Был жив и здоров, товарищ полковник.

— А старички наши возле него сохранились?

— Негусто.

— Человек десяток из бывалых подбери для дивизионной разведки. И во главе с Охватовым — ко мне, в Частиху. Сегодня же. А завтра утром приеду смотреть твой полк. Чтобы все, у кого есть награды, надели. И тебя это касается. Мы теперь в Ударной армии — вот и делай отсюда выводы.

— Когда примерно, товарищ полковник? — О том, о чем спрашивал Филипенко, спрашивать не полагалось, но полковник Заварухин ответил, однако, в той же форме, не упоминая запретного слова «наступление»:

— Времени мало. Солдатам, может, и можно спать, а тебе не советую. Парько! — позвал Заварухин своего вестового, который сидел под берегом на куче смытой с откоса дернины и держал в руках поводья двух лошадей. — Бывай, Филипенко. Да, вот еще. Письмо я получил от отца Ольги Коровиной. Пишет, что гордится подвигом дочери. Чего вы там написали ему?

— Как всем, товарищ полковник, погибла смертью храбрых.

— К медали хоть бы представили. Я тогда закружился, а вы не догадались.

— К чему это, товарищ полковник? Человека не стало — умер целый мир…

— Смотри сам. Я думал, ты ухватишься за мою идею. Ольга, она, знаю, по-особому к тебе относилась. Не уберег ты ее.

— Я товарищ полковник, многих не уберег, а напоминают мне только о ней. Да и сам я… Я ее во сне вижу.

Полковник хотел спросить еще о настроении людей, но вдруг невольно поглядел на солдат, как-то по привычке наспех и неудобно, казалось, сунувшихся в пахучую зелень оврага и крепко спавших, поглядел на самого Филипенко, безусого и сумрачного, и не стал ни о чем говорить. Только тогда, когда сел на подведенную к нему лошадь и носком сапога поймал стремя, сказал тоном просьбы:

— Щели необходимы для укрытия, майор. Авиация шерстит эти овраги денно и нощно. Гляди.

Шагах в ста от того места, где остался Филипенко, из узкого ярочка в овраг впадал живой еще с весны и оттого мутный ручей. Разлившись по оврагу вширь, он прижимал заброшенную дорогу к правому низкому и пологому здесь берегу в глубоких, местами с водою, следах коней и коров. На затравелом мысочке, опустив ноги в ручей, сидели двое, грея голые спины на солнце. Рядом с ними чернели две пары, вероятно, только что вымытых сапог и сохли постиранные портянки, камушками прижатые от ветерка.

Заварухин необъяснимо как узнал в одном из сидящих Охватова, да и тот узнал полковника, вскочил, сунул босые мокрые ноги в сапоги, схватился за гимнастерку. Второй сутуло сидел и не оборачивался.

Заварухин спешился, пошел по сухому песку навстречу Охватову.

— Воистину правда, что зверь на ловца бежит. Да ты не одевайся. Поговорим так.

— Здравия желаю, товарищ полковник.

— Здоров, здоров, младший лейтенант. А белый-то ты какой, а! В молоке, должно быть, мать вымачивала, Пойдем, и я посижу с вами. Давай-ка сюда. — Полковник кивнул на обломанный половодьем куст краснотала, на котором висели две скатки.

— А это боец Козырев из моего взвода, — представил Охватов, и Козырев хотел было встать, но полковник осадил его, сам сел рядом на скатку. Зачерпнул мелкого промытого песку, тонкой струйкой пересыпал из ладони в ладонь:

— Почему не спите?

Охватов и Козырев переглянулись. Заговорил Охватов:

— Накануне марша, товарищ полковник, в новые сапоги обулись и вот сожгли ноги; не спится, не лежится, и сон на ум нейдет.

— Я слышал, Охватов, ты в разведку просишься?

— Не помню что-то.

— Хм. А если я предложу тебе возглавить взвод дивизионной разведки?

— Если это приказ, то…

— В разведку, Охватов, лучше брать без приказа.

— Само собой.

— Ну и что скажешь?

— Я человек исполнительный.

— А все-таки?

— Пойду и в разведку — все иная, новая, жизнь будет.

— Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка. Подумай и скажи об этом Филипенко.

— Слушаюсь, товарищ полковник.

— Козырев, значит? — благодушно обратился полковник к бойцу, давая понять Охватову, что всякий деловой разговор на этом исчерпан.

— Так точно, рядовой Козырев.

— И давно в Камской дивизии?

— Под Мценском пришел.

— Как настроение? У самого, во взводе, в роте?

— За других, товарищ полковник, вряд ли дам удовлетворительный ответ. А сам учусь вот возле младшего лейтенанта военному искусству.

— Бойцы знают, что пойдем в наступление?

— Догадываются.

— И как?

— Для бойца, товарищ полковник, всякий бой может стать последним.

— Значит, порыва особого не испытывают?

— Да как вам сказать…

— Хм. А как же воевать без подъема, товарищ Козырев?

— Уж если воевать, товарищ полковник, то воевать надо только… Я объясню, товарищ полковник, если разрешите.

— Не только разрешаю — требую.

— Порыв, товарищ полковник, чувство скоротечное и крикливо-лихорадочное, я бы сказал, даже чуждое степенной душе русского человека. Всякое же большое дело, которое надлежит делать с непременным заглублением и успехом, требует и чувства глубокого, то есть такого чувства, которое определяет в человеке все состояние ею духа.

— Эк ты куда завернул. Ну-ну!

— Видите ли, товарищ полковник, война стала для нас повседневным делом, и, как ни говорите, делом неслыханно трудным. Русский человек, во всем любящий оседлость и постоянство, но враз отрешился от прежней мирной жизни, а отрешившись, взялся вот за винтовку обеими руками, как умеет. Теперь в душу его пришло опять то же оседлое спокойствие, отвага и терпение — это и можно, по-моему, назвать состоянием высокого духа. Теперь, товарищ полковник, уж никакие горячие слова, никакие громкие фразы не вызовут у солдата ни восторга, ни удивления, потому что каждый из нас знает, что ему положено, и будет делать свое дело неторопливо, но верно и прочно.

— А ведь это, товарищ Козырев, если не ошибаюсь, толстовские мысли-то.

— Верно, товарищ полковник. Мысли толстовские.

— По своему времени Толстой был, бесспорно, прав. А мы-то с вами живем в новое время, в новом обществе, среди новых людей. Для нас, пожалуй, больше подойдет вот эта формула: всякое дело надо делать не на энтузиазме, а при помощи энтузиазма. Как это, по-вашему?

Заварухин с улыбкой поглядел на Козырева, и тог улыбнулся тоже:

— Это ленинская формула, товарищ полковник. Я за нее обеими руками. Мне, товарищ полковник, всегда думается, что Ленин, говоря эти слова, имел в виду вековечное качество нашего народа — бодрость и крепость его духа. И сейчас, мне думается, товарищ полковник, мы переживаем такой подъем духа, на который с завистью будут равняться наши потомки, хотя, уверен, не во всем станут подражать нам. Мы тоже не захотелось бы быть крепостными начала девятнадцатого века, но я лично желал бы стать солдатом генерала Раевского.

«Вишь ты, как рассудил этот Козырев, — думал Заварухин, возвращаясь к лошади. — И генерала Раевского вспомнил. И хорошо вспомнил. Хотя тот же генерал Раевский небось и энтузиазмом загорался, и в уныние впадал, и горяч бывал. Живые люди».

Уехал полковник Заварухин из 91-го полка в том светлом и сосредоточенном настроении, которое было крайне необходимо ему накануне большого сражения, чтоб быть спокойным, ровным и твердым во всех своих решениях. «Не в кратких победах или неудачах надо искать наш истинный путь, а в исторических судьбах самого народа. Будут жертвы, будут поражения, будут муки сомнений, по все это станет только платой за свое Отечество и за верную победу».

Уже перед самой Частихой, где размещался штаб дивизии, Заварухин опять вспомнил Козырева, его слова о степенности солдатской души и вдруг невольно подумал об ординарце Минакове: «Вот степенная-то душа. Истинный человек. Где он? Жив ли? Не спросил о нем. Не спросил».

А Охватов не забыл о солдате Минакове, но, не зная его истинной судьбы, не хотел говорить о нем с полковником. Когда Заварухин уехал, младший лейтенант определенно подумал: «Пойду в разведку, товарищ полковник, за Минакова живой немецкой душой рассчитаюсь».

V

Спать бы да спать, но нету целебного сна в дневное неурочное время. Особенно у тех, что постарше: болят ноги, затекла, окаменела поясница, и хоть снова бы в марш — на ходу вернее отпустят все боли, и отойдет спина, и расшатаются ноги, пока пыльные версты не одолеют вконец. Молодым полегче — те походя спать могут, не говоря уж о привале. Да молодой час-два повалялся в холодке и снова свеж, бодр, жжет табак, балагурит с соседом.

Рядовой Недокур, то и дело пробуя пальцем острие, точит на красноватом камне свой складень с ручкой из рога дикого козла. Видя, что солдаты с завистью глядят на нож, он сам подолгу рассматривает его, хвастливо подкидывает на ладони:

— Дома, бывало, на брусочке направлю — бриться можно. Волос на острие положь, сверху дыхни — волосок пополам.

— Это когда было, Недокур?

— Дома, говорю. Оглох?

— Да ведь ты же под Благовкой его у пленного забрал.

Недокур щурит зеленоватые хищные глаза, с усердием пробует лезвие, но краснеет, наливается краской даже его стриженый затылок.

Младший лейтенант Охватов, помыв и остудив ноги, собрался было соснуть, но пришел Козырев, ходивший за обедом, и принес взводному письмо. Было оно от матери, в самодельном конверте, заклеенном горчицей, — Николай знал, что мать никак не может научиться свертывать письма треугольником. Писала она, как всегда, на разлинованном тетрадном листочке, съезжая с линеек, и, как всегда, ни одна строка у нее не укладывалась до края странички.

«Здравствуй, дорогой мой сын Николай Алексеевич (в письмах она почему-то стала величать его по имени и отчеству). Кланяется тебе твоя мать Елена Захаровна. А еще шлют поклоны дед Михей, Сергеевна, Шмаковский гость — бригадир Афоня, Авдотья Треухова, из верхней комнаты Кланька, Ира, коновозчик Косарев, Капа, сватья Августа и крестный Филипи с Бузинских выселок. Извини, совсем слепая пишу, очки эти стали отпотевать, а другие где ж теперь сыщешь. Все уж знают, Коля, что ты стал теперь командир. Хвалят, а я так опять думаю, не выставляться бы тебе. Ты рос послушным да охочим до работы — вот господь и заметил. Ты комсомолец, а я бываю с бабами в церкви. Надысь подала поминальник за твое здравие. Безногий-то пономарь Агофангел вычитал многих воинов и тебя вычитал. Я будто договорила о тебе, вместях со всеми наревелась, не упомню, как и домой шла, где-то обронила кошелек, слава богу, без копейки. Потом священник и дьякон в голос пели аллилуйя русскому воинству, командирам всем и Сталину. Мы опять заодно все стояли, слезно плакали и молились. Ты не стыдись за мать, вот-де ходит по церквам. Не в кино же пойдешь с горем да слезами. От Шуры Мурзиной давно не падало вести. Сватья Августа уж вписала ее за упокой, а она возьми да пришли письмо. Прописала Лександра, с моря ее перевели в госпиталь, ходит она за ранеными моряками. Велела еще кланяться тебе. А жизнь у нее идет смуротная. Кается она — закабалила-де свою головушку. Закабалила и есть. А кто гнал? И жалко тут же. Ты на нее сердца не носи, будь ей заместо старшего. Разве это ладно — вы друг дружке письма не пошлете? Как ей вести себя в этом разе — ведь она тебе не сбоку припека! Не одна она в солдатах служит. Чего ж ты опять к кажинном письме выспрашиваешь о ней? Да хранит тебя господь бог отныне и присно. Остаюсь твоя мать Елена Захаровна».

— Козырев, а что это за слово «присно»?

Козырев кулаком на колене разглаживает постиранный подворотничок, в зубах у него иголка с ниткой, потому отвечает сквозь зубы:

— Присно? Вечно, значит.

Охватов примеривается с новым словом к фразе материнского письма и весело объявляет:

— Матушка-то моя, — слышишь, Козырев? — матушка-то пишет: «Хранит тебя господь бог отныне и присно». Отныне и вечно, выходит. Она же у меня совсем малограмотная. Ликбез окончила, а гляди вот, где-то слов набралась: отныне и присно. Красиво ведь, а, Козырев?

— Более того, товарищ младший лейтенант, торжественно. Матушка твоя вряд ли знает, что это такое «присно», но высота этого слова, святость его для нее несомненна. Где-то у Чехова, в «Мужиках», по-моему, бабенка плачет всякий раз, как услышит непостижимое для нее слово «дондеже». А это всего-то навсего — доколе, до каких пор то есть. Стоит ли это «доколе» женских слез? Смешно немножко и грустно как-то. Матушка-то у тебя верующая?

— Не замечал.

— Сейчас все верующие, товарищ младший лейтенант. И бог теперь у всех один — Россия. Так и довеку было, что родина умела укреплять людей духом, единой верой. Без того, может, давно бы сорвало нас с гребня, давно б в вечность канули. Ведь это мы, славяне, остановили татарское нашествие. Не случись на пути татар великая Русь, погибла бы вся Европа под копытами монгольской конницы. И не было бы в цветущей Европе ни городов, ни полей, а лежала бы под унылым солнцем вытоптанная несметными табунами степь. Да кизячий дымок вился бы из-под тагана с маханом. У меня почему-то понятие о татарской орде непременно связано с представлением дикой степи. Мертвой.

— Забыла, выходит, цветущая-то Европа о русской доброте?

— Забыла. Запамятовала. А теперь свою вот орду выкормила. Эта будет пострашней татарской. Пострашней.

— И вся сволочь лезет к нам в Россию.

— На юру живем, на семи ветрах. Зато не задремлешь, не разнежишься. Знай гляди да поглядывай. — Козырев по-женски ловко откусил нитку на пришитом подворотничке, опять взялся утюжить его кулаком на колене, приговаривая: — Гляди да поглядывай. Одно слово — на юру живем.

— Вот слушаю тебя, Козырев, и только сейчас, пожалуй, начинаю понимать, зачем я родился, зачем жил и что я есть вообще в этом мире. Кажется, есть какое-то давнее-давнее твое начало… То есть кто-то уж с давних пор думал о тебе, а сейчас пришел и твой черед. Ну вот такое что-то.

— Такое, такое, Коля. Именно оно самое: пришел твой черед. Видишь ты как! Видишь ты как! — повторил Козырев, чему-то радуясь. — Мне ведь тоже не безразлично, в какую землю падают семена. Солдат, Коля, солдатом, а ведь есть еще слово «гражданин».

Они переглянулись. Козырев раскатал свою шинель и лег на нее. Складки его заношенной нательной рубахи крупными вершками мерила зеленая гусеница; когда она собралась в петельку, он щелчком ногтя сбросил ее в траву и уснул на первом глубоком вздохе.

А Охватов долго еще глядел невидящими глазами на материнское письмо, потом вспомнил о нем и стал перечитывать. И только сейчас вдруг увидел то, чего не заметил первый раз: по левому неровному и узенькому полю листочка было написано рукой же матери: «Сочи, эвакогоспиталь 8193, Мурзиной». Это был новый адрес Шуры.

Когда стояли под Благовкой и в батальон к Филипенко пришла Ольга Коровина, Николай Охватов очень переживал за нее, потому что видел и горько понимал, как женщина в трудной жизни мучительно ищет опоры и поддержки. Тогда-то он и отправил Шуре последнее письмо, в котором обругал ее за то, что она не послушалась его совета и ушла в армию. С тех пор он перестал писать жене, хотя ждал от нее писем и продолжал любить ее какой-то новой, обостренно-ревнивой любовью. Потом и она замолчала, и он стал спрашивать о ней у матери в каждом письме: на нее уж не было сердца, а вырастала неспокойная жалость, тревога. Только из одного этого чувства Охватову казалось, что он стал ненавидеть девчонок в дерюжных шинелях, но страдал за них, видя, как они порой легко теряли себя.

Охватов обрадовался, что у него появился наконец Шурин адрес, и тут же взялся писать ей, желая скорей выговориться начистоту. «Ты извини меня, Шура, но я н сейчас так же думаю: не женская работа — война. Нашлось бы тебе почетное и сердобольное дело и дома, но что уж теперь говорить об этом, хотя не могу не говорить. Милая, родная моя! Война так ожесточит наши души, что нам нужен будет волшебный источник доброты и покоя, где бы мы отошли и смягчились и снова бы стали походить на нормальных людей. Этот источник в вашем женском сердце. Только через это сердце сами мы и наши дети будем добрее и чище. Думала ли ты когда-нибудь об этом? А где ты, у кого ты будешь искать приюта? Мне кажется, что вы, армейские девчонки, слишком много знаете, и вас нельзя уж любить так, чтоб удивлять и радовать вас и быть счастливыми от вашего удивления и радости. Я люблю тебя, часто вспоминаю, но прежнюю, в голубеньком платьице, а когда подумаю, что ты в шинели и что в огромной ораве мужичья всегда найдется такой, которому ты поверишь, что ты королева, ты становишься мне ненавистна. Ты это знай! В том, что ты стала солдатом и много пережила, я не вижу подвига, ты не стала для меня красивее. На моих глазах, Шура, погибла фельдшер Ольга Коровина. Ее смерть потрясла всех нас, мы искали виновных этой смерти, хотя рядом сложили головы десятки и десятки хороших людей. Но мы искали виноватого только в ее смерти, потому что без ее смерти можно было обойтись. Ни в какой еще войне, по-моему, не участвовало так много женщин, как в нынешней, и после войны за ваши заслуги и муки вам надо, конечно, поставить памятник до небес, только чтоб возле этого памятника у нас, мужиков, сжимались не кулаки, а сердца от сознания того, как мало мы берегли вас и ваши души, и потому они огрубели вместе с нашими. Думала ли ты когда-нибудь об этом? Может, я не прав? Разуверь меня. Я хочу разувериться, чтобы любить тебя, как и прежде. И все-таки новые мы люди. Новые…»

Охватов не закончил письма, потому что прибежал писарь Пряжкин и растянулся рядом с Охватовым на молодой травке в тени клена.

— Младшой, к Филипенко. Матери пишешь?

— Да ей бы надо.

— Вот так и у меня, матери всегда в последнюю очередь. А чует мое сердце, возьмут тебя от нас.

— Возьмут, Пряжкин. А ты со мной пойдешь?

— Пойтить можно, по смотря куда.

— Да хоть куда. В разведку, скажем. «Языков» таскать.

У писаря глаза округлели и схлынул румянец со щек; Охватов уловил это и ни о чем больше не стал спрашивать. Сунул неоконченное письмо в сумку и обулся.

Вскочил Козырев, ошалел, чем-то встревоженный во

сне:

— Что, опять? Уже, да?

— Мою шинель посмотри, а то уведут.

— А спать можно, товарищ младший лейтенант?

— Только шинель мою, говорю, не проспи.

— Боже мой, это блаженство! — едва не всхлипнул Козырев и, облапив шинель взводного, тут же уснул.

Пряжкин убежал вниз по оврагу еще кого-то искать, а Охватов пошел к полковым шалашам, повторяя в уме свое письмо. Он знал, что письмо его жестоко, что Шура, возможно, и не заслужила столь сурового его осуждения, и страдал от этого, испытывая злое удовольствие от своего страдания. «Она не должна была участвовать во всем этом ужасе. Кому же я расскажу, что мне довелось пережить? На нас двоих и на наших детей хватило бы моих страхов и мучений. Она же знала, что от одних только алчущих глаз можно сделаться порочной. Я не верю ей…»

На склонах оврага, под кустами и деревьями, солдаты рыли окопчики, щели и, наработавшись, сидели рядом с выброшенной землей, курили, без ремней, а иные и без гимнастерок, и что-то мужицкое, домашнее было в их опущенных плечах и спокойных, отдохнувших глазах. На развилке оврага, в поломанном орешнике, тоже были нарыты ямки, а свежая глина затрушена уже подвинувшей травой. У крайних ямок грелись на солнышке два солдата и о чем-то заинтересованно беседовали. Перед ними лежали сатиновые кисеты, книжечка курительной бумаги, а на развернутой пилотке — кремень с обломком рашпиля и ватным шпуром в трубке. «Земляки или друзья — хорошо, — позавидовал Охватов. — Оба кисеты вывалили, кури на здоровье. А небось и не знают, кто у кого в гостях».

— Журавль межи не знает, — говорил один, а другой причмокивал губами и соглашался с ним:

— Только, только.

— Штаб полка в какую сторону? — спросил Охватов.

Тот, что говорил о журавле, со впалыми щеками и выпиравшими в расстегнутый ворот нижней рубахи ключицами, крикливо обрадовался:

— Товарищ младший лейтенант, так вы, оказывается, живехоньки?

— А почему бы мне и не быть живехоньким?

— Да ведь мы тогда от школы-то удрали. Подумали, копец вам.

— Ты хоть бы не признавался уж: ведь без сапог драпал.

— Без сапог, товарищ младший лейтенант. Натурально.

— Счастье твое, что патронов у нас не было.

— Неуж стреляли бы по спинам?

— Я, кажется, про штаб полка спрашивал…

— Правильно идете, товарищ младший лейтенант. Повыше туда будет.

Отходя от солдат, Охватов слышал, как они переговаривались:

— Обрадел я, как перед праздником, — думаю, жив человек. И на-ко тебе — праздник!

— Они, молодые лейтенанты, все уросливые. А ты распраздновался. После праздника с подглазником, Прохор Ильич, ха-ха. Ответил он тебе: «патронов не было». М-да.



* * *

Вечером, часу в шестом, помощник начальника штаба полка по разведке капитан Тонких в сопровождении трех полковых разведчиков выехал на передовую, чтобы установить наблюдение за обороной противника и выбрать место поиска для дивизионной разведки. А в обед майор Филипенко проводил в штаб дивизии группу солдат во главе с младшим лейтенантом Охватовым. В группу для дивизионной разведки солдаты были подобраны только по желанию. Просился, правда без особой настойчивости, Козырев, но Охватов решительно отказал ему:

— Подворотничок у тебя, Козырев, очень белый. Боюсь, немцы засекут сразу.

— А я ведь серьезно, Коля, хотел попытать себя.

Охватов взял Козырева под руку и отвел в сторонку:

— Надо тебе, Козырев, поберечься. Одно дело — мы, и другое — ты. Кто же после войны-то расскажет нам о «Леди Макбет Мценского уезда»? Вот то-то.

Козырев не возражал. Глядя с тоскливой покорностью, хорошо понимал, что за легкой иронией младший лейтенант скрывает и не может скрыть какую-то свою горечь.

— Может, и тебе бы отбояриться, а, Коля?

— Нет, Филипп Егорыч, сейчас уже поздно. Да и не мне, так другому идти. Все из одного места и одного теста. Тоже робеть человек будет. У меня робость, Филипп Егорыч, до того, как переломлю сам себя. Уж я знаю.

— Да ведь когда он наступит, этот перелом.

— Прошлый раз, под Влаговкой, стыдно говорить, пока ждали вылазки, я все свои рукавицы изжевал, чтобы зубы не стучали. А вышли на нейтралку — будто рукой все сняло: ни страха, ни робости. Только и есть что пот хлещет по роже да руки зашлись от стужи. Но в руках железо: в одной — кинжал, в другой — автомат.

— Даже не представляю, как это все происходит.

— А просишься.

— Возле тебя обтерпелся бы. Думаю, обтерпелся бы. А ведь я мог бы пригодиться: я немецким совсем неплохо владею. Говорю.

— Что ж ты мне раньше-то не сказал?

— Да вот не к слову все. Берешь, значит?

— Нет, Филипп Егорыч, не возьму. Но мы еще поговорим с тобой и о леди Макбет, и о России.

Охватов пожал руку Козырева и направился к своим солдатам, которых выстраивал перед штабным шалашом рядовой Недокур. Козырев посмотрел вслед младшему лейтенанту: «Ни пуха тебе, ни пера, дорогой Коля. Имя мое и отчество знает, а назвал впервые. Не называл бы лучше — почужей бы расстались. А то вот…» И заторопился Козырев в свою роту, чувствуя себя осиротевшим вдруг и одиноким.

Охватов обошел шеренгу бойцов, поглядел в лицо каждого и у каждого мысленно спросил: «Знаешь ли ты, куда идешь?» В этом немом вопросе было что-то родственное жалости и желание узнать, а не минутная ли храбрость толкнула человека на такой отчаянный шаг. Половину бойцов Охватов прекрасно знал, однако достал список и сделал всем перекличку.

— Абалкин, Брянцев, Недокур, Пряжкин, Худяков, Колосков, Рукосуев…

VI

Из шалаша вышла Тонька, а за нею майор Филипенко. Майор был в новом хлопчатобумажном обмундировании, ловко сидевшем на нем. На груди его туго блестел бордовыми углами орден Красной Звезды и медаль «За отвагу» на красной несвежей колодке. Докладывая майору о готовности группы, Охватов думал о том, что Филипенко совсем потерял юношескую простоту, постарел и осел: «Для того, кто не знал его раньше, майор будто всегда был таким, по осанке своей годным командовать полком».

— Кто сомневается в себе, выйти из строя! — приказал Филипенко и каждого ощупал жестким взглядом.

— Пятый раз одно и то же, — буркнул Недокур, и командиру полка понравились его слова — надежный, стало быть, народ подобран.

Сразу с места построения взяли вверх и, не соблюдая ноги и строя, пошли кромкой оврага. Последней поднялась Тонька и, наверху уже догнав Охватова, пошла рядом.

— Ты что-то совсем загордился, товарищ младший лейтенант.

— Куда это собралась?

— С вами. Да не бойся, не бойся. Вишь испугался.

Аж красные пятна пошли по лбу. Я с ума еще не сошла, чтоб идти с вами. В санбат мне надо, вот я и дождалась тебя. Мне с тобой веселее.

— Ты, Тонька, чего от меня хочешь?

— Да ничего. Так просто, посмеяться над тобой. Я люблю, кто передо мной краснеет и рукам воли не дает. Возьми меня с собой — ведь без санитара все равно не пойдете.

— И долго ты думала?

— Чтоб рядом-то с тобой быть? А все время думаю. Будто не знаешь.

— У тебя и без меня поклонников — большой саперной лопатой не выгребешь.

— Этого добра хватает. Редкую ночь поспишь спокойно.

Охватов поглядел на Тоньку и увидел, что кожа на ее лице сухая и шершавая, маленький нос обгорел, глаза размыты и утомлены.

— Ну и как ты находишь меня! — с наигранной веселостью спросила Тонька, перехватив его пристальный взгляд. — Кому-то все равно нравлюсь. Я назло тебе хочу всем нравиться.

— Да мне-то какое зло?

— Ты железный истукан, вот кто ты. Я даже молилась, чтоб тебя убило. И буду молиться.

— Грехов у тебя много, не дойдет твоя молитва до господа.

— Я бы, кажется… — начала Тонька и расплакалась. Все личико ее вдруг стало красным, мокрым и жалким. Она плакала потому, что устала от кочевой жизни и неурочных снов, плакала потому, что мужчины не дают ей покоя, а она разбита и утомлена до последней жилки, плакала потому, что ей хотелось кого-то любить, чтоб этим хоть капельку облегчить свое положение, плакала потому, что никто не понимал ее сломанной и ослабевшей души, плакала, наконец, потому, что жизнь свою считала решительно загубленной. У всех солдат, казалось ей, есть прошлое, и они охотно вспоминают его; у всех есть будущее, которого все ждут и надеются. А у нее, у Тоньки, ничего нет.

Тонькины родители умерли в тридцать третьем голодном, и жила она с бабкой, не любившей ее. За свои семнадцать лет она успела перебрать полдюжины профессий, и все случалось так, что долго на одном месте не задерживалась. Работала сперва няней в детских яслях — ушла: что же это, кто-то родил, а ты нянчи. Поступила на овощебазу, но за зиму так оборвалась, что весь заработок ушел на одежду. Потом ездила кондуктором на трамвае и потеряла сумку с выручкой, однако отвели от суда добрые люди, учли молодость и просто уволили. Перед войной числилась уборщицей в кинотеатре, но вынуждена была сама уйти, потому что киномеханики, молодые парни, таились за пустыми стульями, выстораживали ее, чтобы полапать. Тонька не вышла росточком, но у нее рано и хорошо была развита грудь, ходила она слегка вертляво и мягко, тонко перехваченные внизу голени ноги ставила на пятку, и художник кинотеатра, тридцатилетний холостяк, оценил, что Тонька вальяжна и дети от нее пойдут молочные — крепкие, значит. Он с молчаливой настойчивостью следил за Тонькой, а когда она уволилась из кинотеатра, повадился к ней домой, угощая прежде всего бабку ирисом и помадками. Но лысый художник был так ненавистен Тоньке, что она готова была убежать от него на край света. И когда началась война, девчонка обрадовалась ей, предчувствуя большие перемены и в своей неудачной жизни…

— Ты, Тонька, как бы сказать яснее, немножко с приветом.

— Чокнутая, что ли?

— Вроде бы.

— Будешь чокнутая среди вас. А я-то, дура, считала тебя душевным. Вот, думала, золотиночка. Романтиком тебя считала. А на поверку-то и ты — кусок шинели. Я же баба, меня легче всего обидеть. Вам дай только волю, а доброты у вас, нежности вот столечко, с ноготок, не имеется. И ты туда же… Я истосковалась по человеческой доброте, по ласке, по живому слову.

— Ты шла в армию-то, так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, половина страны под немцем, а у тебя на уме нежность да ласка. Романтика вот нашла. Я уж за десяток жизней срезал, и опять вот пойдем резать, а ты: «золотиночка», «романтик».

— Да романтик же, Коля! Даже по тому, что ты говоришь, романтик. Ну погляди на меня! Погляди! Что ж

я, по-твоему?

— Не люблю я вас, армейских девчонок. У меня жена такая же, как ты, романтика, поди, от тоски ищет. Поняла?

— Поняла. Но что же нам делать? Скажи, Коленька. Скажи. — Тонька близко придвинулась к Охватову, просунула свою ладошку под его руку.

— Только давай так, без нежностей. — Он отодвинулся и заговорил настойчиво: — Поезжай домой, Тонька. Тебе это легко сделать, потому что ты поела армейской каши. Вкус ее знаешь. Как уехать? Скажу. Забеременей. Милая Тонька, родишь ребеночка — по моему глупому разумению, самый большой подвиг сделаешь. Мы убиваем, Тонька, а ты родишь человека. Ну для чего ты есть на белом свете, баба? Что главное в твоей жизни, думала когда-нибудь? Ты плюнь, Тонька, будто ты рождена для какой-то большой деятельности. Для геройства. И грудь твоя создана не для того, чтобы звенеть медалями, а чтобы ребятишек кормить. Да ведь грудь-то женская, Тонька, сама по себе — лучшая красота в мире. Война, она наше, солдатское дело, и вам, бабам, близко подходить к нему не надо бы. И медали, чины, мундиры, ратные подвиги, в конце концов, — это все, Тонька, от сотворения мира для нас, мужиков, положено. И не жалей, потому что хоть и из одного блеска мы будем состоять, а все равно все будем у ваших ног: ведь для вас мы хотим быть смелыми, красивыми, умными. У вас, у женщин, другое призвание, другая красота, в тысячу раз сильней нашей. Поверь мне, Тонька, родишь ребеночка — сделаешь самое нужное для людей и Отечества. Тогда действительно тебе будет чем гордиться перед нами. Как я люблю, Тонька, женщин беременных или с сосунком на руках! С детства люблю. У нас в доме, на втором этаже, жила Кланька, девка уж, работала на швейной фабрике. А бывало, свяжется с нами, пацанвой, в лапту играть, бегает, как ветер. Каждый день я ее видел и никогда вроде и не замечал. А однажды смотрю: она сидит на брёвнах во дворе и будто видит перед собой что-то радостное, а глаза ее незрячие. Это поразило меня. Наша Кланька и не наша. Большие глаза широко открыты, спокойны и обращены в ничто или чем-то заняты глубоко своим. И было, Тонька, в ее лице столько для меня непонятного, красивого и тревожного, что я стал подглядывать за ней. Залезу на тополь и гляжу из зелени в ее окна. А уж на улице глаз с нее не спускал. Потом, когда я понял, что она беременна, я так ее любил, что плакал от своего счастливого горя и не находил никого равного ей. И до сих пор стоит она у меня перед глазами, и до сих пор считаю: ей нет равных и она тем может гордиться. Чем гордиться? А черт его знает чем. Тем, наверно, что женщина. Роди, Тонька, право слово, роди, и сделаешь какого-нибудь горемыку вроде меня счастливым. Может, и жизнь его продлишь. А может, после войны найдете друг друга: ведь одним узелком станете связаны.

— Коленька, миленький. Мед бы пить твоими устами. Я уж думала об этом, со всех сторон бралась думать. Да попадись мне такой, как ты, любый да хороший, который не лгал бы, не врал, а назвал бы ласковым словом, чтоб я вся-вся ему поверила. Нет, видно, таких, Коля. А от всякого случайного — нет уж, Коленька. Здравствуй не скажет, а рукой под подол. Так, что ли, советуешь? Ты вот возьми меня в жены. — Тонька, скрывая правду, беспечно засмеялась своими мокрыми глазами, но тут же потускнела и сказала без тени улыбки: — Я б ходила за тобой как собачонка. Сапоги бы твои лизала. Сделала бы все так, как хочешь. Молчишь?

Они долго шли молча по пыльной полевой дороге, и Тонька, поджав губы, беззвучно плакала, а Охватов не знал, что ей сказать, чем утешить.

— Я однолюб, Тонька, — как-то виновато наконец проговорил он. — Что ж сделаешь — дурак.

— Ну хватит об этом. Пошутили — и хватит. Дай мне закурить. — Голос у Тоньки вдруг сделался каким-то нехорошо грубым, и Охватов от этого почувствовал облегчение. Свернули цигарки, остановившись на обочине дороги. Бойцы, шагая растянутым строем, обошли их. Тонька неумеючи долго прикуривала из рук Охватова, пыхала дымом, но затягиваться стала без кашля, хотя и глубоко. Дальше разговор между ними не мог наладиться, потому что избегали говорить о том, чем заняты были их мысли.

— Привалиться бы надо, товарищ младший лейтенант! — крикнул Недокур, выйдя из строя.

— Выбирай местечко.

Бойцы, услышав согласие командира, тотчас рассыпали и без того вялый строй, потянулись к полевой меже с молодой травкой, запыленной и все-таки проглядывающей свежей зеленью. Под сапогами захрустели старый репейник и дикая конопля, обитая ветрами и птицами.

— Тонька, отвернись! — опять крикнул Недокур, бросая на землю мешок, скатку и автомат. То же сделали и все остальные, заходя на поле.

— Тут могилка, братцы, — сказал Пряжкин, и к нему потянулись бойцы. Подошел Охватов. Могила была зимняя, и рыхлая земля, изорванная трещинами, глубоко просела, а возле срезов совсем просыпалась, и темные воронки, казалось, уходили в другой мир. На низком покосившемся столбике была прибита доска, на которой кто-то простым карандашом нарисовал кособокую звездочку и написал: «Никита Родионович Пряд… моряк Тихоокеанского флота».

— Фамилию, братцы, не разобрать, — сказал Пряжкин. — Ржавчина с гвоздя натекла.

— Прядеин, должно, фамиль его, — заявил Абалкин, приглядевшись к надписи, и заверил: — Не иначе Прядеин, другой такой я не слыхивал.

— Вот как он из моряков-то сюда попал?

— А как я попал? — это спросил Рукосуев, сутулый и долгорукий боец с большим обвислым лицом. — Как я-то попал в эти проклятые степи? Сняли с корабля да под Новгород, а потом на Тихвин. И пошел плавать посуху. Но это не дело, кореши, чтоб так лежать моряку. Лопата у кого-нибудь есть, а? Да что вы за парод? Эх, пехота, пехота. Вот потому вас немец и выкашивает как траву — ничего у вас нет ко времени. Вот коснулось лопаты, и той нету. Пяхота, мать твою. — Рукосуев для вящей оскорбительности исказил слово «пехота» и пошел к меже, где были свалены солдатские пожитки.

— Ругаться-то воздержался бы — девушка с нами, — сказал Охватов.

Сутулый исподлобья поглядел на младшего лейтенанта и, зная, что Тонька слышит, огрызнулся:

— Это ее не касается. Да и она, судя по всему, девчонка с пониманием. Худа только больно. А так ничего. Опять же кому как.

Он отвязал от своей скатки котелок и, не ругаясь уже больше, вернулся к могиле. В группе у троих были винтовки, и солдаты по приказу Рукосуева отомкнули штыки, стали ковырять ими сухую землю, а он, Рукосуев, зачерпывал ее котелком и насыпал на могилу.

— Дух идет, должно, мелко зарыли матросика.

— Такие же небось разгильдяи рыли. Да зимой еще, — говорил Рукосуев и работал не разгибаясь; шея его и лицо сочились потом. Под мокрой и потому обузевшейся гимнастеркой гуляли тугие лопасти мускулов. Солдаты сразу почувствовали в сутулом силу и, когда он приказал принести его мешок, принесли сразу.

— Чего губы расквасил? — спросил Рукосуев у глазевшего Абалкина и подал ему свой котелок: — На, прихлопывай — все не сразу размоет, а потом, гля, трава пойдет.

Абалкин начал котелком прихлопывать землю, а дно высекало о гальку куцые и печальные звуки. Рукосуев, стоя на коленях, развязал свой мешок, порылся там и достал бескозырку. Долго разглаживал ее на широком кулаке, расправлял ленты, и все увидели на околыше потускневшее бронзовое слово: «Балтика».

— Для себя берег, да разве вы додумаетесь положить, если я откину копыта? — упрекал он своих товарищей. — Пехота. Даже толку не хватило схоронить по порядку. Ну что вы за народ!

— Ты что расслюнявился, как теща? — остановил ворчание сутулого Недокур. — Похоронен моряк что надо, в земельке, среди степи, а то кормил бы рыбешку где-нибудь на дне.

— А зимой что, зимой не враз закопаешь, — поддержал Абалкин и тут же рассудил: — А за такое отношение к погибшему товарищу благодарность бы тебе надо. Слышите, товарищ младший лейтенант? Мы, пехота, верно, похвалиться этим не можем. Как стадо ненаученное.

Сутулый положил бескозырку на холмик, расправил, вминая в землю ленты, и скомандовал:

— В ружье!

Через минуту бойцы, зарядив оружие и обступив могилу, трижды пальнули в вечернее небо. После второго выстрела из бурьяна невдалеке выбросились два коростеля, заметались над тем местом, где паровались, потом один, лихорадочно махая крыльями, завился вверх, а другой потянул над самой землей, готовый вот-вот нырнуть в бурьян, но не нырял, а все летел и летел, пока не превратился в точку и не растаял.

У межи взяли свои вещи и вышли на дорогу. Уходя от места привала, долго оглядывались, жалея, что не видно могилы, в которой похоронен безвестный моряк, ставший вдруг близким, будто до привала он шел вместе со всеми и вот остался… От этого внезапного чувства потери вся степь каждому сделалась родной и печальной. И каждый теперь знал, что будет помнить всегда эту затерянную одинокую могилу, каких тысячи и миллионы, но эта особая, незаметная и покойная на просторе, под высоким небом.

— Пойду обратно, насобираю цветов и положу их, — ободренная своим намерением, со странной улыбкой сказала Тонька Охватову и после этого за всю дорогу не обронила больше ни слова.

Деревенька Частиха показалась внезапно, потому что ее хаты, сады и тополя были собраны в тесную кучу и спрятаны за высоким увалом. Перед деревней, справа от дороги, раскинулся пруд, обросший старыми дуплистыми ивами, по темной недвижной воде угадывалась его большая глубина.

Невдалеке перед солдатами дорогу перешла босоногая молодая женщина с крутым коромыслом на плечах; на коромысле весело позванивали пустые ведра; рядом, держась за подол ее сборчатой юбки, бежала девочка, с интересом и страхом глядя на подходивших солдат; неприбранные волосенки мешали ей смотреть, и девочка крутила головой, не вынимая изо рта обсосанных пальцев свободной руки. У земляных ступенек к воде женщина подтолкнула девочку вперед себя и следом за нею стала медленно спускаться на плотик, который лежал на тележных передках. С плотика она размашисто зачерпнула полные ведра, залила доски и свои ноги, а солдаты прикованно глядели на ее ноги, спину и плечи, на девочку и мокрые ведра, на воду, побежавшую кругами от берега, и обрадовались всему этому, не зная, что для них дороже сейчас: или встреча с женщиной, или вода, о которой они до самого последнего момента неотвязно думали.

Охватов остановил солдат, и они, не отводя глаз от женщины, стали ждать, когда она поднимется наверх. Она же не торопилась, опять пустив перед собою девочку. Коромысло поскрипывало, а она, легко положив на него свои руки, очень хотела, чтоб не качались ведра и не плескалась через край вода.

— К счастью — с полными ведрами, — объявил Абалкин. — Давай, дорогуша…

А что «давай», Абалкин и сам не знал, скаля осмоленные куревом зубы.

— Уж вы погодите, я пройду перед вами.

— Это уж само собой.

— А может, напоила бы.

— Так что ж, — согласилась женщина и хотела поставить ведра, но солдаты подхватили их, сняли с коромысла. Она расправила плечи и с молодым румянцем в лице неробко оглядела солдат.

— У вас тут все такие лебедушки?

— Все поуходили в тыл, а у меня дочурка вот хворала.

— К тебе, поди, с ночевкой можно?

— Дверь отперта, да только вашего брата, пожалуй, что на вешалке не висят. Сама в борозде сплю.

— А позвольте, какая грядка по счету?

— Скажи так-то, а вы возьмете да все заявитесь. Что я с вами-то стану делать? — сказав это, она засмущалась, начала искать вокруг себя девочку и вдруг опять открыто заулыбалась, увидев ее на руках у сутулого. Рукосуев почти спрятал девочку в своих больших и бережных ладонях, а она и пугливо, и радостно, и вопросительно глядела на мать, готовая и засмеяться, и заплакать.

— Гляди-к, устроилась. Нейдешь ведь к чужим-то, а тут пошла. — Мать обращалась к дочери, а смотрела на сутулого. «Ты вот самый-то ласковый и есть! — говорили ее глаза. — Кто о чем, а этот к дитю».

Ведра переходили из рук в руки, а некоторые по второму и даже третьему разу припадали к воде и все не могли залить распаленного нутра.

— Вода-то у нас студеная, не опейтесь.

— Дома давно бы сдох, — отпыхивался Абалкин, вытирая рукавом мокрые губы н залитую гимнастерку. — Запоганили тебе ведра-то. Все, что ли?

Абалкин схватил ведра, выплеснул из них остатки воды и побежал по ступенькам вниз.

— Да я бы сама… Право, какие вы. Жалко-то вас! Всех бы, кажется, приютила, приголубила.

— Ну их к черту, всех-то. Меня лучше.

— Да остальные чем же хуже?

— А во, глянь: просил кожи на две рожи, а напялил на одну.

Все засмеялись, а Тонька стояла в стороне, забытая, чужая, и вспоминала, бывало ли с нею когда, чтобы солдатня возле нее вот так же была весела, добра и внимательна. И могла ли бы она сказать им, что всех бы их приютила и приласкала? Да идите вы!.. Тонька пристально разглядывала босоногую женщину в ситцевой линялой кофтенке, с прибранными под гребенку волосами, понимала ее обаяние, заключенное в этом простеньком наряде, в манере ее неробко говорить и вместе с тем совестливо смущаться. Какая-то тесная и давняя связь вдруг проглянула между женщиной и солдатами. Но связи никакой не было, она всего лишь показалась Тоньке, и Тонька враз возненавидела и женщину, и солдат, и себя, насквозь просоленную потом. Однако, увидев, как сутулый боец Рукосуев достал из своего мешка обмятую пачку киселя и чересчур долго устраивал ее в робких ручонках девочки, Тонька улыбнулась горькой завистливой улыбкой.

Приловчив коромысло с ведрами на одном плече, женщина собралась было переходить дорогу и увидела в сторонке Тоньку.

— Да с вами и девушка?

— Есть зубы — дают и кость.

— Что ж вы ее-то не напоили?

— Она не из робких…

Тонька и раньше слышала грубый солдатский юмор об армейских девушках. Но злые шутки мало трогали Тоньку, потому что она знала и то, что завтра в бою эти шутники будут целовать ей руки, будут плакать и молить ее о помощи, иные от боли и потерянной крови сделаются как дети. И страдания каждого сделаются ее страданиями, она забудет о своих обидах, о своем страхе, о смерти, ею будет руководить уже какая-то высшая идея братства, когда она самоотверженно полюбит всех и вдруг сама поверит, что способна всем помочь. В спокойной обстановке Тонька не замечала у себя ни малейшего желания жертвовать собою ради кого-либо. Она только тем и была занята, что делила беспрерывно окружающих ее солдат на симпатичных и несимпатичных, все время к кому-то примеривалась, кого-то искала, ждала… Лишь рядом с Охватовым у нее исчезала эта постоянная потребность делить людей, и хотелось быть с ним откровенной, чтобы иметь с пим общую тайну. И вот сегодня произошел доверительный разговор, и то, что медленно накапливалось и вызревало в душе Тоньки, Охватов высказал ей в совершенно определенной форме. «Конечно, — думала остаток дороги Тонька, идя следом за разведчиками и все отставая и отставая от них. — Конечно, война войной, а жизнь жизнью. Я же не могу так сказать: всех бы приласкала, всех приголубила. А она сказала, хоть и постарше меня всего года на три. Сказала, потому что мать. А я что? Война кончится, и что я?»

На развилке дорог солдаты повернули по главной улице, а Тонька пошла прямо и скоро опять вышла в степь, поднялась на увал и легла в придорожный бурьян, пропитанный теплой пылью и молодой горечью еще сизой, неперестоявшей полыни.

VII

В штабе дивизии проходило какое-то совещание, и никто из командиров не встретил разведчиков. Зато их досыта накормили из штабной кухни горошницей, а посыльный отвел к приготовленному ночлегу, в пустовавший сарай в яблоневом саду, недалеко от штабной хаты. Хозяйка сарая, снимая замок с ветхой двери, озабоченно вздыхала и спрашивала посыльного:

— Эти самые, что ли?

— Эти, эти.

— Царица небесная, Мария Криворукая, да ведь они всю ноченьку будут табак жечь, а я смотри, чтоб не заронили.

— Не бойсь, не бойсь, бабка. Они курить станут на воле. А то и совсем запретить можно.

— Уж ты распорядись над ними. Да нешто они кого послухают.

Бабка уходила в хату и опять возвращалась к сараю, хотя было уже совсем темно и разведчики спали не в мышином сарае, а на улице.

Охватов, устроившись с Пряжкиным под яблоней недалеко от тропы, всякий раз просыпался и слышал шаги старухи, а потом осердился и почти закричал на нее:

— Чего ты, бабка, все снуешь тут?

— Эко оглашенный, испугал всю. Сейчас уйду. Эко ты, с лесу ровно упал.

— Съели мы твой сарай. Гляди — ничего не осталось.

— Да нешто сарай!.. Тот, какой пригнал-то вас, сказывал, будто вы германцев живьем таскать налаживаетесь. Это неуж правда? Это неуж такие вы люди?

— Такие, такие, — усмехнулся Охватов, укладываясь на шинели.

— Отчаянные головушки! — всхлипнула вдруг бабка и засморкалась, зашмыгала носом. — Отчаянные головушки, и где-то матеря у вас есть. Покойнички живые. Да это какое же сердце-то у вас, окаянные души, завтра пойдете к германцам — и спать могете, как зарезанные. Хожу да думаю, хоть пожалеть нито как, хоть словечком утешить. Думала, душу-то свою в табаке извели. А от них ни огонька, ни словечка. Да вы это кто?

Бабка ушла к хате и тем же голосом тихого, но великого изумления, со слезами и вздохами говорила с кем— то. Охватов не стал вслушиваться и хотел сразу уснуть, по бабкины вздохи неожиданно глубоко вошли в него и подняли со дна души что-то забытое, но властное и предательски беспокойное. Этого расслабления воли Охватов давно не испытывал и боялся, вместе с ним — уж он знал — приходили робость и темные предчувствия. Так оно и случилось.

Поиск, или вылазки на передний край обороны противника, преследует только одну-единственную цель — украсть живого, и только живого, вражеского солдата. Редкая вылазка обходится без жертв, потому-то в поисковые группы охотников всегда бывает мало. Уж на что есть бесстрашные в бою, а и те сторонятся поиска, и никто их за это не осуждает — сюда берут только добровольцев.

На войне солдаты сражаются в массовых боях и в одиночных схватках, воюют на земле, на воде, в воздухе, под водой, закованные в броню, снабженные автоматическим оружием, оружием ближнего и дальнего боя, орудиями неслыханной разрушительной силы, — и везде от человека требуется мужество, воля, ясный рассудок. По никакой бой, никакая схватка нейдут в счет перед пехотным поиском. Позиционная оборона, откуда чаще всего надо добыть «языка» и откуда наиболее трудно добыть его, — это сложнейшая система оборонительных сооружений, организованного огня, наблюдения, охраны, средств обнаружения и предупреждения. Поисковая группа разведчиков должна скрыто одолеть нейтральную полосу, начиненную минами-сюрпризами, опутанную колючей проволокой, с шумовыми и световыми сигналами. Затем надо подобраться к передней траншее, из которой неусыпно глядят глаза наблюдателей и дозорных, дула автоматов и пулеметов, пристрелянных днем и взявших под перекрестный огонь каждый лоскуток земли. Если разведчики одним неосторожным движением выдадут себя хотя бы в пяти шагах от траншеи, они пропали: немцы изрешетят их… Но вот и бруствер — мягко просела под локтями и коленями неслежавшаяся супесь, а из траншеи обдало вечной окопной сыростью, застойной кислятиной нечистого мужского жилья, и даже чудится теплый запах чужого потного тела. Где-то тут рядом, за коленом ломаной траншеи, зазевался немец или вздремнул, а может, притаился с гранатой в руках — и все равно его надо втихомолку накрыть, не дать ему ни вскрикнуть, ни выстрелить, ни охнуть, иначе ощетинится вся чуткая оборона. Но взять «языка» без потасовки и шума почти нельзя, и тут уж разведчики действуют в открытую: двое или трое обламывают жертву, а другие отбиваются от наседающих. Отбиться надо любой ценой, и мало отбиться — надо прикрыть группу захвата, чтобы она беспрепятственно улизнула на нейтральную полосу. Потом уж начинается отход прикрытия, и здесь разведчики больше всего теряют своих товарищей и не имеют права возвращаться домой, не взяв с собой раненых или убитых…

Охватов шаг за шагом вспоминал свой первый поиск под Благовкой и дивился своему тогдашнему ухарству. Странно немного, но шел он за «языком» легко, бездумно, с лихой и даже веселой решимостью, заботясь только о том, как, вернувшись из поиска, он должен будет вести себя, зная, что разведчики-поисковики всегда, даже в бесстрашной солдатской массе, окружены ореолом отпетых; уж как в пору недоеда заносчивы повара, но и они перед поисковиками снимают шапки. То ли не знал тогда Охватов всей меры риска, то ли на ребят и старшину Пушкарева надежно полагался, только не было в душе его никаких сомнений. Помнит всего лишь, что, когда вылез из своего окопа и когда кто-то из оставшихся солдат погладил в напутствие его сапог, на него вдруг навалилась такая слабость, что он взмок от пота на первом же

десятке метров.

Сейчас Охватов остро сознавал, что он не сможет с прежней легкостью отправиться в поиск, и пожалел, что не отказался сразу от предложения полковника Заварухина. «Вот так мы всегда, храбримся перед начальством, на любое дело согласны, чтоб начальник поглядел на тебя ласково да похвально. Доверяет и все такое…» «Я не неволю, Охватов, разведка есть разведка», — сказал Заварухин, и это его «не неволю», и совсем некомандирский тон подстегнули младшего лейтенанта сильней приказа. Вот почему и согласился, а теперь пожалел. Да не только теперь, сразу — полковник, наверно, из оврага еще не успел подняться — сердце у Охватова затосковало. Потом забылся немного, не до того было: сборы да беготня, Пряжкина с Недокуром уговаривал, а по дороге в Частиху Тонька со своими бедами объявилась.

— Не спишь, Коля? — спросил Пряжкин.

Охватов хотел затаиться, но почему-то сказал:

— Бабка запричитала, н я вроде со стороны сам на себя взглянул. Живыми покойничками назвала.

— Да мы давно в этой роли.

— Давно-то давно, а все не привыкнешь.

— Я вот потому, Коля, и решился в разведчики: пройду через самое страшное, и вся война потом пойдет за игрушку. Я, когда издали видел настоящих разведчиков, тоже удивлялся, как эта бабка: из чего они, думал, сделаны, эти смельчаки. А вот поработал в штабе полка да подружился с ними: люди как люди. Один суеверный был, другой крыс в землянке боялся, а третий очень походил на нашего сутулого Рукосуева, тоже длиннорукий, лицо в наплывах, нижние веки отвисли. И силы был прямо нечеловеческой. И смерть у него была невероятная: фрица принес на себе и только спустился в наш окоп — умер. От сердца. Кинулись, а у него нижняя челюсть совсем выбита и кровь под ногтями запеклась. И немец мертв. У немца, поверишь, кулаки больше двухпудовой. Надо полагать, как они схлестнулись!.. Ничего народ, — каким— то слабеющим голосом закончил Пряжкин и глубоко вздохнул, а через полминуты захрапел. Видимо, тоже маялся раскаянием, что пошел в разведчики, но вот выговорился, снял тяжесть с души и уснул.


VIII

После упорных тренировок и натаскивания в глинистых буераках за околицей Частихи утром четвертого дня Охватов увел разведчиков на передовую. Место для поиска было выбрано на участке лейтенанта Корнюшкина, рота которого, как и весь 91-й полк, заняла оборону минувшей ночью и вела себя смирно, потому что бойцы осматривались и прислушивались к поведению немцев.

Разделял две вражеские обороны неглубокий овраг, склоны которого были очищены от зарослей. Дубки, орешник, ивняк и черемуху на той стороне вырубили немцы, на этой — наши. При вырубке были оставлены высокие пни, и между ними те и другие намотали проволоки, насовали мин, наставили всяческих ловушек, как на зверей.

На вражеском берегу, более высоком, когда-то стояла деревня; немцы разобрали ее и всю закопали в землю: досками облицевали траншеи и блиндажи, а бревна пустили в накатник. На месте домов и хат остались кучи мусора, битого кирпича и стекла — в осколках его плавилось и играло солнце. Бойцы обмирали при виде этих блесток, принимая их за оптические стекла вражеских снайперов, которые редкими, но верными выстрелами за одно утро ухлопали в роте четверых.

За передней траншеей, чуть в тылу нашей обороны, валялся исстеганный осколками и пулями комбайн. С него сняли, открутили и отломили все, что поддавалось человеческой руке, даже колеса укатили и небось приспособили куда-нибудь для окопной необходимости, и осталось одно громоздкое железо в ржавых потеках и зазубринах.

На сохранившейся обшивке красовались державные буквы, подсвеченные золотистой краской, — «Сталинец», а ниже, это уж у земли совсем, вероятно, артиллерийский наблюдатель сделал красным карандашом какие-то вычисления и тут же крупно написал:

Ночь порвет наболевшие нити, Вряд ли я дотяну до утра.

И прошу об одном — напишите: Мне бы жизнь начинать пора.

Под этой грудой лома был вырыт окопчик, откуда и велось неусыпное наблюдение за противником. Однако начальник полковой разведки капитан Тонких к приходу Охватова располагал весьма скудными сведениями о противнике, и, по существу, объект для нападения все еще не был четко определен.

Обычным глазом вражескую оборону можно часами рассматривать и не обнаружить ни малейшего движения, никаких признаков присутствия человека: немец любит дисциплину, по природе своей аккуратен, и если ему приказали затаиться, он умер. У них глубокие траншеи, затянутые маскировочной сеткой, вероятно, так же глубоки и ходы сообщения, потому-то в журнале, который вел капитан Тонких и наблюдатели, Охватов прочитал немногое.

«За передним краем, в глубине обороны, на обратном скате желтого взлобка, что в створе вершины высоты 140,4 вырыт блиндаж. Возле него каждое утро в девять часов хлопают одеяла, и с этих пор сетка над ходом сообщения у самого блиндажа почти все время покачивается. Над блиндажом иногда виден дымок. Ход сообщения до блиндажа сплошь закрыт сеткой — значит, промежуточных постов в нем нет. Там, где стоят ночные наблюдатели, сетка разводится, и каждое утро в этих местах бывает стянута по-разному. На стыке хода сообщения с передней траншеей — пулемет, не убирается и на день. Справа и слева постов не замечено».

— Негусто, — вздохнул Охватов и небрежно захлопнул мятую тетрадку из жесткой синей бумаги.

— Выводы надо уметь делать, товарищ младший лейтенант, — спокойно сказал, не отрываясь от бинокля, капитан Тонких, тугощекий, с мягкими подбритыми височками.

— Выводы? Да из чего ж выводы-то? — Охватов явно лез на ссору: ему с утра было тоскливо и хотелось стычки. — Самим бы не оказаться в «языках» у немцев. Выводы.

Тонких был молод, в разведке неопытен, потому излишне горячился, сердито отшвырнув бинокль, он возмутился:

— Ты как разговариваешь, младший лейтенант! Что за тон?

— Виноват, товарищ капитан. Дело для меня новое, яснее бы хотелось все видеть.

— Может, трясение в конечностях? А? Трясение? Так ты вот заруби себе на носу: без «языка» не возвращайся! — Глаза у капитана налились непроницаемым антрацитным блеском. — Вот что прочитал в журнале — каждое слово обдумай и предложения мне подготовь. Понял? А теперь пошел с моих глаз и не отсвечивай. Надо будет — позову.

Охватов через узкую земляную щель вылез из-под комбайна, по длинному, местами обвалившемуся ходу сообщения выбрался в низинку, где находились ротные тылы. В мелких ровиках для батальонных минометов, которые, видимо, перебросили куда-то на другой участок, сидели и лежали разведчики. На грязном днище патронного ящика, поплевывая на пальцы, раскидывал сальную и разбухшую колоду карт Рукосуев. На кромке ящика дымилась его отложенная в неспешном деле самокрутка, а сам он, в расстегнутой гимнастерке и простоволосый, был тих и размягчен.

— Шестатка бубен, — сказал он, и напарники его разобрали карты. Рукосуев свои карты вроде бы и не держал совсем — они сами льнули к его рукам, сами развернулись веером, при скупом шевелении толстых скрюченных пальцев сами менялись местами и наконец сами же смачно шлепались в подкидную кучу. Отбитую стопку он, щурясь от дымной самокрутки в зубах, не глядя выравнивал одной рукой, потом плевал в щепоть и балагурил: — Одиножды один — шел господин. Одиножды два — шла его жена. Хлап пикей.

Охватов поглядел на занятых игрою разведчиков и впервые остро почувствовал себя одиноким, сознавая, что между ним, командиром, и его солдатами возникла большая оторванность. Он все время был с ними — вместе спал и ел, вместе вышагивал одни версты, но думал не о себе, как они, а о чем-то общем, о чем-то таком, что заслоняло собою и его, Николая Охватова, жизнь, и жизнь его подчиненных, не давая ему ни одной минуты покоя. Озабоченный поиском, как задачей опасной и трудной, он начал сомневаться в согласованности действий своей группы и наперед знал, что в предстоящем необычном бою не пожалеет ни себя, ни людей, и мучился этим. Ему даже казалось, что если его убьют, то он, мертвый, будет за что-то болеть и терзаться. «А они думают каждый о себе и за себя и потому вот так честно спокойны, — завидовал Охватов разведчикам. — Бог знает, что бы я отдал за это бодрое спокойствие».

Стычка с капитаном и последние горячечные мысли совершенно убеждали младшего лейтенанта, что он нервничает и только из-за одного этого может провалить всю вылазку. «Уснуть бы, что ли. Ведь я совсем плохо сплю последние ночи».

Кто-то подошел к Охватову и остановился. Охватов, занятый своими мыслями, не сразу понял, кто перед ним, а поняв, обрадовался как мог.

— Козырев?

— Я тут без тебя, Коля, совсем заскучал. Вот право.

— Мне тоже не особенно светит. Пойдем присядем.

— На минутку разве. Мы за патронами. — Они сели на теплый бугорок, и Козырев начал разуваться и перематывать портянки, трудно вздыхая: — Ну разве можно было предположить, что страдать придется не от ран, а от простой потливости ног. Фельдшер вот такие глаза сделал, когда я попросил какой-нибудь присыпки, словно у него, по крайней мере, духов «Красная Москва» потребовали. Черт возьми, а я буквально гнию. Заживо гнию. Даже переда сапог взмокли. Не просыхают.

«Вот и этот только о себе. Ноги у него, видите ли…» — как-то хмуро подумал Охватов, и Козырев наметанным глазом поймал его мысль.

— Коля, ты извини. Тебе не до меня сейчас. Ни пуха тебе, ни пера, как говорят студенты.

И Козырев ушел, смущенный, без вины виноватый перед своим товарищем. А Охватов прилег на обогретую травку и незаметно для себя задремал.

— Младшего лейтенанта к капитану Тонких! — передали из хода сообщения, и Рукосуев, после картежной игры гревший голое тело на солнце, подошел к Охватову, разбудил его:

— К капитану Тонких.

— А я при чем? — еще не совсем проснулся Охватов.

— Да тебя капитан Тонких…

— Фу, пропасть, а мне показалось: Тоньку.

— Тоньку-то надо бы. — Рукосуев хлопнул ладошками и жарко потер их, — Девка ничего. Ах, ничего девка. В поре. — Он, покряхтывая, лег опять на свое место и, подставив солнцу грудь, густо, до синевы расписанную наколками, продолжал говорить, ни к кому не обращаясь: — И нас, скажи, такая орава охломонов, и, ну-ко, язвить-переязвить, ни один к ней не приснастился.

— А о другом можешь поговорить? — спросил Охватов, проходя мимо Рукосуева, который вдруг изобразил стыдливость, ладонями прикрыл свои расплющенные в редком волосе соски и завозился на траве.

— Пардон, мон шер.

Охватов хотел пнуть Рукосуева, и тот понял намерение младшего лейтенанта, насторожился весь, готовый вскочить, но Охватов удержал себя на последней грани, только мотнул налившейся шеей в тугом воротнике и прошел мимо.

— Ты, Рукосуев, достукаешься: взводный приспособит кулак к твоей будке, — сказал Абалкин, когда Охватов спустился в ход сообщения. — Гляди, младший лейтенант фронтовой выпечки, за ним не заржавеет.

— Это кто выразился? — Рукосуев лениво поднялся на локтях, оглядел разведчиков, сидевших и лежавших на минометной позиции, и по-актерски воскликнул — Гробовое молчание ответило ему! Верно, нишкни при мне. А я должен знать, кто нас поведет. Жидок он, на мой глаз. Вот так, господа присяжные заседатели.

— Он тебя образует, дурак.

Когда Охватов из хода сообщения спустился в окоп под комбайном, капитан Топких сидел на корточках и окровавленным платком суетно вытирал лицо, волосы и одежду, забрызганные кровью. У ног его лежал солдат— наблюдатель с разнесенной головой. В окопчике нехорошо пахло, и тот солдат, что ходил за Охватовым, зажимал рукой рот. Сам капитан был бледен как полотно, а с тугих морщин его низкого лба можно было горстью собирать пот. Только на мягких височках бился румянец и наплывал на скулы нездоровыми пятнами. Вялые синюшные губы его шевелились с трудом, но капитан бодрился и хотел взять себя в руки.

— Завяжи ему гимнастерку на голове и вынеси, — говорил он блевавшему солдату. — Тут же негде повернуться. Ну что как девчонка! Разрывной пулей — будто по горшку со щами… Картина теперь ясна, и я введу тебя в курс дела, — дружелюбно обратился капитан к Охватову, продолжая тыкать скомканным платочком в кровяные пятна на гимнастерке. Ему хотелось скорее заговорить о деле, чтобы совсем успокоиться, но только что пережитое мешало ему думать, и капитан все сбивался с делового разговора: — В двадцать четыре часа по немецкой обороне и по тылам… Хм. Щелкнуло, и весь окопчик забрызгало. И только-только он встал на мое место. Ведь я весь день торчал тут. Ну ладно. Так вот, в двадцать четыре по обороне противника будет дан огневой налет. Под эту музыку и отвалите. Минные и проволочные заграждения разрушит наша артиллерия… Тяни его, тяни, чего еще! Да не высовывайся сам-то. Брызнуло, черт возьми, ни к чему не прикоснись. И — боже мой!

Солдат волоком вытащил убитого, но капитан все равно уже не мог, видимо, оставаться в окопчике, где все было окроплено кровью и тяжело пахло, казалось, самой смертью.

— Пойдем, у нас тут еще запасная позиция есть. Здесь немец все равно не даст высунуться. Разрывными жарит второй день.

Капитан все еще не мог избавиться от растерянности и недоумения.

* * *

В сумерки Охватов собрал своих разведчиков там жe, на минометной позиции, еще раз объяснил общую задачу, покурили последний раз и направились в переднюю траншею.

Пока солдаты втягивались в ход сообщения, Охватов придержал за рукав Рукосуева и сказал:

— Будешь, Рукосуев, неотступно возле меня.

— Вроде оруженосца?

— Вроде Володи.

— А неуж, младший лейтенант, ты бы ударил меня сегодня?

— Надо бы.

— А побоялся? Ну скажи, скажи: побоялся ведь?

— Я хочу поглядеть, каков ты будешь в деле. И не бояться мне охота, а уважать тебя. Пусть уж немцы тебя боятся. И конец этому разговору! — едва не скрипнул зубами Охватов и круто повернулся от Рукосуева к проходившим мимо бойцам. Пристроившись к последнему, скомандовал: — Шире шаг!

Рукосуев считал Охватова робким, трусоватым, потому сразу невзлюбил его и не хотел замечать, а в поиск идти с ним даже немного побаивался: заведет куда-нибудь в западню — на это ума много не надо — и растеряется. Правда, солдаты, давно знавшие младшего лейтенанта, относились к нему с видимым доверием и даже почтением. «Такие же небось зайцы, под стать своему командиру», — рассудил Рукосуев. Но вот произошел последний разговор, и Охватов своим властным, непререкаемым тоном, своей затаенной силой, которая выявилась вдруг во всей его собранной фигуре, так осадил Рукосуева и так подействовал на него, будто заслонил перед ним весь белый свет. «Этот прихлопнет не моргнув глазом», — определил Рукосуев и, шагая за Охватовым, подсту— пающе чувствовал возле сердца какой-то студеный провал.

Над землею густели и смыкались тени. Ночь быстро шла с востока, и весь горизонт за нашей обороной затек, отемнел, а впереди, в лучах угаснувшей зари, затрепетала неяркая, но живая звезда. Да и вверху, в темнеющем небе, вспыхивали и разгорались богатые замети. С юга слабо тянуло теплом, знойной землей и скудными вечерними росами, которых только и хватило, чтоб остудить притомившиеся травы. Легким дуновением обносило лицо, и когда с потоками тепла наплывала поднятая с трав прохлада, как-то убедительно чувствовалось, что вокруг лежит беспредельная ширь, а в заманчивой прелести весенней ночи затаилась суровая недосказанность. Охота было выскочить из земляной норы, закричать на всю вселенную, запеть, засмеяться или зарыдать от тоски и бессилия. Но слабый ветерок шевелил ресницы, и веки устало смыкались, и самым доступным было уснуть под хрупкую тишину, чтобы забыть и не знать, как страшна наступающая минута.

Охватов жадно глядел в звездное небо, будто никогда раньше не видел его. Он с детства любил ночное небо, но таких смятенных мыслей, какими сейчас была полна его душа, он не переживал еще ни разу. Небо вдруг удивило его своим спокойным величием, и не верилось, что под этим огромным звездным покоем люди могут страдать, убивать и с головы до ног быть забрызганы кровью. «Раз есть этот великий мир, — думал Охватов, — значит, где-то должна быть и такая мудрая сила, которая помогла бы людям выпутаться из кровавых губительных тенет…»

— Товарищ младший лейтенант.

Охватов вздрогнул и не сразу отозвался на неузнанный шелестящий голос Рукосуева.

— Чего ты?

— Вы меня, товарищ младший лейтенант, с собой не берите. Я не могу с вами. Ну, не могу, значит. Ослаб я весь. Вот уж как хотите. Хоть пулю в горло. Я с первого дня храбрился. Вы все какими-то потерянными показались мне, тихонькими психопатами, и я перед вами в самом деле почувствовал себя храбрым, сильным, а теперь вижу, тряпка я среди вас. Я подведу вас… Я не в себе, вы это поймите…

Прибежал запыхавшийся, остро пахнущий папиросным дымом капитан Тонких, выслушал Охватова, затосковал, запричмокивал:

— Брать его, конечно, нельзя. Под трибунал я его, под тройку.

— Пойду под трибунал, — оживился Рукосуев, поняв, что увернулся из-под власти Охватова, которой почему— то внушал ему безотчетный страх.

— Видишь, младший лейтенант, как они у тебя поговаривают. Это что, порядок, да? Может, еще такие есть?

— В душу каждому не залезешь.

— Надо учиться…

— Учимся.

Охватов все время неприятно чувствовал, что у него сильно потеют руки, то и дело брал с бруствера сухого песка, растирал его в кулаках и процеживал сквозь пальцы.

Где-то невдалеке дважды крикнул удод: «ду-ду!» И, помолчав, опять: «ду-ду!»

— Будто в пустую бутыль дунул кто-то, — веселым шепотом сказал Недокур. Все обрадованно насторожились: уж как-то очень по-домашнему, совсем как на покосе, объявилась луговая пустошка.

Вдруг тишину на широком участке фронта раскололи десятки орудий, над головами засвистели снаряды, и на той стороне оврага, где хищно припала немецкая оборона, всплеснулись взрывы: они густо расцветали, сливались от частоты, забивали друг друга, словно сеятель бросал их, заботясь, чтобы всходы были неизреженными. В ночи взрывы казались близкими, и необстрелянные бойцы в обороне гнулись ко дну окопа.

— С нами крестная сила, — шутливо скомандовал Охватов и первым вылез на бруствер. — Пошли, ребята. Пошли.

Следом поднялись и другие.

Те, что остались в траншее, с замиранием сердца всматривались, вслушивались в темноту и ровным счетом ничего не могли обнаружить — разведчики словно канули сквозь землю. Уползли. Капитан Тонких, впервые вот так — к врагу — отправлявший людей, мучился тем, что поиск, казалось ему, был подготовлен и начат со множеством нарушений устава и, конечно, не принесет успеха. Молодого начальника полковой разведки в одно и то же время и знобило, и бросало в жар.

Саперы, сопровождавшие разведчиков, хорошо провели их через наши минные участки, через колючую проволоку и остались сторожить проходы. Далее начинались вражеские заграждения, куда все еще с остервенением и жгучим хаканием падали снаряды наших пушек. Осколки от них уже доставали бойцов, но все почему-то верили, что в такую минуту они не тронут — свои! Слушая, как гудит и корчится земля, как скрежещет и воет воздух, как горит что-то над немецкими окопами, разведчики чувствовали себя заодно с губительным огнем и пока находили в нем защиту.

Едва умолкла наша артиллерия, разведчики выползли на немецкое минное поле, которое было основательно взрыто воронками, вспахано, встряхнуто взрывами и засыпано насвежо выброшенной землей, дымившейся гнилостью взрывчатки, горелым железом. Под руками то и дело оказывались осколки, остро изъязвленные, в заусеницах, совсем мелкие и крупные, в ладонь, — о них предательски ударялось оружие.

Ощупывая перед собой каждый вершок земли, разведчики ни на минуту не замедляли движения, чтобы не прислушиваться и не мучить себя подозрениями.

Впереди, в группе захвата, ползли четверо: Недокур, Пряжкин, Абалкин и Охватов. Правее их, чуть позади, своим следом кралась группа обеспечения. Уже чувствовалась близость немецкой передней траншеи, когда Недокур, а за ним и остальные увидели черный бугорок — был он явно похож на притаившегося человека. Немец.

Но почему он не окопался? Он тоже бы должен увидеть русских, но почему он лежит без движения? Провокация? Ловушка? Множество неясных и пугающих мыслей пронеслось в голове каждого, но каждый знал: как бы ни вел себя противник, надо с ним сблизиться и захватить его. На ночных занятиях разыгрывались десятки вариантов, и ко всему было готово сердце разведчика, и все-таки от неожиданности и неизвестности замешкались бойцы. Да и взводный оторопел, не зная, что предпринять, загорелся лютой злостью на медлительность Недокура, который ближе всех был к немцу и что-то выжидал. «Сволочь, сволота! — заругался Охватов в душе, в одно и то же время умоляя и трясясь от гнева: — Да миленький, родненький… Мерзавец…» Охватов разволновался вконец, будто оступился в яму, чувствуя потребность вскочить на ноги, стегнуть из автомата и по Недокуру, и по немцу, сознавая, что все загублено и все пропало. «Вот ты какой. Вот ты какой!» — выкрикнул кто-то Охватову филипенковские слова, и взводный встряхнулся, будто трезвея, во все глаза поглядел на ползущего вперед Недокура, уже не сердясь, а надеясь и любя его. А боец и в самом деле подполз совсем близко к немцу и слился с его тенью. «Значит, убитый, — определил Охватов. — А я в горячке погубил бы все».

Крайнее отчаяние, пережитое Охватовым, — это и была для него та точка нервного напряжения, после которой наступили облегчение и ясность. Ему даже показалось, что он стал лучше видеть, исчезла усталость, да и сам он отчетливей, чем прежде, сознавал каждое свое движение.

Ориентироваться в темноте помогали разведчикам сами немцы; еще не оправившись после артиллерийского налета, они начали бросать ракеты, и под их медленный взлет, когда темнота вяло набухала фосфорическим светом, когда оживали и двигались тени, разведчики переметнулись в немецкую траншею и, не учтя ее большой глубины и облицованных стенок, загремели оружием, сапогами. Но больше всего бойцов пугало то, что немцы обнаружат их по сапному дыханию, по хрипу, завалившему грудь. Присели, привалились друг к другу, чтоб облегчить зашедшееся сердце. Почти рядом, за первым же коленом, слышались стоны, кряхтение и говор, было там, судя по голосам, человека три-четыре, занятых чем-то своим. Охватов вылез обратно из траншеи и кинулся на голову копошившихся немцев, коротко и сильно занося кинжал, заботясь о том, чтобы кинжал не выбили из рук, хотя в зубах на случай он держал еще один нож. Кто-то дважды стукнул его по голове — и перед глазами все занялось мертвым огнем. Ничего не видя, он сбросил с себя кого— то, опять махнул кинжалом, и на этот раз длинно рвалось под сталью крепкое мундирное сукно, и вдруг хлынуло, будто опрокинули что-то.

Недокур выбрасывал кого-то наверх и не мог выбросить, но подоспевшие из группы обеспечения подхватили «языка» и бросились с ним наутек. Не чуя ног, летел от траншей и Охватов со своими бойцами. По ним с левым захватом застучал пулемет, и все упали, лихорадочно поползли, спотыкаясь и падая. И как ни боялись наскочить на мину, в торопливости сбивались со старого следа, но все обошлось. Только уж у своего проволочного заграждения не обнаружили Абалкина и стали ждать его, не перебираясь на другую сторону. Но Абалкин скоро приполз сам и засмеялся глупым непонятным смехом:

— Крышка с медью!

— Что ж ты, раззява? — поднялся было на него Охватов, но, услышав, как поверхностно и со свистом дышит Абалкин, потащил его под проволоку. Саперы, ждавшие разведчиков, подхватили Абалкина, а он, радуясь чему-то понятному только для него, посмеивался, уже через силу шевеля тонущим языком:

— Легко совсем… Стало легко.

По своему минному полю перебирались под вой и грохот немецких снарядов, под треск разрывных пуль, которые крошили вокруг землю и несли с собой живой стукоток пулеметов, будто те работали над самым затылком, и было неодолимое желание прикрыться хотя бы ладошкой.

В траншее свалились один на другого, торопясь прижаться разгоряченной грудью к холодной сырости окопа.

— Умер бедняга, — сказал кто-то незнакомым голосом, видимо из саперов, и Охватов хотел отозваться на эти слова хоть вздохом, хоть единой мыслью, но у него не было сил понять и поверить до конца, что умер Абалкин, тот самый Абалкин, с которым они пережили не одну смерть.

Обстрел обороны продолжался около получаса, и едва он утих, разведчики выбрались на пустовавшую минометную позицию.

Охватова тотчас же вызвали в блиндаж ротного, в низкой, но широкой землянке при свете керосиновой лампы Охватов сразу увидел майора Филипенко и капитана Тонких — оба они с приветливой улыбкой встретили младшего лейтенанта, и оба разом померкли, может, только теперь поняли, из какого переплета вернулся он: Охватов был мокр, грязен, на бледном опавшем лице замученно обострились скулы.

— Вот твоя добыча, — сказал Филипенко и кивнул в передний угол, где на земляных нарах сидел пленный. Рядом в тени столба стоял Козырев, и, когда Охватов скользнул по нему рассеянным взглядом, боец подался навстречу, с ласковой и виноватой горечью в глазах поглядел на своего взводного.

— Обер-лейтенант Вейгольд, — сказал Филипенко, кивнув на пленного. — Проездом из Орла в Курск завернул к брату в гости, да вот загостился что-то.

— Я, я, — закивал немец, понимая, что разговор идет о нем, и стал вытирать рукавом мундира губы и подбородок, на который натекала слюна и кровь из выбитых передних зубов. У немца крупная голова с шишкастым лбом, красные увлажненные глаза, которыми он подслеповато моргал, видимо, с него сбили очки и он теперь мучился без них. Заметив, как при входе Охватова помрачнели лица офицеров, пленный с униженным выжиданием стал глядеть на Козырева, чтобы сразу отозваться на слова переводчика. Покорные глаза немца, его изуродованные обвисшие губы, рваный, залитый кровью мундир, беспомощно лежавшая на нарах, вероятно перебитая в колене, правая нога — все это пробудило в душе Охватова какое-то сложное чувство большого горя и жалости и к пленному, и к себе, и к тем, что были в землянке, и к убитому Абалкину. Ощущение невыносимого горя и подавленности вошло в Охватова, и все, что он видел сейчас, было связано с этим ощущением.

— Разрешите идти, товарищ майор? — спросил Охватов.

— А разве тебе не интересно на него поглядеть?

— В гробу бы я глядел на него.

Немец, вероятно, понял, что офицеры решают его судьбу, и заговорил, шлепая губами и снизу вверх глядя на Козырева. Слюна и кровь, заполнявшие его разбитый рот, мешали ему говорить, но он считал очень важным для себя говорить.

— У него есть что сказать русскому командованию, — перевел Козырев. — Сам он финансист, но многое имеет сообщить, если его не станут пытать. Он говорит, что видел в Орле русского генерала Самохина, и немецкие войска не сегодня-завтра начнут победное наступление на Воронеж. В этих укрытиях, — Козырев, так же как и пленный, показал глазами на потолок из жидкого леса, — в этих укрытиях один шанс из ста остаться в живых.

— Ты его спроси, он сам ходить может?

Козырев перевел вопрос Филипенко, и пленный хотел было спустить правую ногу с нар, по вдруг весь дернулся и, теряя сознание, повалился на стену. Глаза у него мертвецки остекленели.

— Но-но. Сдохнешь — все наши труды пропали. — Капитан Тонких схватил котелок, висевший на столбе, и, не разобрав, с чем он, плеснул в лицо пленного — на мундир, мешаясь со слюной и кровью, покатилась жидкая похлебка. Немец пришел в себя, небрежно, скорей машинально, вытер глаза, с трудом вспоминая, где он и что с ним.

— Где же фельдшер-то, Корнюшкин? — спросил беспокойно Филипенко.

— Послал за ним. Дрыхнет где-нибудь. Дали какого— то — на ходу спит.

— Я бы ему показал фельдшера, — грозился Тонких, садясь на свое место и багровея тугими щеками. Немец, судя по всему, понимал негодование капитана и, чтобы смягчить его, хотел было опять заговорить, но на лице его появился отпечаток полного безразличия ко всему происходящему и к себе. Он закрыл глаза и начал икать, страдальчески, всем нутром.

— Ты давай не раскисай! — закричал Тонких и ударил немца по голове. — Не раскисай, говорю!

Охватов, почти не помня себя, шагнул к капитану и веско сказал:

— Пленного не троньте. Пленный что дитя…

— Это что за разговорчики, младший лейтенант?

— Он, капитан, правильно сказал, — встал между ними майор Филипенко, — Ты иди, Охватов. Иди отдыхай.

В землянку ввалился дородный фельдшер с сумкой, а Охватов вышел на улицу, где уже брезжил рассвет, где пахло свежей травой, сыроватым дымком походной кухни; где-то отсыревшим голосом крякал дергач.

Жизнь на земле шла своим порядком.

На затравеневшем угорчике, недалеко от землянки ротного, вповалку лежали бойцы. Лег с ними и Охватов.

— Ну что он? — спросил боец, самый близкий к Охватову, поднимаясь с земли.

— Кто «он»?

— Да пленный-то.

— Пленный как пленный.

— Мне его увидеть хотится… Я его, пока мы тащили по нейтралке, все время собой заслонял. А то, что ты думаешь, чиркнет осколочком — и хана. — Боец щелкнул языком и смолк.

Через несколько минут из землянки вынесли пленного и посадили в задок повозки. Бойцы, те, что не спали, обступили его, переговаривались:

— Круглый, как налим.

— Кольцо золотое на пальце. Спрятал бы.

— Пахнет чем-то от него.

— Запахнешь…

Повозка скрипнула оглоблями и покатилась вниз в овраг по сухой кочковатой дороге, стуча несмазанными ступицами.

В обед разведчики ушли в штаб дивизии, в Частиху, и унесли с собой Абалкина. Пошел вместе с разведчиками по требованию начальника штаба дивизии и новый объявившийся переводчик — рядовой Козырев.

Разведчики шагали хмуро, молчком, не желая говорить о ночной вылазке, а никаких других мыслей, не связанных с поиском, в душе бойцов не было. Еще вчера вылазки боялись все, но сейчас, когда миновала опасность, она казалась чересчур преувеличенной, и вместо с тем каждому вспоминались такие пережитые за ночь минуты, когда обмирало сердце и жизнь, казалось, была кончена.

Охватов памятно и живо ощущал, как он рвал что-то упругое и мягкое своим острым ножом, как хлынуло ему на руку горячее и вдруг ослизла рукоятка ножа под пальцами. Эти воспоминания были настолько сильными, что Охватова давила тошнота, и он выходил на обочину дороги с набухшим, кирпично-красным лицом.

Останавливался и Козырев, поджидал своего друга, терзаясь за него. Когда стали подниматься из оврага, Охватов снял с плеч свой вещевой мешок и выбросил из него в промоину туго свернутый маскхалат.

— Слушай-ка, Филипп Егорыч, — начал Охватов, немного оправившись после этого, — я в мешке у Абалкина нашел письмо домашним. Пишет — ты ведь его знал, — пишет, что видел во сне батю, и батя вроде ничего не сказал, а только звал рукой к себе. «К чему бы такой сон?» — допытывался Абалкин у матери, ну и все такое прочее. А кончает-то как, Филипп Егорыч, напросился-де я на трудную и рискованную службу, и от нее может сильно укоротиться мой век. Можно, пишет, еще отказаться, и никто плевать в глаза не станет, но я ни за что не откажусь: у всякого человека есть только один— единственный путь…

— Фаталист Абалкин в своей роли.

— А что это такое?

— В судьбу верил человек. Фатум — неизбежность. Неотвратимый рок. А проще говоря, человеческое невежество. Темнота.

— Вот ты, Филипп Егорыч, умный, образованный человек, а о людях, что думают немного иначе, говоришь плохо: темнота, невежество. А чего же тут невежественного, если человек верит, что смерть у него одна, неотвратима и настигнет его там, где должна настичь. Для совестливой души, которая не умеет прятаться перед опасностью, судьба, по-моему, единственная защита и успокоение. Хоть тот же Абалкин. Когда я предложил ему пойти с нами, у него не хватило духу отказаться. А потому он видишь как рассудил: судьба утонуть — в огне не сгоришь. Ну да ладно, фаталист и фаталист. Судя по всему, я тоже фаталист. Но вот с письмом-то Абалкина что делать?

— Письмо, Коля, надо послать матери.

— А хорошо ли получится: ведь человека уж в живых нету? Придет письмо — радоваться начнут. А на другой день…

— А на другой день плакать будут. Но и не отправлять письмо нельзя.

— Тогда уж, может, вместе с нашим?

— Ну какой ты, право. Да дай людям хоть денек радостью пожить. Денек.

— Из всех ребят, коих я потерял, Филипп Егорыч, Абалкин был мне самым близким.

— Не замечал.

— Весь он был как стеклышко. Что на уме, то и на языке.

— Да, парень был бесхитростный.

— Вот именно.

Разговор не вязался. Долго шагали молчком.

— Ты, Коля, вроде сердишься на меня.

— Устал я. Поспать бы где-нибудь на сеновале. На тихом хуторе. Под петушиный накрик.

— Меня в тылу, вероятно, оставят. Соглашаться, как ты думаешь, Коля?

— Он еще спрашивает! Я и без того удивляюсь, как тебя донесло до ротного окопчика. До ротного. Ведь это же чей-то недогляд. Слава богу, исправленный теперь. Вот и все.

— А немец, Коля, попал вам чрезвычайно интересный. Это уж поистине, зверь на ловца выбежал. Корпусной казначей. Вот кого занесло так занесло. Когда началась стрельба, он испугался и побежал по ходу сообщения, но не в тыл, как хотел, а в переднюю траншею. Пьяноват был, чего скажешь. Тут его ранило, и попал он в ваши руки. Считает, что он юберменьш — сверхчеловек, однако перетрусил. Ах как перетрусил!

— Да перестань ты о нем. И вообще не вспоминай. Перетрусил. А мы? На мне до сих пор все хлябает. Погляди вот, — Охватов оттянул ворот гимнастерки, — за воротник-то кулак можно запихать.

Вечером разведчики похоронили Абалкина на деревенской площади и долго стегали тыловую тишину ружейными недружными залпами. А над сиротливым холмиком белел столбик, на котором Недокур выжег шомполом кривые буквы: «Вечная слава разведчику Абалкину!»

— Боев нет, а людей хороним, — вздохнул Охватов.

— Да каких еще!

Разведчики начали вспоминать Абалкина и пришли к выводу, что был он храбрым, бесстрашным, хотя прежде никто не считал его храбрым. Более того, над ним всегда подтрунивали, высмеивали его мужиковские суеверия.

IX

К середине мая 1942 года советско-германский фронт лег на огромном пространстве от Баренцева до Черного моря, и, естественно, оперативная плотность войск как той, так и другой стороны резко снизилась. О наступлении на всех стратегических направлениях не могло быть и речи, и сосредоточение сил проводилось только там, где предусматривались активные наступательные действия или ожидались вероятные удары врага. Самым критическим для нашей Родины по-прежнему оставалось московское направление, где советские войска, стремясь удержать инициативу в своих руках, навязывали немцам бои, вынуждая их вскрывать систему своей обороны и удерживая их в состоянии нервозности и неуверенности.

Накопление советских войск на центральном участке фронта непрестанно тревожило ставку Гитлера: а не заносит ли враг в районе Орла и Курска ту страшную секиру, какой можно напрочь перерубить все становые жилы германских войск, когда они напрягутся в летних боях между Волгой и Доном? Внушали фашистам опасения и наши крупные силы в районе Харькова: они могли принять на себя всю силу немецкого удара и потушить ее, эту силу, на взлете, до того, как подвижные части выйдут на стратегические рубежи в междуречье и на Кубани. Это тоже грозило провалом всей летней кампании.

Уже кончилось весеннее бездорожье. Под лучами высокого солнца, омытые первыми грозами, зацветали степи. Над непахаными полями заливались жаворонки, а в осиротевших садах и левадах по-разбойному засвистывали соловьи. И все еще никто не знал, где вспыхнет то сражение, которое определит весь дальнейший ход войны.

Война — это не только борьба силой оружия. Для немцев, например, приспела пора использовать и хитрость в самых широких — стратегических — масштабах, чтобы навести противника на ложный след, выиграть время, выбрать мгновение для внезапного удара и ошеломить врага. Если в прошлом году фашистская Германия надеялась преимущественно на ударную силу и признавала только открытый бой, придерживаясь стратегии сокрушения и тактического истребления врага, то нынче военное руководство рейха не пренебрегало ни хитростью, ни коварством. Германский генеральный штаб разработал и провел ряд мер с целью скрыть подготовку своего главного удара на юге и создать видимость, что немецкие войска развернут решительное наступление не на Кавказ и Волгу, а на центральном направлении для захвата Москвы. Штаб группы армий «Центр» по указанию Берлина развернул дезинформационную операцию под кодовым названием «Кремль». Немцы днем и ночью вели демонстративную аэрофоторазведку московских оборонительных позиций, окраин Москвы, районов Владимира, Иванова, рубежа Тамбов, Горький, Рыбинск, укреплений на Волге от Вольска до Казани. Была усилена радиодезинформация, через линию фронта пачками забрасывались агенты, снабженные планами Москвы и других крупных городов в полосе наступления группы армий «Центр»; были спущены до штабов полков приказы о готовности к наступлению. И агенты, и приказы должны были частично попасть в руки советского командования. На всех дорогах, ведущих к фронту, устанавливались дорожные указатели вплоть до целей наступления. И уж конечно, показывались ложные перегруппировки, переброски войск, передислокация штабов, перевозка переправочных средств. А тем временем в глубочайшей секретности, скрытно велась подготовка к операции «Блау» на юге. В директивах и приказах ставки Гитлера, связанных с операцией «Блау», непременно напоминалось о строжайшем хранении тайны, хотя и так в начале каждого документа стоял гриф «Совершенно секретно», «Только для командования», «Передавать только через офицера».

На стол Сталина ежедневно ложились сведения, подтверждающие нараставшую угрозу Москве. Сигналы приходили по разным каналам, и им нельзя было не верить, поэтому Верховный Главнокомандующий особо следил за центральным направлением, заявки которого на технику, боеприпасы, снаряжение и людские резервы удовлетворялись если не полностью, то в первую очередь. Чтобы отвести или хотя бы уменьшить опасность, нависшую над столицей, Сталин требовал от Генерального штаба, командующих фронтами активных наступательных действий.

А мировая пресса усиленно трубила о том, что летом текущего года все интересы Гитлера прикованы только к четырехугольнику: Воронеж, Саратов, Сталинград, Ростов. Стамбульский корреспондент газеты «Таймс», например, писал: «Турецкие эксперты считают, что есть два возможных германских плана: «Кавказский план» и «Волжский план». Первый даст возможность немцам отрезать Кавказ от остальной части России, лишит Россию ее главных источников нефти. «Волжский план», как полагают, направлен на то, чтобы уничтожить русские армии, сначала изолировав их друг от друга и затем разбив их по частям. В соответствии с этим планом основное наступление будет начато из района Орла и Курска в северо-восточном направлении на Горький, на Волгу, для того, чтобы отрезать русские армии в центре от сил маршала Тимошенко на юге и поставить под угрозу тыл русских армий, защищающих Москву».

В этом и других сообщениях проглядывала и истина. Но можно ли было им верить?

Утром майского дня Верховному Главнокомандующему И. В. Сталину доложили по телефону, что войска Крымского фронта, сбитые с основных позиций, не смогли закрепиться у Турецкого вала и начали спешный отход на Керчь. Оборонительные бои складываются не в нашу пользу, и удержать Крым не представляется возможным.

Это был огромный удар для армии и страны!

Звонок застал Сталина на его кремлевской квартире. Он тут же позвонил своему помощнику Поскребышеву и распорядился, чтобы тот немедленно вызвал по ВЧ командующего Крымским фронтом Козлова. А сам, надев китель и причесав крепко взятые сединой волосы, направился в свой рабочий кабинет на второй этаж. Командиры из охраны молча приветствовали его, а он какой-то скованной походкой уставшего человека шел по длинным коридорам, и на его от природы смуглом, а с годами желтом лице лежала тень жестоких раздумий.

По его невысокой и сутулой фигуре, по тому, как он почти неподвижно и низко нес свою левую руку, можно было судить, что он физически чувствовал на своих плечах огромную тяжесть забот и неудач.

Проходя мимо аппаратной узла связи, Сталин замедлил шаг, будто переживал какую-то нерешительность, но когда взялся за ручку из синего стекла, то дверь открыл легко и энергично.

— Связь с Крымским фронтом оборвалась в пять тридцать семь, — доложил дежурный майор и, думая все время о краткости своего доклада, никак не назвал Верховного, забыл, а вспомнил поздно и побледнел. Сталин понял дежурного майора и как можно мягче сказал:

— По восстановлении связи тотчас соедините меня с Козловым.

Майор впервые близко видел Сталина, и так как произошло это не неожиданно, но все-таки внезапно, у майора даже мелькнула странная мысль, будто он видит оживший портрет вождя: между живым человеком и его портретом было несомненное сходство, только на самом деле Сталин показался ему каким-то уж слишком будничным, усы его совсем не были толстыми, какими их рисовали, а в морщинках, густо сбегавших к углам глаз, вместо доброй ухмылки леденела властная настороженность.

Сталин, возвращаясь из комнаты, где находился узел связи, задержался в приемной у Поскребышева и хотел что-то сказать ему, но вдруг повернулся к окну и долго стоял без движения, тяжело опустив плечи. Поскребышев мгновенно выключил все телефоны, он тоже не мог работать, видя состояние Верховного.

— Пусть маршал Шапошников, — сказал наконец Сталин, направляясь к дубовой двери своего кабинета, — пусть маршал возьмет все данные по Севастополю.

Сталин все еще был бледен, задумчиво-медлительными были его шаги, но Поскребышев уже уловил, что Верховный принял какое-то решение.

А Сталин и в своем кабинете, в одиночестве, все еще не мог собраться с мыслями. Ему враз хотелось охватить и размеры той трагедии, которая постигла наши войска в Крыму, все последствия, какие надо ждать за этим, и во что бы то ни стало необходимо было знать причины провала обороны и ухода наших войск из Крыма.

«Нет, это уже не отступление, а преступление», — думал Сталин и, зная, что все надо обдумать и взвесить, горел желанием каких-то немедленных действий, потому что в душе его вместе с гневом на руководство Крымским фронтом вырастало и недовольство самим собою. Ведь это уже не первая операция, когда при наличии войск и техники паши фронты проигрывают сражение. «И это может снова повториться, и тут уж виноваты мы, Ставка, Генштаб, Комитет Обороны. Это может снова повториться, — настойчиво билась тревожная мысль. — А это никогда не должно повториться, если мы хотим быть диалектиками».

— А мы — диалектики, — вдруг вслух произнес Сталин, весь как-то преобразился, поднял голову, твердым шагом подошел к своему столу, нажал на кнопку. В дверях появился Поскребышев. — Товарищ Поскребышев, соедините меня с генералом Щапепко. А лучше, если его пригласите ко мне. Немедленно. До начала совещания.

Сталин умел попутно между текущими делами решать вопросы огромной важности, иногда подсказанные событиями или поставленные на повестку дня самой жизнью. Так было и на этот раз. Еще зимой начальник боевой подготовки Красной Армии генерал Щапепко докладывал Верховному, что насыщенность современных войск техникой и большая маневренность их в бою настоятельно требуют коренного пересмотра многих положений боевых уставов. До сих пор в основу наступательного боя был положен метод терпеливого «прогрызания» обороны противника, а к маневренным боевым действиям, к встречной борьбе с высокоподвижными механизированными соединениями, обладающими большой ударной и огневой силой, наши войска в период обучения зачастую не готовились. В обороне корпуса и дивизии, как правило, вытягивались в одну-две линии, располагались в непосредственной близости к противнику, глубоко эшелонированная оборона с постоянным артиллерийским и авиационным обеспечением нередко игнорировалась. Под рукой военачальников не всегда оказывался нужный резерв войск, которым можно было бы в любую минуту усилить слабый или поддержать вдруг ослабевший участок.

Сталин думал сейчас обо всем этом и пришел к выводу, что Крымский фронт потерпел поражение именно потому, что не имел глубокой, в несколько линий, обороны, в силу чего все войска его оказались втянутыми в бой и потеряли свою маневренность. Убедившись в том, что он нашел правильную разгадку неудачи в Крыму, Сталин как бы встрепенулся, и, когда вошел Щапенко, Верховный был задумчив, но спокоен.

— Товарищ Щапенко, вы хорошо продумали и обсудили проекты новых боевых уставов?

— Проекты готовы, товарищ Сталин.

— А с фронтовиками советовались?

— Советовались, товарищ Сталин.

— Так будьте готовы доложить нам в самое ближайшее время. Мы заслушаем вас. Вопросы у вас есть?

— Нет вопросов, товарищ Сталин.

— До свидания. Да, товарищ Щапенко, а понятия об авиационном и артиллерийском наступлениях?

На широком обветренном лице генерала появилась невольная улыбка:

— Вопрос артиллерийского наступления особо продуман, товарищ Сталин. Здесь мы руководствовались практикой: наши войска уже широко применяют его и успешно. Знают, что артиллерия — бог войны.

Сталин знал, что это изречение принадлежит ему, и понял улыбку генерала. Если бы эта улыбка принадлежала кому-то другому, Сталин принял бы ее за лесть, по Щапенко не умел льстить — Сталин знал этого сурового человека со времен царицынской обороны. Они обменялись теплыми взглядами, потому что жили и болели в данную минуту одним делом.

— Вы считаете, товарищ Щапенко, что боевые уставы надо пересматривать? — почему-то еще раз уточнил Сталин.

— Надо, товарищ Сталин. И не откладывая.

— И мы так же считаем. До свидания.

В дверях Щапенко встретился с генералами, приглашёнными на совещание, и хотел пропустить их, так как все они были старше по званию, но те уступили ему дорогу и уж только потом стали входить. Кабинет с высоким потолком и панелями, обшитыми светлым дубом, был просторен, в нем, кроме двух столов — длинного для членов Политбюро, за который садились и приглашенные, и рабочего стола Сталина, стоявшего отдельно в переднем правом углу, — ничего не было. Правда, к столу Верховного было приставлено низкое кресло, в которое садились и снизу вверх глядели приглашенные к Сталину посетители, да прямо перед глазами членов Политбюро на стене висели портреты А. Суворова и М. Кутузова в простых светлых рамках.

Генералы рассаживались за длинным столом с одной стороны без всяких разговоров и замирали, а Сталин ходил за их спинами, между столом и стеной, на которой висели портреты русских полководцев.

Когда все расселись, он подошел к торцу стола и тоже сел, положив одну руку на другую. Все смотрели на него, а он оглядывал всех, ни на ком не останавливая глаз, но иногда возвращаясь к кому-нибудь и озадачивая этим человека.

Начальник Генерального штаба маршал Шапошников, ближе всех сидевший к Верховному, листал бумаги, принесенные в папке. Сталин молчал, и все думали, что он ждет, когда маршал перестанет шуршать бумагами. Понял это и сам Шапошников — отложил папку. В обширном, с высокими окнами и ковровыми дорожками кабинете, где и без того всегда царила тишина, все замерло.

Наконец Сталин, опустив обе руки на подлокотники жесткого кресла и слегка подав вперед левое плечо, почти смежил припухшие веки и сказал глуховатым спокойным голосом, который никогда не повышал, зная цену своим словам:

— Вот видите, к чему приводит неумелая оборона. Мы должны крепко наказать Козлова и Мехлиса за их беспечность, чтобы другим неповадно было ротозейничать.

Сказав это, Сталин поглядел на сидевших перед ним генералов, и те отозвались на его взгляд сосредоточенным, но живым вниманием, поняв, что самое главное он сказал.

— Тимошенко настаивает на наступлении. И правильно. Не сидеть же нам сложа руки и ждать, пока немцы первыми нанесут нам удар. Надо самим нанести ряд упреждающих ударов. А то вот оставили севастопольцев, можно сказать, в одиночестве.

Сталин поднялся из-за стола и прошелся по дорожке в своих низких мягких сапожках. Держа правую руку за бортом кителя, остановился против Жукова. Генерал встал, уже зная, что Сталин намерен говорить с ним:

— Как вы, не изменили своего мнения о способе действия на Юге?

— Нет, товарищ Сталин. Считаю, что на Юге надо встретить противника ударами авиации и мощным огнем артиллерии, нанести ему поражение упорной обороной, а затем перейти в наступление.

— Мы ценим, товарищ Жуков, вашу последовательность, — сказал Сталин и опять пошел по дорожке, мягко и неслышно ступая. — Мы помним, вы предлагали развернуть наступление на западном направлении, а на остальных фронтах обороняться. Я думаю, что это полумера. Надо везде прощупать готовность противника.

Загрузка...