— Рахмат Надыров.

— Откуда родиной?

— Родиной? Каахка. Раз-два — граница. Два шага, — Рахмат шагнул пальцами по колену и засмеялся, обнажив тесные белые зубы.

— Немцев бить будешь?

— Немцев? — Рахмат не совсем понял вопрос и поглядел на Алланазарова, но вдруг закивал головой, видимо, догадался, о чем спрашивал комиссар: — Будешь бить. Будешь…

— Он доброволец, товарищ комиссар, — подсказал Ал— ланазаров. — Ему только-только семнадцать.

Рахмат Надыров виновато опустил свои длинные ресницы, густо покраснел, а шрам на щеке стал черным.

— Алланазаров, скажи бойцам, что я остаюсь с ними. С ними и в бой пойду.

Алланазаров хотел перевести слова комиссара, но бойцы и так поняли их, потому что снова оживились, закивали.

Высоко в небе показался фашистский двухфюзеляжный самолет-разведчик. Он летел вдоль линии фронта и двигался так медленно, что с земли казалось, будто он шагом обходил войска. Бойцы разбежались по своим ямкам. Рахмат Надыров, перебегая от опустевшего ведерка до своей ячейки, едва не рыл землю носом — пригибался, а упав в ячейку, натянул на голову полу шинели. И смешно было Савельеву видеть это и грустно: ведь самое страшное впереди, и уж там никак не закроешься шинелью.

Справа, где залегли ротные цепи, послышались гортанные голоса, а вскоре дошла и сама команда:

— Приготовиться к атаке!

Как ни долго ждали этой команды, все равно она прозвучала неожиданно, и даже комиссар Савельев, бывавший в боях, оробел, не знал, что делать и о чем думать. Чтобы задавить в себе какое-то неопределенное тягостное чувство, закричал фальшиво-бодрым голосом:

— Приготовиться! Москва за нами!

Рахмат Надыров даже ухом не повел. Лежали без движений и другие бойцы. Аллаиазаров выбрался на валок один и зарядил винтовку.

— Все на валок! — опять прокричал Савельев и опять впустую. В это время подошел взводный Охватов, в расстегнутой телогрейке и только по низу перехваченной ремнем, в руках — винтовка.

— Алланазаров! — негромко, но внушительно позвал Охватов и рявкнул: — Все на валок!

Бойцы не так уж поспешно, но все полезли наверх — они боялись своего взводного, потому как знали, что он сам из их среды и по праву равного не даст слабинки. За две недели учебы перед выходом на передовую Охватов очень много пережил, не зная, как вести себя с подчиненными, о чем говорить с ними, особенно с туркменами, плохо понимающими русский язык. Вот тогда-то он и вспомнил своего командира взвода лейтенанта Филипенко, который всегда был немногословен, но требователен до жестокости. Его методами и воспользовался Охватов. Но он прежде всего удивил бойцов тем, что уже на второй день знал каждого в лицо, знал пофамильно, знал, кто холост, кто женат и есть ли у него дети. Тоже филипенковский прием.

— Мне столько же надо в жизни, сколько и тебе, Рафил Кулиджан, — говорил обычно Охватов, и сужались, темнели его синие глаза. — Быстро в овраг и еще раз наверх! Быстро! Быстро!

— Не круто ли берешь, — сказал как-то Охватову политрук Савельев. — Полегче бы надо. Ты теперь и командир, и воспитатель. Должен требовать, но и воспитывать, убеждать.

— Уж я-то знаю, товарищ комиссар, что пригодится в бою этому же Кулиджану. Вы вчера рассказывали нам об ополченцах Минина и Пожарского. Кто их воспитывал? Кто убеждал? А мы воевать у них учимся.

«Вот же ты как рассудил, — изумленно подумал комиссар Савельев, увидев сегодня Охватова и вспомнив его слова. — А в самом деле, кто воспитывал чудо-богатырей Суворова? Неужели дружинники Игоря любили русскую землю больше, чем мы? Там же все были героями. И почему надо убеждать человека, чтобы он шел спасать свой дом? Странно все это. И странно то, что я никогда не задумывался над этим. Если бы мы воевали на чужой земле, тогда, понятно, надо бы убеждать и воспитывать. А ведь перед нами наша святая, опоганенная немцами земля, все надо крушить во имя этой земли, а мы закрываемся полой шинели и оправдываемся, что нас плохо воспитывали… Ан нет, — подумал комиссар Савельев, разглядывая младшего лейтенанта Охватова, — мы с тобой, друг Охватов, ни на минуту не можем забывать, что воюем не просто за Русь-матушку, как воевали деды, а защищаем все человечество от фашистской чумы. Й нужна нам не только беззаветная храбрость да любовь к родному углу, а великое сознание своего пролетарского долга. Да и война-то нынешняя сама по себе тяжелей, суровей, и жертв приносим неизмеримо больше. Словом, постоянное напряжение физических и духовных сил бойца стало обычным явлением… Нет, Охватов, людей надо воспитывать так же, как мы их снабжаем хлебом и патронами. Ну да ладно, будем живы — поговорим…»

— Вперед!

Увидев, как по команде младшего лейтенанта бойцы выбрались на вал, комиссар повеселел, тоже поднялся, и в то же время над совхозом, над передней траншеей, над увалами, по ту сторону Тульско-Орловского шоссе, взвились ракеты, и раздалась команда: «Вперед!» И сотни уст повторили ее. В нашем тылу, замаскированные в ровиках и овражках, гаркнули полковые и дивизионные орудия, объемно и мягко фукнули минометы. Со свистом и шелестом, утягивая за собою характерный звук разорванного воздуха, в небо ушли первые снаряды и мины. А через минуту орудия и минометы хорошо спелись и грянули на всю октаву, забирая все выше и выше. С вала хлопнули первые ружейные выстрелы, стрекотнули пулеметы с верхним прицелом, и цепи пошли.

Слева, за оврагом, таилась на исходном рубеже 771-я стрелковая дивизия — там пока не было никакого движения. Зато справа дружно бежали по полю, как на учениях, взводы и роты.

— За мной! — скомандовал Охватов и выстрелил из— под руки, сбежал на грязную пашню, оглянулся: взвод его уже перевалил на эту сторону, а на валу стояла одна Тонька и глядела на убегавших бойцов.

Немцы молчали. Камская дивизия без помех миновала залитые водой окопы своей передней линии и вышла на нейтральную полосу, которая заняла здесь всю широкую низину. По дну низины еще вчера, наверное, тек бурный ручей, а сегодня вода до капельки иссякла, но намокшие берега, занесенные тяжелым илом и грязью, остановили наступающих. Кроме того, немцы уже успели насовать в оттаявшую землю прыгающие мины, развернули по своему берегу спираль Бруно. Многие бойцы видели впервые бесконечные мотки тонкой проволоки, но не опасались их и запутались, как птахи в силках. Спираль с краю до краю пришла в движение, и начали рваться прыгающие мины, связанные со спиралью незаметными нитями. Одна из мин с легким хлопком вылетела из своего стакана прямо перед капитаном Цулайя, и он едва успел упасть на колени, прикрылся скрещенными руками — руки у него сплошь иссекло осколками, и, когда он опустил их, с изорванных в клочья рукавов потекла кровь, оставляя на мокром иле чуть заметные густо-вишневые следы.

— Комбата ранило! — понеслось по цепи, а до флангов докатилась бессмыслица: — Обратно рано ли…

Бойцы метнули в спираль гранаты, порвали ее и стали просачиваться на другую сторону. Воспользовавшись заминкой наших, немцы опрокинули на них потоки огня: били пулеметы и автоматы, пушки и минометы. Земля скрипела и качалась. Правее шоссе, где немецкие пулеметы обстреливали всю низину, цепи наступающих попятились, и, чтобы отрезать им путь к отступлению, немцы по грани совхоза поставили отсечный огонь. Вот где требуется выучка и великое мужество войск! Есть только один путь — вперед, вперед, вперед! Остановка на поле боя — это бесславная гибель. Но 1991-й полк уже залег в грязи, на дне низины, под жутким огнем. Только левофланговая пятая рота лейтенанта Корнюшкина, оставив качаться в проволочной колыбели до десятка трупов, вырвалась вперед, потому что взвод Охватова задавил огнем своих двух «максимов» фашистских стрелков.

Комиссар Савельев бежал позади цепи, подбадривал тех, кто цеплялся за воронки и ямки, кому-то улыбался, а кому-то и грозил подобранной винтовкой, куцей, без штыка. Охватов метался между двумя своими пулеметами, помогал им, чтобы они прикрывали один другого, особенно при выдвижении на новую позицию.

Неглубокий овражек, пересекавший немецкую оборону, мешал фашистам смять прорвавшуюся роту с фланга. Да и 771-я стрелковая дивизия перешла в наступление, и в овражек пришли ее минометчики. Они с крикливой руганью выскочили едва ли не вперед роты Корнюшкина и, бросив опорные плиты, установили свои трубы и дали враз из пяти стволов. Их наблюдатель-корректировщик выбрался на берег оврага и кричал сверху без телефона:

— Перебор двести! Перебор сто! В точку, самоварники! Вырубов, Вырубов, язвить-переязвить, беглым! Отлично!

Когда рота Корнюшкина подошла к вражеским окопам метров на семьдесят, прекратила огонь и наша и немецкая артиллерия, боясь поразить своих. Первым поднялся комиссар Савельев и, размахивая винтовкой, закричал протяжным и таким слабым голосом:

— Вперед!

С оглядкой, нерешительно поднимались бойцы, но поднимались. Пошли. Побежали. Зашевелились отставшие, и плеснулось нестройное «ура». И когда можно было считать, что атака удалась, над бруствером окопов появились финские егеря с длинными, блестящими на солнце штыками. Держа штык на уровне левого плеча и прикрываясь винтовкой, в серых полурасстегнутых френчах и без головных уборов, они неторопливо и уверенно пошли навстречу. И в их движении, в их взлохматившихся патлах, в их больших тяжелых винтовках, взятых вперед и наискось, почудилась бойцам страшная сила. Бойцы заколебались и, постреливая, попятились, а потом бросились наутек. Рота Корнюшкина погибала, потому что разлетевшиеся под уклон егеря вот-вот должны были смять струсивших бойцов и переколоть их, как чучела на полигоне.

— Стой! Стой! Недокур, стой! — орал Охватов, выбегая наперерез пулеметчику, тащившему «максим» со своим помощником: на них уже наседала пехота, спасавшаяся от штыков егерей. — Недокур! — взводный схватил за грудь пулеметчика, крутанул в кулаке его шинель — лопнули крючки и петельки. — Назад!

— Конец всем, хоть пулемет спасти! — задохнулся Недокур, глаза у него полезли на лоб, но пререкаться не посмел.

— Разворачивай! Режь всех! — командовал Охватов.—

Режь всех! — Пулеметчики развернули свою машину, замялись: под дулом и егеря и свои. — Огонь! — ревел Охватов и грозил кулаком бегущим на него бойцам: — Ложись! Ложись!

Пулемет резанул по бегущим и подкосил их: кто-то штопором ввинтился в землю, кто-то ткнулся в борозду, будто в прятки играл, а живые выползали, выкатывались за линию пулемета. Егеря, словно на стену наткнулись, шарахнулись и начали отходить назад. Пулемет Недокура сек их до самых окопов, и в его секторе совсем немногие нырнули в траншею.

И снова поднялись бойцы, дружней на этот раз, пошли опять на окопы, залязгали затворами, навалились на фашистскую оборону, подмяли ее. В узких, облицованных досками траншеях, блиндажах и ходах сообщения завязалась кровавая потасовка. Люди сталкивались, убивали друг друга, свои мешали своим, было, что и свой подрывал своего. Боец Абалкин при бегстве от окопов подвернул ногу и обратно приковылял последним, а спускаться в траншею вообще не стал: побоялся, что не вылезет быстро при необходимости. Он видел, как поднялись правофланговые роты и скат низины весь ожил, потек к немецкой обороне. Появились люди на шоссе, по ту сторону его, наплывая и охватывая город.

Недокур выхватил свой пулемет на самую бровку, уж хотел полоснуть вдоль окопов, но, увидев Абалкина, пожалел; пришлось выскочить вперед пулемета, дать бойцу по уху:

— Не зевай, не на базаре.

Воспользовавшись фланкирующим огнем станковых пулеметов, легче вырвался в атаку весь второй батальон, и на верху окопов, от шоссе до недокуровского пулемета, завязался рукопашный бой. Резали, били, кололи, душили друг друга, и все-таки финские егеря опрокинули первую цепь атакующих, но вторая налетела на них с такой силой и яростью, что фашисты не выдержали, побежали к флангу и почти все полегли под огнем атакующих,

XXX

Правое крыло Камской дивизии так и не смогло накопиться на рубеже атаки и к вечеру с большим уроном было выведено в окопы нашей обороны. Испугавшись потерь, полковник Пятов допустил непоправимую ошибку, не попытав еще счастья прорваться к городу. Левый фланг, ценой половинного состава овладевший краем немецкой обороны, оказался в одиночестве. Бойцы до вечера отбили четыре вражеские атаки, а взвод Охватова даже ворвался в школу, маленькое одноэтажное здание с заделанными кирпичами окнами.

На закате из лучей вечернего солнца и потому незамеченные появились немецкие штурмовики. Они низко прошли над крышами домов, над обороной и низиной, а на той стороне, где-то уже за совхозом, набрали высоту и двумя колесами — в одном тринадцать, в другом четырнадцать самолетов — выкатились на наши войска, принялись обрабатывать беззащитных бойцов. Больше всего досталось отходящему крылу Камской дивизии и минометчикам в овражке — у них уцелел только один миномет, а из обслуги и на один расчет не осталось. Отбитые у немцев позиции самолеты почему-то только обстреляли из пулеметов.

С восточной стороны дул мягкий, но резвый ветер, пропахший гарью, дымом бомбежки. Небо вдруг помрачнело, и быстро загустились сумерки. За оврагом, в полосе 771-й стрелковой дивизии, шел бой: судя по всему, немецкая оборона держалась. Правый фланг армии тоже вклинился в оборону немцев, и там ни на минуту не умолкала артиллерийская дуэль. А под городом было тихо, тихо было в темнеющем городе, и тишина эта готовила новое, зловеще-загадочное.

Школу от близлежащих домиков отделял широкий противотанковый ров, залитый талой водой. На осыпавшихся скосах его валялись бумага, пустые консервные банки, тускло блестевшие в последнем вечернем свете, трупы и старый колесный трактор брюхом кверху.

Командир роты лейтенант Корнюшкин приказал Охватову держать школу, и Охватов, увидев на свалке жестяные банки, подумал, что если придется тут сидеть и завтра, то надо развесить эти банки вокруг, и ни одна душа не минует их втихую. «А в ходы сообщения надо навалить их сегодня же», — хозяйственно рассудил Охватов и, нырнув из хода сообщения в подвал, по шаткой лестнице поднялся в коридор школы. Внутри немцы за зиму сожгли все: перегородки, двери и даже косяки. Со стороны города окна были заделаны только наполовину, и бойцы — их тут было восемь человек — укрылись за простенками. Они разжились где-то куском свиного сала, разрезали его финским штыком на ломти и ели, сладко чавкая. Ели без хлеба. Охватов позавидовал им и осердился:

— Недокур, вы чего ж немца-то из коридора не выбросите?

— Не марать же рук до еды. Там еще трое или четверо, — сказал Недокур, подходя к Охватову. — Один даже газеткой рыло себе накрыл: культурно, так сказать, умер. Покушайте, товарищ младший лейтенант. Только оно керосином отдает.

Охватов все еще испытывал неловкость и краснел, оттого что Недокур, сослуживец и товарищ, непривычно называет его на «вы» и навеличивает по званию. Благо, что темно. Охватов взял сало.

— Вот здесь еще консервированный горох, целые стручки. Ничего на гарнир к мясному, — говорит Козырев и подает открытую банку взводному.

Охватов ест сало и забивает рот горохом, пьет из банки противную солоновато-сладкую жидкость.

Недокур размышляет вслух:

— Отрежет нас здесь немец — будьте уверены. Залезли мы ему под шкуру.

— Да, аппендикс классический, — поддерживает его Козырев.

— Уйти бы нам отсюда, товарищ младший лейтенант, — предлагает Недокур.

— Сегодня уйти, а завтра снова брать кровью?

— Тоже вариант не из лучших, — заключает Козырев.

— Вот-вот, — соглашается Недокур, — куда ни кинь — везде клин. «Катюш» бы сюда да танков — расчихвостили бы мы этот городишко в пух и прах.

В подвале раздаются голоса, а вскоре и шаги по коридору — в большую половину входят Алланазаров и Абалкин. Они принесли по ящику гранат и патронов. Запыхались. Абалкин поставил свой ящик на ребро к простенку и сел.

— Там заместитель командира полка капитан Филипенко интересовался нашими делами.

Слова Абалкина никого не коснулись.

— А насчет жратвы не порадуешь? — спросил Недокур.

— Писарь Пряжкин сказал, что нашему взводу принесет сам.

— Вот это уже хорошо. Толковый ты человек, Абалкин. Надо и впредь посылать тебя за боеприпасами.

Абалкин всячески отбрыкивался, чтобы не ходить за патронами, и подтрунивание Недокура рассердило его, но он не знает, что сказать.

— Псиной у вас тут пахнет.

— До тебя вроде ничем не пахло.

Охватов взял с собой Козырева, и они спустились в ход сообщения, повернули налево и вышли в противотанковый ров, по скосу которого была протоптана неширокая тропа — по ней можно было выйти в тыл немецкой обороны. Но там, где-то у шоссе, тропа, конечно, перекрыта нашими и немецкими пулеметами, нашими и немецкими постами. У самой воды, в нише, спрятался боец Рафил Кулиджан. Утомленный тяжелыми сутками, он, вероятно, дремал и, услышав близко от себя шаги, закричал чересчур громко:

— Кто ходит?

— Ты же спал, Рафил Кулиджан.

— Спал не спал, товарищ командир. — Кулиджан поправил на голове свою серую смушковую шапку, которую сохранил из дому и очень дорожил ею, умолк виновато.

— Если ты, Кулиджан, еще уснешь, я застрелю тебя. Понял или не понял?

— Как не понял, — покорно ответил боец, и Охватов, приглядевшись к нему, заметил, как испуганно хлопали его ресницы.

Они проверили все посты, а на обратном пути насобирали пустых банок и раскидали их по тропе и при входе в траншею. Когда проходили мимо Кулиджана, боец попросил:

— Ходи часто, товарищ командир. Часто ходи.

В голосе Кулиджана ясно звенела слеза, и Охватову стало не по себе оттого, что пригрозил уставшему бойцу. Чтобы как-то смягчить свои слова, взводный решил посидеть наверху, у школы, и сказал об этом Кулиджану. Они поднялись по земляным ступенькам и сели в тени под стеною на старые автомобильные шины. У самых ног начинался ров, и тянуло из него холодной сыростью. Небо на северо-западе высоким и светлым столбом поднималось над землей. В нем не было никаких красок, и только по самому низу теплилась алая полоска — след далеко ушедшей зари. На южном небосклоне, яркая, горела звезда, горела трепетно, беспокойно, и была невесела и ненужна совсем ее тревожная красота.

Через выбитые, только наполовину заделанные окна был слышен громкий храп и легкое постукивание. Охватов уже знал, что постукивает помощник наводчика Рахмат Надыров, набивая и выравнивая пулеметные ленты, а храпит Недокур. «Сачок тот еще», — подумал Охватов, а Козыреву сказал:

— Место высокое — для обороны лучше и не подобрать. И обзор.

— Я гляжу, ты мыслишь категориями заправского военного, — тихонько отозвался Козырев и вздохнул: — А я вот гляжу на этот город и совсем о другом думаю. Ведь Мценск, Коля, редкостный город. Уж я не говорю, что это сама русская старина. Тут жили, связали как-то свою судьбу с городом Тургенев, Фет, Лесков. Толстой и Бунин бывали. Боже мой, ведь именно по этой земле ходили Рудин, Базаров, Лаврецкий… Наталья Ласунская, — после паузы досказал Козырев и зябко пошевелил плечами. — Мороз подирает по коже. У нас за Волгой нет, пожалуй, таких названий, как здесь: Спасское-Лутовиново, Ливенка, Бежин луг. Или Красивая Меча. Когда мы шли к фронту, то видели, на доске написано название села «Судбищи», а самого села как не бывало. Вот тебе и Судбищи. Ты, Коля, «Леди Макбет Мценского уезда» не читал, конечно? Не читал. Прочтешь. Ты молодой, и вся жизнь у тебя впереди. Вот потом обязательно прочитаешь. Потом уже нельзя будет тебе не знать, какие славные и умные люди жили в тех местах, за какие ты воевал.

— Я вообще мало читал. Семь лет учился — по нынешним временам это и за образование не берется. А ведь, как подумать, семь лет — много. Но вот много-то много, а знать ровным счетом ничего не знаю.

— Что-то, наверно, и знаешь…

С темной земли из-за рва прыснуло вдруг огнем, и загудела железная крыша на школе. Охватов и Козырев скатились в траншею. По рву и по школе немцы ударили из нескольких минометов: видимо, заметили на нашей стороне что-то подозрительное. Пережидая обстрел, залезли в одну нишу, и Охватов неприятно почувствовал, как дрожит Козырев.

— Ты не дрожи, не дрожи. Сейчас они все равно не полезут. А утром дадим им прикурить. Не дрожи, говорю.

— Я креплюсь.

— Вот и крепись. О другом думай. О леди своей, что ли. — Охватов вылез из ниши и побежал к ходу сообщения, ведущему под школу. Козырев сунулся было за ним, но не хватило духу, осел глубже. Мины рвались густо, и было слышно, как осколки стегают по стенам траншеи, осыпают на дно ее комья земли, молотят и без того иссеченную кровлю школы.

Охватов в подвале, на лестнице уж, столкнулся с кем— то, сбегавшим вниз.

— Кто это? Валишься как мешок.

— Я это, Пряжкин, товарищ младший лейтенант. Ужин принес. А хлеба опять нетути. Вот вам пара сухариков. А сахар вместе со всеми.

— Там кто еще?

— Она сама скажет… — Пряжкин оступился и загремел по ступенькам. А Охватов полез наверх, подхватил Тоньку на руки и вынес в коридор. Поставил на пол. Она была легкая, маленькая, как ребенок, и все сердце Охватова утонуло в жалости к ней.

— Зачем ты здесь? Кто просил тебя? — спрашивал он ее, не выпуская из рук.

Она откинулась на его руках и теплыми ладошками своими погладила его щеки.

— Вот таким ты мне нравишься.

— Изломаю ведь я тебя, Тонька. Переломлю как былинку.

— Изломай возьми. Была бы я парнем, я бы на самом деле ломала нашего брата.

— Тонька, я прошу тебя: уйди сейчас же от нас. Умоляю. Любить буду. Ты пойми, Тонька, нам, мужикам, все простится, только не простятся женские смерти.

— Я уйду, Коля. Через добро я послушная. — Она взяла его за уши и, больно продавив их острыми ноготками, наклонила его и поцеловала торопливым и неточным поцелуем. — Пряжкин! — позвала она, спускаясь по лестнице.

Тот быстро отозвался, видимо поджидал ее. Обстрел уже прекратился, и было слышно, как они о чем-то переговорили и ушли.

Охватов еще не знал своих чувств к Тоньке, но думал о ней с приятной заботой: как она дошла до прежней обороны? Устроившись в углу на каком-то тряпье, пахнущем карболкой, он быстро задремал, и в чуткой дремоте кто-то допытывался у него: «Ну вот скажи, зачем она приходила? Зачем?» Он знал, как ответить на этот вопрос, но не отвечал и улыбался.

На исходе ночи капитан Филипенко привел в отбитые немецкие окопы первый батальон для флангового удара, и Охватова вызвали в траншею. Он быстро, как заводной, вскочил на ноги и пошел за связным, а сам спрашивал спящим голосом:

— Обабки высыпал? Обабки высыпал?

— Да капитан Филипенко вызывает, — уточнил связной.

— Яи иду.

— Ты помоги разместить два противотанковых орудия для прямой наводки, — сказал Филипенко Охватову. — Они будут поддерживать тебя. Командир дивизии велел благодарность передать и приказ его: стоять насмерть. Полковник Заварухин звонил, спрашивал, кто в школе. Я сказал. Он, Заварухин-то, возможно, обратно к нам в дивизию придет.

— Что так?

— Пятова ранило. Часа полтора тому.

— Как же это? Вроде по тылам-то и стрельбы не было.

— Для человека и одного выстрела достаточно. Вот пришел командир батареи — расскажи ему, что к чему. Покажи. А через час чтоб все твои орлы были на ногах.

Через час по всей немецкой обороне и по городу ударили сотни минометов и орудий — началась артподготовка, и бойцы перед броском в атаку прижались к нетеплой земельке, и была она для них родней родной матери.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Дивизии, осаждавшие город, под покровом ночи втихомолку отошли на линию зимней обороны. Полуобвалившиеся окопы встретили бойцов плесневелым запустением. По тишине и молчанию орудий, по тому, как мертво лежали позиции в ночи, бойцы с радостью угадали, что их активный участок фронта стал теперь второстепенным. Что бы уж ни случилось далее, а они, бойцы, ждали этой минуты, минуты отдыха.

Утром догадки солдат подтвердились. В дубовом мелколесье, в изломанном и раздавленном кустарнике по берегам оврагов пустовали артиллерийские и минометные позиции; в ровиках и на площадках осиротело валялись задымленные гильзы, ящики, иссеченное тряпье, старое обмундирование, втолченный в грязь хворост, мотки бинтов и рваного кабеля. Вокруг язвенно зияли воронки с отстоявшейся в них водой, а на вывернутой, окаленной земле уже покрылась молодой ржавчиной густая осколочная россыпь.

Траншеи, блиндажи, землянки, дзоты — все эти спасительные норы залила талая вода, из них ушел и без того нестойкий дух жилья и оседло вселилась холодная сырость. Стены и потолки сочились влагой, сладковато пахло отмокшей корой, потому что накаты и перекрытия взялись первым легким тленом.

Бойцы с большой неохотой спускались в траншеи, копали отстойные ямы и вычерпывали из них воду котелками, касками, цинками. Саперы ночами восстанавливали проволочные заборы и минировали подступы к переднему краю. На участке обороны взвода Охватова полковые химики закопали стационарный огнемет — стальной баллон с адской смесью: все испепелит и оплавит на добрую сотню шагов.

По данным наблюдений, тем же были заняты и немцы, вероятно не прекращавшие окопных работ даже днем, потому что над брустверами у них нет-нет да блеснет отшлифованная в сырой супеси лопата.

А над землей до полудня стояли уже согретые розовые туманы, днем пригревало и баюкало солнце; южный ветер, принося теплое волнующее дыхание древних степей, сушил губы, оставляя на них привкус зацветающего чабреца.

Во взводе Охватова осталось семь человек, но каждый день оборону укрепляли бойцами из полковых и дивизионных тылов. Это были сапожники, ездовые, писаря, санитары и даже ружейные мастера. Взвод засел на опушке лесочка в сплошной, местами перекрытой траншее, хорошо сохранившейся от вод, потому что была она выкопана на скате высотки и имела, кроме того, спуск к мокрому болоту, где по вечерам в старой осоке предательски посвистывал погоныш.

Уже вечером, обычно в сумерках, Охватов обходил оборону и знакомился с вновь прибывшими, среди которых на этот раз оказался и Минаков. Боец сутулясь стоял в стрелковой ячейке и через бруствер напряженно вглядывался в нейтральную полосу, прошитую золотыми стежками трассирующих пуль. Охватова он узнал не сразу, а узнав, оживился, обрадовался ему как гостю:

— Вот и свиделись опять. Может, вот так и после войны свидимся. А чего мудреного — возьмем да и свидимся.

— Может, кто-то и свидится, — невесело отозвался Охватов, и Минаков враз потускнел, смущенный своей, по всему судить, ненужной радостью.

— Стоишь, Минаков, на фланге, дальше болотина — гляди. В оба гляди.

— Да ведь гляжу. Гляжу, да только — извини на слове — ни хрена не вижу. Слепой ведь я. В середку бы меня куда.

— Стой давай, Минаков. Ночь не глазами щупают, а на слух. Стой, говорю. Гранаты есть у тебя?

— Три штуки.

— Мало, Минаков. Десяток надо иметь. Не меньше. Я скажу — принесут. Ужинал?

— Не до еды вовсе.

— А это не твое дело. — Охватов постоял немного с Минаковым, уж так надо, и вяло пошел по траншее обратно. Минаков не вытерпел, сказал ему вслед:

— Ты какой-то не такой, Коля. А? Может, прихворнул?

Охватов вернулся, притулился плечом к плечу Минакова и, облокотившись на кромку окопа, постоял молча.

— Нездоровится?

— Я, Минаков, со дня наступления не спал. Тебя вижу, говорю с тобой, а душа-то у меня спит. Будто я — это и не я.

— Ты приляг вон в нише на ящики. Я покараулю. Вздремнешь часок и — опять вперед. Днем-то что же не соснул?

— Сам комдив приезжал, всем нам дал деру: оборона, а ни запасных, ни отсечных, ни ложных позиций.

— Да, Коля, милый ты мой, полк же только-только пришел сюда!

— Мы стоим — мы и в ответе. И в самом деле, немец двинет — за что зацепимся? Те, что перед нами здесь стояли, много ли они могли сделать по мерзлоте? И мы пришли, тоже не особенно охочи до лопаты. Сколько вас пришло во взвод?

— Я пятый.

— На пятерых принесли одну лопату. А ты вот идешь в оборону, на самое, сказать, острие, и взял с собой всего три гранаты. Дальше-то тебя ведь ни одной своей души.

— Обстоимся вот. Обглядимся. Зарываться станем. Копать землю, Коленька, не в наступление ходить. Был бы харч. — Говорил Минаков раздумчиво, спокойно вздыхая, будто речь шла о запашке перелогов где-нибудь на пустошах, которые надо постепенно прибрать к рукам. — Приляг, чего уж. Я покараулю. Да и набили ему морду — не сунется. Пока. Уж мне верь. Меня, бывало, сам полковник слушался. Нет-нет да и спросит, бывало: как думаешь, Минаков?

Последние слова Минакова повлияли на Охватова решительно: он нырнул в нишу и согнулся на ящиках в три погибели, натянув на лицо воротник шинели. Хотел сказать еще, чтоб Минаков разбудил его минут через тридцать, но не успел — уснул. А у Минакова сразу стало веселее на душе, надежнее, и чужеватая полоска земли, называемая нейтральной, и болото, дышавшее сырой свежестью, тоже сделались вдруг надежными и родными.

На противоположных высотах, невидимая в ночи, таилась немецкая оборона, будто ужасающе вымерла. Только где-то далеко на правом фланге одна за другой вспыхивали блеклым букетом серийные разноцветные ракеты; южнее города, во вражеском тылу, зенитные снаряды тянули в небо огненные нити, вязали густую мережку, залавливая в нее залетевшего «кукурузника».

После огней земля совсем одевалась в неодолимый мрак, и надвигались из темноты к самой траншее живые тени. Минаков, и без того плохо видевший, плотно закрывал глаза, начинал спокойно слушать темноту и улавливал какие-то зловещие шорохи, но чувство надежности от того, что он не один, не оставляло его. Наконец он и на шорохи перестал обращать внимание. Над самым окопом со свистом крылышек пролетела какая-то птица, н Минаков уже совсем раскованно подумал: «Зверье ежели взять, поди, всю свою звериную жизнь вот так обмирает. Как я же вот, всякий птичий шорох принимает за облог. Но ему легче, зверью-то, шасть в нору — и спасен. А ты где утаишься, боец Минаков? Не на привязи, да визжишь…»

В камышах очень явственно чавкнуло, и облился испугом Минаков, сильно пнул Охватова, не разбирая, куда попадет, чтоб встал без раскачки. Охватов вскочил, спросонок не сразу определил, где он, с кем и куда надо глядеть.

— В болоте, Коленька, вот тебе истинный, кто-то есть.

— Ну есть и есть, черт с ним, — туго понимая слова Минакова, согласился Охватов и зевнул: — Сколько же я спал?

— Есть, говорю, кто-то,

— Как есть?

— Да ведь хлюпает.

— Весна, Минаков, болотина бродит, пузырится — чего всполошился?

— А и верно. Верно ведь, а? А я-то — фу-ты, ну-ты, ноги гнуты.

— Спал я или не спал, Минаков?

— Спал, как же. Часа два небось.

— Я же наказывал через полчасика разбудить.

— Не было такого разговору.

— Тихо, говоришь, вообще-то?

— Да тихо так-то. Сидит небось немчура да пятаками синяки пользует. — Минаков усмехнулся.

— Сидит-то сидит, да ты поглядывай.

— Коля, я вот еще хотел, — голос у Минакова осип, — ты уж не возьми за труд, писульку моим домой…

Охватову нередко приходилось слышать от бойцов такие просьбы, в них всегда звучала жалоба и трудное сознание обреченности. Охватов сам когда-то пережил такое изнурительное чувство и теперь не любил его в других. «Вечно обозники раньше смерти умирают», — неприязненно подумал, но сказал по-доброму, чтобы внушить бойцу бодрость:

— Место у тебя, Минаков, безопасное. Сиди да посиживай. Не спи только. Сам знаешь, притча голову ищет. Бывай, Минаков.

— Счастливенько, — сказал Минаков и, когда Охватов пошел, потянулся за ним по траншее, как стригунок за маткой-кобылицей.

— Ты чего еще? — обернулся Охватов, уже не скрывая своего неудовольствия.

— Ты… Я… Ты говорил насчет гранат.

— Сказал — значит, принесут.

— Ну до свидания, Коля.

Охватов и не отозвался, и не остановился, зная, что в лесочке его дожидаются пулеметчики с «максимом», который давно бы следовало поставить на стык взводов. Бойцы, стоявшие друг от друга с большими прогалами, встречали взводного затаенно-сторожкими и в то же время обрадованными голосами:

— Пароль?

— «Шептало». Отзыв?

— «Шадринск». Товарищ младший лейтенант, а что это мне кажется, будто подкоп кто-то ведет подо мной?

— А ты мне скажи, Абалкин, что делает боец, когда к нему на штык сядет воробей?

— Надо принять все меры, чтобы согнать его, собаку.

— А воробей сидит и сидит. Что ж делает боец?

— Что делает?

— Да, что делает?

— Гм…

— Спит, Абалкин, вот что делает. Тебя кто сменяет?

— Недокур.

— Разбуди его.

— Не пора еще ему, товарищ младший лейтенант. Стойте-ка! Слышите? — Абалкин махнул вдоль траншеи рукой, откуда пришел Охватов. Оба насторожились, и ничего не услышали. — Извините, товарищ младший лейтенант. Показалось. Что-то делается кругом, а что — ни как не вникну. Вроде бы сон все едино.

«Устали, устали, — подумал Охватов, свернув из передней траншеи в ломаный ход сообщения, уходящий тыл, к лесочку, — Это не боязнь, не трусость. Звуки, тени — все чудовищно вырастает. А днем глаза боятся света, и глохнешь, будто свинцом уши залили. Но теперь судя по всему, отдохнем».

— Пропуск!

— «Шептало». Отзыв?

— «Шадринск».

— Ты, Козырев?

— Я, товарищ младший. Там что, вроде бы возня какая-то?

— Где?

— Да ведь вы оттуда идете.

— Где пулеметчики, Козырев? — вместо ответа сердито спросил Охватов и приблизился к бойцу, пытаясь увидеть его глаза.

— А вот! — крикнул Козырев и вскинул винтовку, выстрелил.

А у болотца, где остался Минаков, дробно зашелся немецкий пулемет — разрывные пули замигали, защелкали в ракитнике за нашей обороной, достали лесочек поверху. Редким огнем сначала отозвалась траншея, но через минуту стеганула темноту раздерганным залпом. С нейтральной полосы, клонясь к немецким позициям, нехотя вроде, поднялась тусклая красного огня ракета, и по нашим окопам ударили вражеские минометы. Раздирая и щепая воздух, выходя с дальнего посвиста на свист и вой, цапнули мины, и земля вроде тяжело вздохнула, забилась припадочно.

— Отсечный огонь, Козырев. Ты это понимаешь, отсечный? — Охватов в отчаянии едва не плакал, верно угадывая, что немцы уносят кого-то из взводной обороны. — Да неуж? Ну, гады, паразиты, сволочи… Козырев, давай за мной!

— Переждать бы, товарищ младший…

— За мной!

Когда они, то и дело пригибаясь и падая, добрались до левого фланга, обстрел утих. Угомонилась и оборона. На том месте, где стоял Минаков, на дне окопа, тлело какое-то тряпье, а на бруствере, штыком в землю, была глубоко всажена винтовка. Охватов вылез наверх, бросился к болотцу, у спуска раскатился на пустых гильзах, упал. Видимо, здесь, на бережку, и стоял немецкий пулемет, прикрывавший отход группы захвата. Дальше Охватов не пошел, боясь в темноте наскочить на свою мину. Козырев опасливо топтался за его спиной, нашептывал:

— Пойдемте назад, товарищ младший, а то резанут с болота.

— А это что? — Охватов указал Козыреву на что-то черневшее в траве.

— Где? Ах вон, да. Диск автоматный вроде. Или котелок бы.

— А ну достань. Да осторожней смотри. Может, мину подбросили, дьявол знает.

— Пилотка, товарищ младший. Наша. Со звездочкой.

Охватов взял пилотку, ощупал ее всю, и ему почудилось, что она еще теплая и пахнет потом и дубовым веником, каким парился Минаков в солдатской бане. «О писульке говорил, к себе все затягивал, будто знать мог, что смерть его уже здесь вот, в тридцати шагах. Надо же, надо же, как, а! Почти на моих глазах. Ах ты, Минаков… Прости меня, брат».

Они спустились в траншею, на дне ее все еще тлело тряпье, смрадно дымя.

Козырев начал затаптывать его, удивляясь:

— Зачем это они? Как, по-вашему?

— Да так, напугать. Ошарашить попросту. Будто ты не знаешь немца. Пока, надеются, расчухаем да пока сообразим, что к чему, — время-то идет. Ах ты, Минаков! Ведь я, Козырев, буквально пять минут как ушел от него. Писулечку, говорит, черкните домой. Пойду к ротному, а ты останься тут.

— Может, и моим утречком черкнете? — невесело пошутил Козырев и так же, как Минаков, проводил взводного по траншее чересчур далеко. Охватову не понравилось это, но, вспомнив о пилотке Минакова, лежавшей, в кармане, подумал: «А я уж, очевидно, так зачерствел, что ни своего, ни чужого страха не признаю. Да и признавай не признавай — все равно».

Охватов по ходу сообщения вышел в лесочек, вдохнул прелый запах дубового листа и опять вспомнил про веник, вспомнил, как Минаков после бани подарил ему, Николаю, свою гимнастерку, а потом они сидели за столом и пели родные песни. Минаков кротко мигал своими слабыми разноцветными глазами, и думалось тогда Охватову, что знает он этого пожилого солдата со дня своего рождения.

* * *

На обратном скате лесистой высотки нашел землянку командира роты, по растоптанным ступенькам спустился вниз, скрипнул легкой дверцей, полез под накатник в гнилую, пропахшую дымом темноту.

— Кто это? — сонно спросил лейтенант Корнюшкин.

— Я, Охватов.

— Вода на полу, лезь прямо на нары. Что у тебя за шум? Из полка уж звонили. Я послал Пряжкина. Ты его видел? Пряжкина, спрашиваю, видел?

— Немцы были. И ушли с добычей, как волки. Вот пилотка всего и осталась от Минакова, — не сразу заговорил Охватов. — Нет мужика.

Корнюшкин завозился на нарах, в волнении сбросил ноги в воду.

— Как это, Охватов?

— Все просто. Как и мы у них под Благовкой: приползли, схватили — поминай как звали.

— А ты? — голос у Корнюшкина перехватило. — Ты— то что?

— Да ведь я всю оборону собой не заслоню. Я только— только ушел от него. Он мне раза три сказал, есть-де на болоте кто-то. А я думаю, обозник, пуганая ворона. Как думаем обычно, так и думал.

— Ну, это тебе, Охватов, непростительно. Все ты сам с усам.

— Это непростительно. А что простительно? Что? — Охватов резко повернулся на нарах и спихнул что-то в воду. Наклонился, нащупал мешок. А Корнюшкин шарил рукой по столику, искал телефон.

— Ты хоть уж не говори, что он предупреждал тебя об опасности.

«Словечки-то метнул: «предупреждал об опасности», — с тоской подумал Охватов. — Самые подсудные. После таких словечек хоть куда закатать можно. Да куда еще дальше-то?»

— Ну я пойду, товарищ лейтенант.

— Погоди, Охватов. Может, понадобишься. — Корнюшкин начал крутить ручку телефонного аппарата, звать: — «Дон», «Дон», «Дон»? Я пятый из Казани… Семерку. Семерку. Седьмой? — Корнюшкин прокашлялся, прорычал, но голоса не нашел: — Гости были с той стороны. Ушли с гостинцем… У Охватова. Я сам только-только узнал.

«Вот так и пойдет звон на всю дивизию», — предчувствовал Охватов.

— Здесь. У меня. Сидит. Слушаюсь. Охватов, на. Филипенко сам говорить с тобой хочет.

Охватов нашел в темноте руку ротного, взял у него теплую от пота трубку, брезгливо прижал к уху, но, как ни вслушивался, ничего не мог разобрать от непривычки и шорохов. Понял только наконец, вернее, догадался, что Филипенко был сердит, кричал и ругался.

— Вы, товарищ лейтенант, спросите-ка у него сами, что ему от меня надо? — С такими словами Охватов вернул Корнюшкину трубку и, поплевав на ладонь, вытер ее о колено.

— В штаб полка, Охватов, немедленно.

— Чего проще. А то поднял крик.

— За тебя кто там может?

— Брянцев. А то Недокур, если согласится.

Вздыхая и кряхтя совсем по-стариковски, Корнюшкин

полез из землянки, следом нырнул в низкую дверь и Охватов. Наверху оба, охмелевшие от чистого сухого воздуха, в тоске и неопределенности постояли у землянки. Из-за оврага, с выходом во фланг, брал оборону южный ветер, уже крепко выдержанный на обогретой земле и завязях проснувшихся садов и полей. В ласковых потемках, в густых томительных запахах, в неясных, слышимых и неслышимых звуках ночи чувствовалось беспокойное, больно взявшее за душу весенней тревогой. А над головой разметнулось безучастное к земным делам черное небо, от края до края засыпанное звездами. Одни из них светили вызывающе ярко, а иные тлели, угасая где-то в безвестном бездорожье вселенной, уже присыпанные звездной пылью. Неброско, но истово горела Полярная звезда, и опрокинувшийся ковш тянулся к ней, навечно связанный с нею.

— Ни черта не будет. Тут вот, считай, за неделю дивизию израсходовали, а уж один человек — куда ни шло. — Корнюшкин подвинулся близко к Охватову, нашел его руку, пожал — Ступай, Коля. Филипенко любит тебя, полагаю, в обиду не даст. Да и что нам терять.

— Нет, — отвел Охватов совет ротного, — к Филипенке сейчас не пойду. Явлюсь в штаб полка, а там будет видно.

Корнюшкин направился к ходу сообщения, в тени лесочка, невидимый уже, кого-то встретил, спросил о чем-то.

— Нетути, все обошел, — ответил ему голос Пряжкина, и все стихло, видимо ротный с писарем спустились в окон и ушли. А Охватов все стоял на одном месте, только сейчас мученически понимая и по-должному оценивая страшную участь солдата Минакова. «Прости, брат, прости. Я не был к тебе жесток, все это выше моих сил…» Он достал из кармана пилотку Минакова, долго ощупывал ее и наконец прижался к ней своими сухими глазами.

Штаб полка размещался всего лишь в каких-то полутора километрах от передней траншеи. Третьего дня Охватов со своими бойцами носил на батальонный пункт боепитания патроны и гранаты и несколько раз проходил мимо полковых блиндажей, врезанных в отвесный берег оврага. Штабные и обслуга забросали свои укрытия хворостом, прелой соломой, старым листом, но немцы безошибочно бомбили и обстреливали овраг, верно зная, что русские густо населили его.

Охватов шел по дну оврага меж кустами и промоинами, вдыхая тяжелый смрад сгоревшей селитры и жженой взрывчатки, сдутый с высоких полей и осевший тут, как в отстойнике. Где-то уже за половиной дороги наткнулся на ключик, с журчанием и всплесками падавший по обмытой стенке оврага. Вся земля вокруг была плотно притоптана солдатскими ботинками, а на земляном приступочке тускнела мятыми ребрами патронная цинка. Охватов начал вспоминать и не мог вспомнить, видел ли он этот ключ тогда, когда ходил с бойцами за боеприпасами.

«Место приметное. Не было его. Во всяком случае, я его не помню. Заблудился, должно, ушел по отножине». Он пригоршнями зачерпнул воды и начал пить и умываться в одно и то же время. Обгоревшие на весенних ветрах и солнце лицо и руки сладко заныли и тотчас зашлись в ледяной воде, заломило зубы, десны, а он все пил и умывался, уже не чувствуя холода, потому что застудил и лицо, и руки, и весь рот. Ключевая вода и освежила, и притомила. Он, находя ногами тропиночку, поднялся наверх и, не зная, куда идти дальше, успокоенный этим, лег на прошлогоднюю траву, отмягшую и знакомо пахнущую грибной сыростью, и заснул тяжким, страдальческим сном.

Во сне он увидел Шуру, первый раз за все время. Были теплые июньские сумерки, и он, Колька, переводил Шуру по гибким жердочкам через ручей. Жердочки качались, шлепали по воде, а Шура, боясь оступиться и упасть, доверчиво всем телом жалась к Кольке, с пугливой признательностью дышала ему в щеку, совсем мешая идти. Он понимал, что так они не перейдут через ручей, сердился на Шуру и не мог отстраниться от нее. Оба они знали, что за переходом их ждет та первая близость, которую они навечно пережили, и уже не будет больше у них тайной радости и влекущего страха ожидания. Они хотели оказаться на другом берегу и не хотели… А сзади откуда-то взялись бойцы и стали торопить, кричать, толкать в спину его, Кольку Охватова.

Проснулся он от пинка в бок, поднял голову — над ним стоял капитан Филипенко:

— Ты что же валяешься поперек дороги? Пьян, что ли?

— Пьян, товарищ капитан, немцы вчера угостили — не очухаюсь.

— Так это ты, оказывается? Да ведь мы тебя пятый час по всей обороне ищем. Я уже в дивизию доложил, что пропал взводный. Ну, Охватов, вечно у тебя выверты. Вечно ты с фокусами.

Младший лейтенант охлопал шинель от травяной трухи и пыли, поправил пилотку, автомат держал за ремень у ног и, потупясь, глядел на него, словно не знал, что с ним делать. А Филипенко молча рассматривал Охватова, сердясь на него и радуясь, что он нашелся и в полном здравии.

— Сейчас приедет сам комиссар дивизии батальонный комиссар Шамис, будешь держать перед ним ответ. Это раньше за тебя, Охватов, со всей твоей требухой отвечали командиры, а теперь давай сам. Теперь сам давай.

По старой привычке Филипенко закинул руки за спину, сцепил их, и по этому Охватов определил, что заместитель командира полка в хорошем настроении.

— Семь бед — один ответ, товарищ капитан. — Охватов поднял на Филипенко глаза и на петлицах гимнастерки его увидел две шпалы, но не выявил никаких своих чувств, чем крайне озадачил майора.

— Да ты, Охватов, вроде сердишься на меня?

— На строгость командиров, товарищ майор, жалоб не приносят.

— Ах вот оно что! Ты не можешь забыть, как я тебя трижды возвращал брать у немцев отданную школу?

— Брать ее, товарищ майор, все равно надо — только поумней бы как-то, поэкономней.

— Эко ты стратег, а! Эко стратег! — Филипенко притопнул носочком сапога. — Ах ты, Охватов, Охватов. А ведь мне не об этом бы говорить-то с тобой надо. Минакова проворонил?

Охватов с вызовом поглядел на майора и достал из кармана пилотку Минакова.

— Мне этот человек, товарищ майор, по цене отцу равен. Я, товарищ майор, как бездомный пес, привязываюсь к людям. А Минакова мне никто не заменит.

Майор грустно поглядел на Охватова, взял из его рук пилотку, посмотрел почему-то за отвороты — там по-хозяйски была воткнута иголка с черной смотанной ниткой, а лапки звездочки заржавели, и ржавчина растеклась, въелась в ткань.

— Пилотка-то, Охватов, прострелена. И кровь. Не видел, что ли? Гляди вот, под самой звездочкой. Убит, выходит, Минаков-то, убит в схватке.

— Убит, товарищ майор, — с готовностью согласился Охватов, разглядывая пилотку бойца в широких руках Филипенко. — Конечно, убит. И свалка была. Кому молиться-то, товарищ майор?

— Для отчетности, выходит, они уволокли его. Труп уволокли, понял?

— Да как не понять, товарищ майор.

— Вот и запишем: погиб рядовой Минаков смертью храбрых. Это и для тебя, и для его имени. Видишь, пустяковая вещь — пилотка, а всему делу дает иное направление? Ожил немного?

— Ожить ожил. Ожил, конечно. Только подумать ведь, товарищ майор, смертью друга я прикрылся. Чужой смерти обрадовался.

— Ну, Охватов, и дремучий же ты человек. — Филипенко нервно задвигал щеками. — Пойми наконец, что на войне смерть для солдата еще не самое страшное. Прикинь, что Минаков в плену и не просто пленный, а в качестве «языка»? Чего умолк?

— Увидят, что солдат — мужичонка, да и отступятся.

— Ты это, Охватов, как? Шутишь или на самом деле?

— Мне не до шуток, товарищ майор.

— Нет, ты, Охватов, погоди. Ты, Охватов, говори, да не заговаривайся.

— Ну вот, товарищ майор, и вы то же: «Говори, да не заговаривайся». Не всех же они казнят да пытают. А с рядового тем более какой спрос?

— А зверства? О них разве ты не читал?

— Читал, товарищ майор. Читал, да имею свое мнение.

— На чем же оно основано, младший лейтенант?

— Основано? Жить людям хочется — вот на чем основано. Дальше смерти ничего нет, а плен — это еще не смерть. С того света не возвращаются, а из плена случается. Пленный вскрикнет, а мертвый никогда.

— Сам, что ли, примерился?

— Сказали тоже. Вы иногда, товарищ майор, рубанете — хоть стой, хоть падай. Сам примерился. Для себя язык не повернется сказать такие слова. А Минакову и плен простил бы. Минаков ведь.

— Тебе, Охватов, такие разговорчики пора бы кончать, ты командир. Чему бойцов-то научишь? Ох, доберусь я до тебя.

Охватов в толстосуконной, одеревеневшей от грязи шинели, в сгоревших, растоптанных кирзачах, сам давно не стриженный и весь какой-то серо-пыльный, глядел на прибранного, выбритого майора и чувствовал, как закипают на душе предательские слезы. Чтобы не дать им воли, чтобы задавить их, Охватов вызывающе пошел на спор:

— Вы меня, товарищ майор, не пугайте. Вот так.

Я уже пуган и перепуган. Не первый день воюю и ни перед кем не скрываю: да, на все имею свою точку зрения.

— Ты, Охватов, не так меня понял, — примирительно сказал Филипенко. — Я совсем не пугаю. Просто, по— моему, иногда умнее и помолчать.

— Душа плачет, товарищ майор, а вы говорите — помолчать. Плачет душа. Но фрицы, не я буду, еще заплатят мне за Минакова.

— Ну успокойся, Охватов. Может, и жив твой друг Минаков, и плен пройдет. Но на сегодняшний день рядовой Минаков пал смертью храбрых. За то, что глядишь на все со своей точки, спасибо. На то ты теперь и командир, чтобы иметь свое мнение. А сейчас спустись к ручью, умойся, приведи себя в порядок и приходи ко мне в блиндаж — прикажу постричь тебя. У нас тут парикмахер объявился, обчекрыжит — сам себя не признаешь. Давай. Вон мой блиндаж, в ольшанике. Рядом саперы бомбоубежище роют: такую могилу выбухали, что душеньке, Охватов, ни на каких крыльях не вылететь из нее.

Филипенко пошевелил спокойной щекой, сунул руки в карманы своего серого плаща, ласково поглядел на Охватова, который подправил на себе ремень, хлопнул свободной рукой по шинели и выбил облако пыли. Смутился.

— Воздух! — закричали в ольшанике, и тотчас над землей вырос внезапный и резкий, подвижной, а потому особенно страшный гул. Охватов, а за ним и Филипенко бросились было в заросли на склоне оврага, но остановились, определив по звуку, что летят свои. И действительно, низко над пашней по ту сторону оврага появился транспортный двухмоторный самолет, покрашенный в защитный цвет, с большой звездой на фюзеляже. Моторы его работали сильно, ровно, и самолет быстро пересек пашу оборону, нейтральную полосу, а затем и немецкие окопы, откуда запоздало рыкнул зенитный пулемет и сразу же смолк.

Вся наша оборона, проводившая глазами самолет, видела, как он сделал разворот над замценскими увалами, и ждала бомбового удара, но у немцев все было тихо и ничто не нарушало утренней тишины.

— Это, слушай, что-то загадочное, — сказал Филипенко и вытер платочком вспотевший лоб, потом снял фуражку и вытер внутри ее кожаную подкладку по околышу. — Для нас это что-то недоброе. Неуж перелетел, сволочь?

— Походит.

— В том-то и дело. Ну ладно, Охватов, давай за дело.

У родника умывались двое и оплескали всю землю

мыльной водой. Один, босиком, с белыми, в надавышах, ногами, развешивал на кустах портянки и говорил другому, вытиравшему каленую шею:

— У нас на Кунье было так-то: немец к нам перелетел. Все низом, низом.

Через несколько дней в Колянурский сельский Совет Вятской области из-под Мценска ушло письмо с полковой печатью — в деревню Липовку, Минаковым, оно придет похоронкой.

II

Едва затихли бои на орловском направлении, и под Мценском в частности, советское командование начало спешно готовить большое наступление под Харьковом: Ставка не хотела терять инициативу, захваченную в ходе зимней кампании.

Одновременно с этим для развития успеха Харьковской операции стягивались резервы Ставки и на льговско-курском направлении, которые после выхода наших войск на оперативные рубежи должны были нанесли удар на Сумы и Гомель. К середине мая на Брянский фронт стали прибывать танковые части и соединения, подошло несколько тяжелых артиллерийских полков. Но все эти силы пока были рассредоточены по глубоким фронтовым тылам, чтобы уберечь технику от вражеских атак с воздуха, а если потребуется, без суеты и скрыто перебросить их на защиту дальних подступов к Москве.

К линии фронта пока подтягивались преимущественно стрелковые части со своим легким оружием, бесконечными обозами, отставшими солдатами, мастерскими, пекарнями, редакциями газет.

В районе Касторной собиралась Ударная армия прорыва, в которую была включена и Камская стрелковая дивизия. Новая армия укомплектовывалась в основном за счет войск, прибывших из тыла страны, но вливались и такие соединения, как Камская дивизия, обескровленные, измотанные в боях, только что снятые с ближних участков фронта. Такие соединения ночами совершали марши в район сосредоточения, на ходу принимали пополнение, меняли зимнее обмундирование на летнее, на берегах рек устраивали летучие бани, на дневках отсыпались, варили еду и ухитрялись посмотреть выступления заезжих артистов.

Подстепье России, наверно, со времен половцев не знало такого великого скопления людей. Под каждым кустиком, под каждым деревцем была вырыта норка или согрета скудным солдатским теплом лежка. В прифронтовой полосе на добрую сотню верст горели деревни, подпаленные немецкой авиацией. В огне гибли последние запасы овощей и картошки, в которых так нуждались наши войска. Чтобы предотвратить заболевание цингой, ротные обеды сдабривались молодой крапивой, пахнущей свежими огурцами.

А в опаловом, по-весеннему глубоком небе день и ночь висели фашистские самолеты, неусыпно выстораживая малейшее движение на нашей стороне, как частым гребнем, прочесывали из скорострельных пушек и пулеметов овраги, перелески и сады.

В Касторную в штаб Ударной армии железной дорогой и на машинах ехали командиры из госпиталей и резерва фронта. Тут они получали направления, а потом сутками колесили по пыльным курским дорогам в поисках своих частей.

Катил на расхлябанной полуторке в штаб фронта за направлением в новую армию п полковник Иван Григорьевич Заварухин, сдавший дивизию прежнему ее командиру, который до срока улизнул из госпиталя и приехал на фронт с бамбуковой палочкой. В первый же день вернувшийся комдив, обходя позиции артиллеристов, попал под артналет, и крупный осколок вдребезги расшиб его бамбуковую палочку. Бойцы тут же из молодого комлистого дубка вырезали новую клюшку.

— Да это же настоящая дубина, — развеселился комдив, пестуя в большом кулаке необтершуюся увесистую клюку. — Эх, пойдет она по фрицу. Эх, пойдет. Извини, фриц. Окрестим тебя, белокурая бестия, русским дубком.

Артиллеристы весело смеялись, а Заварухин глядел на комдива и завидовал ему, как тот просто и умно шутил с бойцами: «Свой человек в дивизии. И мне бы в свою».

По дороге в Елец, где находился штаб фронта, Заварухин окончательно решил, что будет, проситься на любую должность, но в Камскую дивизию.

В управлении кадров Заварухина встретил сухоплечий майор с лиловыми мясистыми ушами величиной с добрую мужскую ладонь.

— Ожегов?

— Ожегов. А вас не узнаю, товарищ полковник.

— Станция Борзя. Полковая школа…

— Пулеметная команда?

— Пулеметная.

— Заварухин? Заварухин, бог ты мой. Полковник. Усы. Осанка. И меня узнал. Да меня узнать штука нехитрая — у кого еще есть такие уши?

— Топориком уши. Правду скажу, редкостные.

— Пойдем ко мне, Заварухин. Здесь не дадут поговорить.

Управление кадров размещалось вместе со штабом в большом полукаменном доме детского сада, а офицеры жили во флигеле под черными липами, на сучьях которых болтались обрезанные веревки качелей. Ожегов привел Заварухина в свою комнатку, где стояло две кровати и два детских стульчика с подкосившимися ножками.

— Садись, Заварухин. Да на кровать вот. Борзя, Борзя. Как ее не вспомнишь, а ведь забываться стала.

— Что ж, другие события.

— Хочешь, спиртику поднесу, хотя пить и не советую, потому как день у тебя важный. Встречи. А я, брат Заварухин, засох на корню. — Ожегов достал из-под подушки чистый, угольничком сложенный платок, вытер и без того сухие вялые губы. — Камни в печени, брат Заварухин, каждому бы фашисту их. Ни сесть, ни лечь. А ты шагнул. Ну, шагнул. Помню, какой-то невзрачный был, скромный, пулемет, правда, собирал с завязанными глазами.

— Знал я эту машину, до сих пор железом отрыгивается. После окончания полковой школы, помнишь, отпуск ведь нам дали. Я домой приехал, и, с кем ни встречусь, один у меня разговор — о «максиме». Скорострельность техническая да боевая, закрытая да отсечная позиция, а у самого на ногах обмотки — Аника-воин. Помню, на проводинах уж, собрались гости, а я все толмачу о «максиме». И окажись тут дед. Защипа по-уличному, ехидный, скажу, дед — вот этот дед и спроси меня, а почему-де пулемет-то назван мущинским именем. У нас вот на Выселках Максим-де жил, дак то мужик. Тык-мык, так и не смог я ответить деду. Зато yж бабы — ну напали на деда, что несуразные вопросы задает Ивану, втолкли старикашку в землю, чтобы меня выгородить. Да как ни выгораживай, обремизил меня старик при всем честном народе.

— Жизнь как жизнь! — хотел улыбнуться Ожегов, вспомнив, видимо, что-то свое, но вдруг сморщился, будто перед слезами: — События, Заварухин, важные приближаются, а меня, должно, укатают в госпиталь. Не миновать.

— Полечись — болезнь у тебя нешуточная. А повоевать еще успеешь. Войны, Ожегов, на всех хватит. О моей судьбе, Ожегов, чего-нибудь знаешь? Просьба у меня есть. Учтут?

— Твоя судьба, Заварухин, уже решена. Спрашивать не надо — не скажу. Такие вещи объявляет само начальство. А что за просьба?

— В свою, Камскую, хотел проситься.

— В жилу, Заварухин. Я вижу, в службе тебе везет. Везуч и в семье небось?

— В семье верно, Ожегов, в семье везуч. Тут судачить грех. Парня бы только. Проморгали мы с женой. Все считали, молоды, успеем, а жизнь-то и прокатилась. Остались без наследника. Благо, наследовать у нас нечего, а то бы беда. — Заварухин улыбнулся в усы и пригладил их спокойной рукой. — Зато дочь. Нынче кончает Красноуфимский педагогический техникум. Есть такой город на Урале, Красноуфимск. Черт возьми, как это далеко! Иногда подумаю и не верю, что где-то живут жена, дочь… Урал где-то. Не стреляют. Не убивают.

У Ожегова первый раз посветлели глаза, и все лицо вдруг сделалось ребячески добродушным:

— А я думал, мне одному так кажется. Верно, Заварухин, порой даже боязно станет, вдруг забудешь все на свете. Но не это теперь главное. Не это. Тут такая разворачивается махина, что небу будет жарко. Между нами, Заварухин! — Ожегов покосился на запертую дверь. — Большое начальство рассчитывает к осени выйти на государственную границу. И выйдем, Заварухин.

— Дай-то бог, Ожегов. Дай-то бог.

— А ты, гляжу, Заварухин, и не обрадовался вовсе. Из маловеров небось? Такие у нас тоже есть. Таких немец так напугал, что вздохнуть не смеют. Правду говорят, что пуганая ворона куста боится.

— Пойдем-ка на воздух, Ожегов, душновато у тебя.

Только-только вышли из дому, как к ним подбежал

немолодой капитан с нездорово красными подглазьями и с упреком обратился к Ожегову:

— Ты что, Ожегов, увел товарища полковника, а его сам командующий…

Заварухин почти бегом побежал за капитаном. Лестницу на второй этаж взял одним махом. Перед тем как войти к генералу, постоял немного, сдерживая дыхание, одернул гимнастерку и расправил плечи. Но не успел взяться за ручку, как дверь изнутри с силой распахнулась, и через низкий порожек в приемную властно вышагнул низкорослый, с бритой и розовой головой генерал. По его твердым жестам, по быстрому, но цепкому взгляду пристальных глаз, по крупному жесткому рту Заварухин сразу определил, что это сам генерал Голиков, и уступил ему поспешно дорогу, вскидывая руку для приветствия и рапорта. За командующим шли еще генералы и офицеры, все крупные, приметные, хорошо и заботливо ухоженные, но держались все несколько на расстоянии, чтобы не заслонить собою фигуру командующего. Увидев, что командующий повернул голову к Заварухину, генерал, оказавшийся ближе других к Голикову, опередил рапорт полковника:

— Заварухин, товарищ командующий.

Командующий так порывисто остановился перед Заварухиным и так неожиданно быстро подал ему свою маленькую руку с оттопыренным большим пальцем, что Заварухин не сразу нашелся пожать ее, и генералу поправилось, что даже в простом деле он может озадачить человека. Улыбнулся доброй умной улыбкой.

— Знаю, Заварухин. Наслышан. Поговорить бы надо с тобой по-землячески, но — бог свидетель — не рука. Москва на прямом проводе. И прошу меня не ждать. В дивизии, в дивизии жди. Да, да. Вот так.

Командующий подхватил Заварухина под руку, увлек его из приемной и, заступая ему дорогу в узком коридоре, вел возле себя.

— Поедешь в свою Камскую. Думаю, там, там твое место. Что? Принимай и готовь людей — события надвигаются большие и грозные. Ожегов!

— Ожегов! Ожегов! — повторило несколько голосов приказ генерала. Подскочил Ожегов, никого не задев и никого не побеспокоив в узком коридоре, подстроился к командующему, держа высоко поднятую руку у козырька.

— Звонил?

— Только-только. Нету еще. Не прилетел.

— А Березову не сказал, чтобы нового комдива взяли с собой?

— Не сказал. Но скажу.

— Насчет Самохина что я доложу Москве?

— Не прилетел, товарищ командующий. Ждем.

— С тем и пойду. — Генерал зашагал по коридору, скрипя растоптанным, ослабевшим паркетом и на ходу перебирая бумаги в красной папке с пухлыми, подстеженными корками. В конце коридора навстречу ему распахнулась дверь, и стал слышен перестук телеграфных аппаратов. Как только дверь за генералом закрылась, в коридоре упала тишина, и даже под сапогами штабных помалкивал старый паркет.

Оттого что командующий ушел, не сказав каких-то заключительных слов, Заварухин неопределенно потоптался на месте и стал спускаться вниз по щербатым мраморным ступеням, почерневшим от недогляда и плохого мытья.

На улице была солнечная и влажная теплынь. Заварухин даже вздрогнул, когда вышел на солнце из затхлости каменного неотапливаемого здания штаба. На запущенной клумбе посреди двора, в молодой зелени, что-то выклевывали воробьи, а за кирпичами, которыми была обложена клумба, таился молодой сытый котишка; он с хищным томлением перебирал передними лапами, сжимаясь для прыжка, и нервно шевелил кончиком хвоста. Воробьи, вероятно, видели его и открыто дразнили своим базарным криком, и, когда котишка прыгнул на клумбу, они дружно, без паники снялись и перелетели на липы за воротами двора. А котишка, весь горбатый, взлохмаченный, на длинно вытянутых лапах, таращил совиные глаза и был откровенно обескуражен и некрасив.

— Опростоволосился, Вася, — сказал Заварухин укоризненно. — Ведь ты, Вася, привык харчиться из готовой чашки, потому и охотник из тебя никудышный. — Заварухину вдруг сделалось весело, и он громко захохотал.

— Ты, гляжу, прямо на седьмом небе, — сказал майор Ожегов и с дружеской улыбкой протянул Заварухину предписание. — В радости ты и о документах забыл.

— Забыл, Ожегов. Уж извини. Хоть и до тебя доведись — в свою дивизию. А у меня, признаюсь, только и дум было об этом.

— Завидую я вам, боевым командирам. Вот я уж приметил, как бы ни был занят командующий, а с вашим братом обязательно об руку и все такое. И слово найдет, к делу никакого отношения не имеющее. А с тобой даже по-землячески хотел пообщаться. Он ведь тоже, командующий-то, уралец. У вас с ним и говорок— то немного схож. Все на «о» да на «о». А мы, Заварухин, штабники то есть, для командующего — я так думаю — все на одно лицо. Он попросту не видит нас. И обидно делается другой раз, думаешь: да брошу все к чертовой матери и уеду на передовую. Риск, конечно, но и тоска по уважению к себе не меньше угнетает душу.

— Ты, Ожегов, вроде исповедуешься передо мною. К чему вдруг? — Заварухин положил в нагрудный карман гимнастерки документы, не враз сумел застегнуть увертывающуюся из пальцев латунную начищенную пуговицу и поднял глаза на майора.

— Я давеча, Заварухин, кое-какие слова сказал тебе, а теперь вижу, и без них бы обойтись можно, не обижайся. С тобой сам командующий ласково обошелся, а я увидел твою постную физиономию и взъелся. А вообще-то не к чему бы мне высекаться. Словом, нехорошо это с моей стороны. Урок мне. Урок, Заварухин.

— И ты, Ожегов, извини меня за постный вид. Понимаешь ли, после бомбежек, от дороги, усталости я и правда немножко мрачноват был. Словом, мне тоже урок.

— Я предупредил Березова, чтобы они без тебя не трогались. Пойдем, посажу в машину, только уж никуда не заезжай: получена радиограмма, что командующий вашей Ударной армией генерал Самохин вылетел из Москвы.

В углу двора, под липами, стояло несколько легковых машин, подкрашенных под зелень. У двух из них были сняты тенты и откинуты на багажник, кожаные сиденья, прошитые глубокими стежками, тускло блестели и, чувствовалось, дышали жаром, нагретые кропленым через листву лип солнцем.

Заварухин сел на заднее сиденье закрытой и душной машины, у которой уже работал мотор. Шофер, пожилой сержант, приученный знать только свое дело, даже не оглянулся на пассажира. А Ожегов, попридержав дверцу, сказал с улыбочкой, клонясь к уху полковника:

— Чего не вперед сел? Сейчас сам будешь такую иметь — привыкай. И вот еще — это уж по-товарищески, потому как люблю вашего брата строевика. На большое дело, Заварухин, едешь, тысячами командовать будешь. Бодрей надо глядеть перед людьми-то. Оно конечно, бомбежки, обстрелы — все это резон, но не оправдание для пессимизма. Бывай, Заварухин. Сержант, на аэродром полковника. — Ожегов захлопнул дверку и на прощание дружески шевельнул пальцами перед тусклым стеклом.


* * *

Машина легко, но сильно покатилась со двора мимо часовых у ворот, мимо старых лип на полянке перед домом штаба, мимо бойцов, копавших какие-то ямы под липами. При повороте на улицу, пережидая поток машин, шофер притормозил, и Заварухин через то же тусклое, в мелких трещинках стекло увидел Ожегова: он стоял на прежнем месте и, чем-то взволнованный, приглаживал свои уши. «Завидует, — подумал Заварухин об Ожегове. — Тоже охота ходить своими ногами. А что мешает? Насчет моего постного вида он дельно заметил. Нагляделся я на наши фронтовые тылы, и тут хочешь не хочешь — веселым не будешь. Нет, не будешь».

Заварухин откинулся в угол сиденья и глубоко задумался.

До солдат, до основных исполнителей всякого приказа командования, решения доходят в самую последнюю очередь и в предельно сжатой, лапидарной форме, попросту сведенной до команды. И чем грандиознее намечаемая операция, чем глубже и основательней продуманы вопросы секретности, тем больше знают солдаты о предстоящем сражении, тем вернее судят о нем. На маршах и дневках ведут солдаты неспешные беседы, прозревают один от другого, нащупывают истину, и печалятся, и радуются, ожидая грядущего.

В прифронтовой полосе, вниз от Новосиля, было въяве видно, что грозные события скатываются к югу. И огромные массы войск, идущие по рокадным дорогам к Осколу и Тиму, и бесперемежное гудение в небе вражеских самолетов, и горящие деревни и станции, и грохот бомбовых ударов по нашим дорогам и переправам не оставляли никакого сомнения в том, что будет на росстанях древнего Изюмского шляха и в Стрелецкой степи сеча зело зла. А ранний майский зной и глухие, томительно-душные ночи предрекали уставшим в походах солдатам злое и трудное. К этому надо еще добавить, что всюду, где проходили наши войска, были густо рассыпаны немецкие листовки — их неустанно собирали бойцы дорожной службы, нанизывая на шомпола винтовок, но, как бы ни были старательны в основном пожилых возрастов дорожники, листовки с фашистской свастикой и энергично-мускулистым лицом Гитлера, произносящего речи, попадали в солдатские руки. Из них люди с горечью узнавали, что немцы в Крыму одолели Турецкий вал, а из Германии на Восточный фронт прибывают колонны новых танков. И это походило на правду.

Заварухин вспомнил, что как-то у мелководной речушки, которую и пехота, и колесный транспорт брали вброд, его шофер остановил полуторку, чтобы налить в радиатор воды и охладить мотор, задыхавшийся от перегрева. Полковник спустился к речке, напился неприятно— смяклой воды, ополоснул лицо, а жаркий ветер тотчас высушил его, больно стягивая кожу после мытья. Когда полковник вернулся к машине, шофер поднимал створки капота — раскаленный мотор так и пыхал горелым маслом и пылью. Сбочь от шофера стояло пятеро бойцов с мешками и скатками у ног; у всех пятерых на левом плече были мокрые пятна: очевидно, бойцы только— только сняли скатки. Они о чем-то просили шофера. При появлении полковника все взяли под козырек, а Заварухин с первого взгляда по бледным лицам их определил, что они из госпиталей.

— Просят подвезти, товарищ полковник, — сказал шофер.

Вперед вышагнул рослый боец с нижней губой совочком и следом от ордена Красной Звезды на вылинявшей гимнастерке.

— До Больших Колодцев нам, товарищ полковник. Притомились после легкой лазаретной жизни.

— Почему не с маршевой ротой?

— В свою дивизию хотим, товарищ полковник. Торопимся к наступлению.

— А когда оно будет?

— Да, говорят, уж скоро.

— Посажу я вас, а на первом же контрольно-пропускном пункте вас ссадят, а мне дадут нагоняй.

— В свою дивизию охота.

Это «в свою дивизию охота» подействовало на полковника неотразимо. «Своя часть — для солдата родной дом. В своей роте и воюется лучше», — одобрительно подумал Заварухин и согласился:

— Так и быть, залезай. Да, а откуда же вам известно, что ваша дивизия в Больших Колодцах?

Боец с губой совочком, взявший было свой мешок и скатку, чтобы забросить их в кузов, повернулся к полковнику:

— Дивизионного инженера встретили, товарищ полковник. Он тоже на грузовой и взять нас хотел, да некуда — скобы везет — одно и то же, что на зубьях бороны ехать.

— Ну полезай.

Боец с губой совочком забросил свои вещи в кузов, а сам, усиленно работая локтями, побежал к реке и очень скоро вернулся босиком — сапоги и выстиранные портянки нес в руках. Усаживаясь в кузове, говорил товарищам:

— И вы бы, славяне, постирались. На ветру мигом высохнет. Я, ребята, когда в чистых портянках, так мне, ей-богу, блазнится, будто дома я и в горнице, сказать, по половикам похаживаю. Похаживаю, а баба моя вроде пироги из печи вынимает.

— Опять за свое, опять за пироги, — запротестовал чем-то обиженный голос. — Ты меня в лазарете едва не угробил этой дразнилкой.

— Вы что госпиталь-то лазаретом наворачиваете? — спросил третий, и солдат с губой совочком рассудительно пояснил:

— Ты, долгоносенький, вникай в слово, и все тебе обрисуется. Госпиталь — это государство питает тебя. А раз уж питает, значит, досыта. А мы с Кирюхой пока лечились, ни разу вдосталь не едывали. Без малого Лазаря пели — вот тебе и лазарет. Кирюха, сходи постирайся, говорю. Успеешь еще. Эко ты, брат, какой теплый.

— Пока теплый, слава богу, — согласился Кирюха и закашлял с хрипом и свистом.

Заварухин сел в кабину, чтобы скрыться от палящего солнца. Обе дверцы были распахнуты, и тянуло сквознячком. Бойцы, обрадованные оказией, возбужденно переговаривались.

Кирюха, осилив кашель, часто цвыркая слюной через зубы, судачил:

— Войска буровит — несметно. Трудное будет наступление, судить надо.

— Что ж трудное-то?

— А ты разуй глаза и погляди, кто идет. Одна ж пехота-матушка. А где наши танки, артиллерия? И самолетов не видно, А у него эвон их, что комарья над болотом.

— Погоди, будет тебе белка, будет и свисток, — обнадежил боец с губой совочком. — А как ты смотришь на скобы? На что-то же их везут?

— Шофер, с инженером-то едет, сказывал, будто везет эти скобы для днепровских переправ. Так верить ему? Ты ему поверишь?

И боец с губой совочком тоже усомнился:

— А и впрямь не дал бы он нам укорот.

— Ох и язычок у вас с Кирюхой, чтоб вас, — укорот.

— Словечко, верно, самодельное. Ну и дадут, а на Днепре-то все равно будем.

— На то и войско собрано, — согласился и Кирюха. — Быть надо. Без этого не обойтись.

И потом, сколько ни колесил Заварухин по дорогам и проселкам, он невольно глядел на войсковые колонны глазами тех солдат, что тосковали по танкам, орудиям, самолетам и с трезвой рассудительностью предвидели тяжелые бои, надеясь, что на Днепре они будут, так как без этого не обойтись.

Наблюдая солдат на привалах и маршах, как они смеялись, пели песни, ненасытно хлебали суп-скороварку, крепко, с храпом спали, он видел, что они все делают толково, надежно и обжито, и Заварухин радостно верил в себя, в солдат, в успех предстоящих боев. Но, когда он встречал и провожал бесконечные, утомленные переходами ротные колонны, негусто разбавленные орудиями малого калибра, когда почти на каждом десятке верст выскакивал из машины и прятался в придорожных ямах от фашистских самолетов, грустные раздумья овладевали им: не повторится ли лето прошлого года? Хотелось встретиться со знающим человеком и поговорить начистоту, высказать свои сомнения, которые — чувствовал Заварухин — не подтачивали редкое солдатское сердце. «Где же, в самом деле, наша артиллерия и авиация, что позволяют немецким летчикам безнаказанно расстреливать и бомбить наши войска?»

Успокоенность Заварухин находил только в том, что в штабе фронта будет проситься в свою дивизию, где быстрее и правильно оценит всю сложную обстановку, предшествующую боям.

И еще вспомнилось. В Ельце, в заторе перед мостом через Сосну, встретил машину артмастерской из Камской дивизии. Мастер-оружейник сержант Канашкин, постаревший после ранения и ссутулившийся, обрадовался Заварухину и рассказал, что два полка их дивизии днюют сегодня в Жагарах. Полковник повеселел от этой вести и в приподнятом настроении явился в штаб фронта, почему-то совсем поверив, что воевать будет в родной дивизии. В этом же бодром настроении он, без сомнения, и выехал бы в свою часть, если бы не разговор с майором Ожеговым, который с безответственной легкостью посулил скорое и решительное наступление. «Рвать надо фашистскую оборону — это верно. Гнать и гнать их с нашей святой земли, — взволнованно думал полковник Заварухин, — но упаси господи от прежних ошибок, когда главной силой штурмующих войск оставались живые цепи. Нет же, нет же, каким бы скорым ни было такое наступление, оно не принесет нам победы…»

— Приехали, товарищ полковник, — сказал шофер, остановив машину перед закрытым, но неохраняемым шлагбаумом.

Заварухин поблагодарил сержанта, отпустил его и после спертой духоты закрытой машины не сразу надышался вольным полевым простором.

III

Не видя, у кого бы спросить дорогу к штабу аэродрома, Заварухин пошел свежей тропкой к зарослям кустарника, над которым поднимались изреженные дубы и березы. Стоял непривычный для мая в жаркой испарине день. На опушке, в солнечной благодати, уже высоко поднялась трава — была она, правда, редковата. А вот по непаханому полю плотно и прогонисто шел в рост пырей и осот, а в задичавших бороздах сновали скворцы, вероятно недоумевая, отчего это люди не поднимают пашню — время-то уходит.

Аэродром был пуст, и кругом стояла такая тишина, что из ближней деревни слышались петушиные распевы, и где-то в той же стороне заходно ревела корова. Самолеты и все аэродромные службы прятались по лесочкам, иссеченным во время зимних боев снарядами и минами — не одна весна понадобится, чтоб затянулись раны на деревьях и податливом лесном черноземе. На одном из дубков с обрубленной вершиной слабо надувался и опадал ветроуказатель, и Заварухин пошел на него. У зарослей орешника и талины, из которых густо тянуло теплым болотом, его неожиданно над самым ухом окликнул боец и испугал. «Спал небось, — подумал Заварухин, — черт, будто с цепи сорвался». Боец действительно спал — свежо алели его припухшие во сне губы, на затекшей щеке лежала узорчатая печать примятой травы, а к пилотке прилип лесной сор, и по отвороту ее метался большой красный муравей.

— Земельку давишь?

— Так точно, товарищ полковник. Спасу нет, спится.

— Под трибунал тебя за сон на посту.

— Да я не на посту, товарищ полковник. Я отдыхаю. Это уж я по привычке. Вчера из кино, стыдно сказать, товарищ полковник, прямо выставили: через каждую минуту вскакивал и кричал: «Стой! Кто идет?» Вам ведь, товарищ полковник, начальство нужно?

— Нужно.

— Через пашню ступайте. Во-во, мимо тех берез. А можно и здесь, опушкой. Здесь-то дальше будет.

Заварухин не захотел идти но солнцу и, с хрустом ломая опавшие сучья и приминая прошлогоднюю траву, сразу запылил сапоги и обсыпал их желтым цветом рано выспевшей сурепки, пошел опушкой леса, огибавшего запущенное поле с кучкой берез на середине. Кругом что-то пилили, что-то ковали на своих наковаленках трудяги кузнечики, прямо над самой головой, забирая все вверх и вверх, с красивым замиранием поднималась жа— воронкова песня, в светлой зелени дубов и кленов трещали недовольные дрозды и рассыпали тонкие серебряные кольца бесконечные певуньи пеночки — и вообще весь лес, еще по-весеннему сырой и не прогретый солнцем, начинал новую жизнь и потому гремел истово и нетерпеливо. Когда войдет в силу лето, когда нальются теплом леса и поля, тоже будут звенеть птичьи песни, но уже не будет в них той свежести, не будет той задорной молодой силы, какая бьется сейчас, после недавних весенних свадеб.

Генеральская машина была спрятана в тенистом подлеске, а шофер поджидал полковника Заварухина на опушке леса и, чтобы не сидеть без дела, перебирал запасное колесо. У шофера круглое и добродушное лицо с оплывшими веками и красная грудь, обожженная молодым солнцем. Увидев полковника, он поднялся над колесом и, убирая живот, обтянутый майкой, поздоровался:

— Здравия желаю, товарищ полковник. Мы поджидаем вас. Идите вот так. За машиной, на поляночке он. Отдыхает. Мы ведь ночью ехали, а дорожка из нырка в ухаб.

— Может, спит?

— Никак нет, товарищ полковник. Он велел сразу направить к нему.

— Я это оставлю, потом перенесешь в машину, — сказал Заварухин и поставил свой чемоданчик, а сверху положил на него шинель, которая в жаркий, погожий день казалась и неловко тяжелой, и совершенно лишней. Тут же нарвал в горсть травы и, скрутив ее жгутом, хотел смахнуть с сапог пыль, но шофер остановил его:

— Что вы, товарищ полковник, зачем травой-то…

On сходил к машине, достал из кармашка на дверцах щетку, сапожный крем и прихватил даже бархатку, широкую, с петельками.

— Да тут, я вижу, для моей обувки будут настоящие именины.

— Генерал любит это, порядок, чистоту, — приговаривал шофер, открывая банку с пахучей ваксой. — Вот теперь можно и представляться, товарищ полковник. Счастливо.

Генерал, вероятно, услышал разговор полковника с шофером и, сидя на раскинутой шинели, натягивал сшитые фронтовым сапожником из плащ-палатки легкие сапоги.

Заварухин призадержался в кустиках, и, когда вышел на полянку, Березов был уже на ногах и в фуражке. А на траве лежали шинель, полевая сумка и книга с перочинным ножом в развороте. Был генерал высок, молод и смуглолиц, с бесстрастными монгольского типа глазами. Весь доклад Заварухина выслушал тоже бесстрастно, по-уставному.

— Ордена небось имеешь, полковник? Медали?

— Имею, товарищ генерал.

— Почему не носишь?

Заварухин хотел сослаться на дорогу, хотел сказать, что не то время, чтобы козырять наградами, но замялся и ничего не сказал, почувствовал в вопросе генерала явное недовольство.

— Надень, чтоб я видел, что ты за командир. Груздев!

— Я, товарищ генерал, — отозвался из-за кустов шофер и как-то уж чересчур скоро, вышколен должно быть, появился на полянке, вытягивая по швам не гнущиеся в локтях короткие обволосатевшие руки, по рабочей привычке крепко стиснутые в кулаки.

— Прибери все, — кивнул Березов на шинель, книгу и сумку, которая лежала вниз крышкой и, вероятно, заменяла генералу подушку, потому что на тыльной залощенной стороне ее была видна округлая вмятина. Оттого что генерал спал по-походному, с полевой сумкой в изголовье, Заварухину сделалось легче, он дружелюбно поглядел на сурового генерала; тот понял извиняющую мягкость полковника и уже по-свойски, хотя и грубовато, сказал ему: — Запомни, полковник, приказ по нашей армии — быть всегда при наградах. А то, скажи на милость, прибывают маршевики, командиры, политработники — и ни одной медали, ни единого ордена. Триста, пятьсот человек — ни единого. А награды есть. Есть награды, как вот у тебя. Мы, полковник, армия особенная и вид должны иметь соответствующий. Все должно быть взято под ружье. Да и сама обстановка велит иметь геройский вид. Может быть, у тебя, полковник, есть на этот счет свои соображения?

— Такие же, как и у вас, товарищ генерал.

— А награды в мешке носишь.

— Надену, товарищ генерал.

— Вот и надень, сделай милость.

Они проходили мимо машины, покрашенной в защитный цвет, с жестяными нафарниками. На передней левой дверце виднелась глубокая роспись осколка, тонкое железо, где отскочила краска, уже успело взяться ржавчиной. Шофер Груздев, поставив чистое оцинкованное ведро на бампер машины, наклонял его, лил себе в пригоршни воду и с фырканьем умывался. Увидев генерала и полковника, опустил по швам свои кулаки. С мокрого лица его капало на грудь, и походило на то, что подмокшая на вырезе красная майка его набухала кровыо.

— Чайку, Груздев, не спроворишь?

— Как не спроворю, товарищ генерал!

— Ну-ну. А я еще наведаюсь к авиаторам. Куда же они нашего командующего завезли? Это ли не оказия.

— Мне разрешите остаться, товарищ генерал? — спросил Заварухин, когда они вышли на межу поля.

— А пройтись не желаешь?

— Я ходок завзятый, товарищ генерал.

— Тут за дубняком ручей течет — умоешься. А то у тебя и на козырьке пыль.

— Уж который день на колесах. Пропылился насквозь.

Генерал нес в руке свою фуражку и, защитившись ею от солнца, долго глядел на небо, такое пустынное и чистое, каким оно было, вероятно, только в ковыльно-седую старину. Так же держа фуражку за козырек, он тонкой нервной ладонью пригладил негустые, зачесанные прямо назад волосы и вдруг кивнул на полковничьи шпалы Заварухина:

— Давно в этом звании?

— Году нет, товарищ генерал.

— По званию-то посмелей бы надо быть, полковник. Робок, нахожу, не в меру. Небось из интеллигентов?

— Из крестьян, товарищ генерал.

— А кто будут по происхождению наши дети, полковник? — Генерал неожиданно улыбнулся, давая понять, что всерьез говорить об этом не намерен. — Кто же будут наши-то дети?

Притаил в усах улыбочку и полковник:

— Полагаю, не детьми крестьян, хотя мы с вами и пашем землю. И не из рабочих, хотя мы и работаем в горячем цехе. Прослойка мы, сиречь интеллигенция, товарищ генерал. А вообще-то все мы один класс трудящихся. Я вот схожу с ума, товарищ генерал, по другому поводу: где же классовое-то сознание германского пролетариата? Куда оно делось?

— Народ Германии, полковник, переживает неслыханную трагедию. Фашисты запугали его, обманули. Компартию разгромили, а кто же пролетариату скажет правду, кроме коммунистов?

— Все это верно, товарищ генерал. Но ведь воюют— то они с каким остервенением! Откуда оно у немецкого солдата? Не поверите, товарищ генерал, в Мценске ефрейтор понтонного полка на глазах наших бойцов скосил из пулемета двенадцать своих солдат, когда те бросились отступать через мост. Бойцы оглушили его и притащили в нашу траншею. И что бы вы думали? Вернер, если не изменяет память, Любке, тридцати пяти лет от роду, грузчик торгового порта в Киле. Ну что это такое?

— Ты поговорил с ним? Фанатик небось. Сознательную часть пролетариата Гитлер истребил, а вот таких, как твой Любке, прикормил. Вот тебе и отпетый фашист.

— Нет, товарищ генерал, этот фашистом себя не считает. Крестоносец. Обвиняет нас в иудином грехе и грозится, что храм-де ваш иудейский будет разрушен дотла, камня на камне, говорит, не останется от ваших жилищ. Я и говорю этому оголтелому зверюге: как же, мол, ты спелся с фашистами, ведь они не особенно набожны. Слюной брызжет, подлец. Идем, говорит, мы под тем же крестом, только у рыцарей он был красным, а наш-де черный. Но вот омоем его вашей-де языческой кровью и вернем из Индии красным. Фашистская-то свастика, говорю ему, скорее походит на паука, чем на крест. Не смей! — орет. Не смей и думать. Крест в наших руках и наших душах. Крест. Вначале, с перепугу должно, кричал, зубами скрипел, а потом видит, что мы ни бить, ни стрелять его не собираемся, успокоился, обнаглел, заважничал, сволочь. Целую лекцию закатил. Когда-де все женщины, говорит, рожают простых детей, немки рожают гордых своею кровью воинов. Немцу-де не надо говорить о его призвании, он в утробе матери знает, что делать ему на этом свете. Господь бог сам наставил его, и потому вроде нет на земле силы, способной остановить германскую армию, где каждый в груди несет его имя. И уж не так важно, кто ведет к цели немецкого солдата: Готфрид ли Бульонский, император ли Фридрих Барбаросса, а может, простой пастух Стефан. Или Адольф Гитлер, скажем. Это историческое предначертание, и не фашизм тому причина, как думаете вы, коммунисты. Но крестоносцев, — напомнил я, — кто их только не бил. А псов-рыцарей? Увернулся ведь, стервец, спрятался за библию. «И будете ненавидимы всеми за имя Мое. Но и волос с головы вашей не упадет» — так— де учит Он. И его именем-де, слава богу, стояла и будет вовеки стоять Германия. Мы-де не захватчики, а ревнители своей веры и отечества.

— Да. Зловещая фигура — крестоносец Любке. — Генерал насупился, опять из-под фуражки поглядел на небо. — Ведь это, полковник, извечная молитва германского бюргера — «Дранг нах Остен». А тут Гитлер пообещал ему на Востоке рабов, земли. Потом военные успехи в Европе да и у нас, в России, — все это не могло не вскружить пивную голову немецкого мещанина. Вот он и мнит.

Они шли в теплой тени калины и орешника, светло просквоженных пристальным солнцем. Со стороны запущенного поля тянуло прогорклым и пыльным зноем — непаханая земля, видать, быстро обветрела и рано потеряла весеннюю свежесть. По полю, особенно с краю, уже густо заплелся молоденький хвощ, и со стороны казалось, что вся пашня, залощенная весенними дождями, зыбко курилась розоватым дымком. Ранний хвощ, еще без коленцев и черных зубчиков, был свеж и нежен, но Заварухин, зная, что хвощ никогда не цветет и не имеет листьев, с удовольствием наступал на него, если он попадался среди другой зелени на меже. «Спутник недородов и голода, — думал полковник о богатых всходах хвоща. — Тот же крестоносец… И как это нелепо, что мне уже пятый десяток, а я, можно сказать, ничего не знал об этих крестоносцах. Да. В школе говорили о них мало и тускло, как о чем-то давнем и невозвратном: откуда-то пришли, все разрушили, все погубили, а потом, проклятые, сгинули и сами, оставив о себе всего лишь несколько параграфов в учебнике по истории.

— Ну, что умолк, полковник? Думаешь небось о крестоносцах?

— Думаю, товарищ генерал,

— И я думаю. Думаю, треснем еще разок по пивным бюргерским головам фашистов, как сделали под Москвой, — и конец им. Определенный конец.

— Нет, товарищ генерал, одним ударом с фашистами нам не разделаться.

Генерал, щуря на полковника свои бесстрастные глаза, спросил:

— Не разделаться?

— Думаю, товарищ генерал, не разделаться.

— Смею заверить тебя, полковник, в ближайшее время мир будет потрясен нашими успехами. А он, понимаете, заладил: не разделаться да не разделаться. Мало будет одного удара, нанесем и два, и три. — Генерал вдруг остановился, в спокойной раздумчивости очень плотно надел свою фуражку и выжидательно оглядел полковника с сапог до головы — Ты говори, полковник. Говори прямо и до конца. И наперед знай, я недомолвок не люблю.

Полковник под взглядом спокойных, но пытливых глаз генерала смешался и, сознавая, что начнет смягчать определенно высказанное, осердился на себя и потому после трудной паузы заговорил с особой настойчивостью:

— Мне кажется, товарищ генерал, что мы еще слабы технически, а следовательно, не готовы к такому удару, о каком вы говорите. У нас до сих пор мало автотранспорта для маневра живой силой, нет артиллерии нужных калибров. Люди утомлены и подавлены вражескими бомбежками. Вся эта ситуация напоминает мне лето прошлого года.

— А ты прошлое-то лето воевал, полковник?

— Нет, товарищ генерал. Но осени хватил.

— Так как же ты можешь сравнивать год прошлый с годом нынешним? Это мне, полковник, не нравится. Разве мы плохо воевали осенью? А зима? И снова собрались с силами.

— Радует все это, товарищ генерал. Но я иногда, понимаете, сознаю себя так, будто я — это и есть вся наша людская масса. И не просто, как говорят у нас, частица, крупиночка, нет, — цельное, нерасторжимое. И если что— то не могут советские люди, я знаю, что они не могут. А если в них что-то назревает, что-то складывается, я это чувствую — во мне тоже созревает и складывается… Мне кажется, товарищ генерал, сейчас нам нужно время, чтобы создать стальной кулак и на примере боев наглядно убедить войска в их несокрушимой технической мощи и на основе этого поднять тот наступательный порыв, которым действительно можно удивить мир. А люди, товарищ генерал, очень хорошо понимают свои задачи и выполнят их. На них смело можно положиться. Уж это я знаю по себе…

— Ты семейный, полковник? — вдруг перебил генерал.

— Жена, дочь. Мать живет в Кизеле, уроженка пермской чуди. — Полковник нарочно сказал об этой чуди и улыбнулся, чтобы смягчить вопрос генерала, похожий на допрос.

— Я сейчас, полковник, пойду к авиаторам и стану думать над твоими словами, а ты охладись из ручейка. Мне все-таки кажется, что тебе немного нажгло голову.

Генерал ушел, а Заварухин сел на подмытый вешней водой бережок ручья, вдохнул свежесть проточной воды, сырой глины и разопревшего осинника, недавно нарубленного и брошенного на мелкое дно поперек ручья. Кора на осиновых бревешках и ветках все еще молодо зеленела и отливала живым здоровым глянцем, а раскрывшиеся было почки одрябли, схватились пепельным налетом — они, вероятно, и источали запах сладкого тлена. Вниз по ручейку, на высохших заводях, стоял годами не кошенный, в рост человека, жухлый таволожник.

На той стороне по истоптанному солдатскими сапогами и лошадиными копытами сухому бережку заботливо суетились две трясогузки, они вроде бы и не видели человека, подбегали совсем близко, но в торопливых шажках их угадывалось и недоверие, и настороженность. Гудели большие мухи, и когда садились на обогретые колени Заварухина, то сперва замирали под солнцем, а потом начинали чистить гибкими лапками сизо-вороненое брюшко. Из лесочка, куда ушел генерал, донеслись нечастые удары железа по железу, били будто бы потайно и почти не нарушали дневного знойного покоя. Как-то помимо своего желания Заварухин приник к звукам железа, перестал замечать, что делалось рядом, и в это самое время явственно услышал далекий голос кукушки. И вспомнилась ему последняя рыбалка на Каме: тогда тоже гулко кричала кукушка, и звоном звенел весь лес, который был знаком и близок, как старый отчий дом. «Всего лишь год прошел, а пережито — в десяток не уложишь, — подумал Заварухин. — И столько смертей перед глазами минуло, что, право, кажется, нету близко твоей смерти. Да и что она, смерть!» Заварухин, успокоенный мудростью тихого дня и своими сокровенными мыслями, вспомнил вдруг слова, высеченные на памятнике героям Плевны. Он давно читал их, еще юношей, и не обратил на них тогда никакого внимания, а понял много лет спустя, на фронте, и то не сразу, а когда устал бояться смерти. «Что ж смерть, — опять подумал Заварухин. — Умершее семя прорастает новыми всходами, а неумершее останется одно. Не смерть страшна. О честной и правильной жизни надо думать, чтобы не было лжи ни в едином слове, ни в едином шаге».

Заварухин поднялся, зашел на осиновые упругие бревешки, переждал, пока вода унесет поднятую, со дна муть, и умылся.

Потом, привинчивая ордена к гимнастерке, подумал: «Немыслимо огромная дань принесена войне, чтобы не говорить того, о чем болит и чем гордится сердце».

Шофер, уже в гимнастерке, подпоясанный, с желтой нашивкой за тяжелое ранение, стоя в траве на коленях, подкачивал примус, на котором ярко блестел начищенный чайник из красной меди. Синее тугое пламя, шипя и перебиваясь, так широко выметывалось из форсунки, что чайник, казалось, сам горел и плавал в огне. По мере того как шофер накачивал примус, пламя опадало, становилось невидимым и гремучим. Заварухин взял свою шинель, кинул ее под березку и лег, накрыв лицо фуражкой. Шипение примуса мягко сливалось с шумом леса, и полковник быстро задремал. Сквозь дрему он слышал топот шоферских сапог, звон чайника и слышал даже голос генерала, но не поверил этому голосу и совсем уснул.

Разбудил полковника шофер, тихо постучав пальцем по подошве его сапога. Генерал сидел на вынутом из машины сиденье, а перед ним на газете лежали бутерброды с сыром, колбасой, масло и сало-шпик. Дымилась эмалированная кружка с чаем. Генерал подвинулся на сиденье, и полковник опустился рядом, принял из рук шофера такую же кружку с чаем. Спросонок Заварухина томила жажда, и от сильного запаха крепко заваренного чая показалось, что во рту окончательно все знойно высохло. Чай был горяч, но на открытом воздухе быстро остывал, и его можно было нить большими глотками. Заварухин выпил одну за другой две кружки, захмелел даже и взялся за еду.

— А я не хотел тебя будить, — говорил генерал, вылавливая из своей кружки какую-то травинку, а бесстрастные, замкнутые глаза его, походило, не видели ни травинки, ни кружки, ни еды, разложенной на бумаге. «Этот человек, судя по всему, таит в себе колоссальную волю», — подумал Заварухин о генерале. — Это вот Груздев разбудил тебя. Ехать и в самом деле пора. Самохина нет, и ждать его не станем. Начальник штаба фронта распорядился заехать к нему и отправляться домой. «Знамя», гляжу, у тебя. За что?

— Хасан, товарищ генерал.

— Командовал чем?

— Заместителем командира полка был. Командиру Героя дали.

— Не Сепунов?

— Нет, товарищ генерал, Караулов. Сепунов был нашим левым соседом при штурме Заозерной.

— А был, по-твоему, штурм?

— Да, товарищ генерал, был истинный штурм, отвечавший всем классическим канонам прошлых войн, словно военное искусство нашего времени и не располагало больше никакими тактическими приемами и маневрами.

Генерал жевал бутерброды, пил чай, задавал полковнику вопросы и слушал его, но все это делал как-то рассеянно, потому что был сосредоточен на своих мыслях, видимо угнетавших его. Как только кончили еду, генерал сразу заторопился:

— Груздев!

Шоферу было достаточно одного слова; он проворно собрал посуду, еду и, пока командиры мыли руки, запустил мотор.

Из Ельца выехали вечером. Низкое солнце дозревало в густом знойном мареве. Накаленная за день земля устало никла, и даже вороны сидели на расщепленных придорожных столбах с раскрытыми клювами. Иногда солнце так освещало лобовые стекла, что на них золотистой радугой вспыхивал налет пыли, и тогда дорогу перед машиной совсем нельзя было разглядеть. Шофер притормаживал и высовывал голову в боковое оконце.

Березов и Заварухин сидели сзади. Березов все время молчал, глаза у него были закрыты, но чувствовалось, что он не спал. Думал. Раза два он сказал Груздеву, чтобы тот поторапливался, пока не хлынули к ночи войска, которые займут всю дорогу и придорожье. Заварухин угадывал, что генерал встревожен и озабочен чем-то весьма важным, и с разговором не навязывался.

Перед деревней Верневой из глубокого оврага на большак вытягивался бесконечный обоз. На узеньком крестьянском мосточке через речушку сразу возник затор. А сверху давили упряжки, наседали одна на другую, и вся дорога перед мостом оказалась забитой. Груздев сделал несколько попыток вклиниться в поток, но ездовые не уступали ему дороги: пыльная, невзрачная машина не вызывала у них ни уважения, ни страха, тем более что за пыльными стеклами нельзя было разглядеть командиров.

— Пошел же, пошел, — все поторапливал генерал шофера, и тот решительно направил машину в небольшую прогалину, но усатый ездовой в черных изношенных обмотках и прямо нахлобученной до бровей великоватой пилотке подстегнул свою лошадь — и левая оглобля, зайдя за колесо соседней повозки, с треском изломалась. Ездовой в сердцах хлестнул свившимися веревочными вожжами по боковому стеклу машины и высадил его. Через выбитое оконце Заварухин увидел, как этот пожилой боец, горько изморщившись, захватил глаза большой ладонью, не отмытой от колесной мази. Молоденький, востроглазый ездовой, объезжавший и жалевший усатого, махал небольшим кулачком шоферу и стервенел:

— Катаешься! Ну катайсь, катайсь…

В это время из противоположной дверцы машины вылез генерал, востроглазый ездовой, увидев его, панически побелел лицом и нырнул за борт повозки. Упряжки окончательно смешались, сбились в канаву, и дорога освободилась.

От моста саженным махом прибежал капитан-обозник, второпях, длинный и худотелый, едва не налетел на генерала и остолбенел перед ним с сомкнутыми носками, чем еще больше рассердил Березова.

— Чей обоз?

— Двадцать седьмой гвардейской.

— Как ты его ведешь, капитан? Погляди. Где интервалы? Где регулировка?

— Это все у меня Олексиенко, — бросил капитан свирепый взгляд на усатого, прикусив нижнюю губу и раздувая ноздри.

— На передовую, капитан. Взводом командовать. Фамилия?

— Гвардии капитан Самоваров.

— Взводом командовать, Самоваров. Взводом.

— Батальоном командовал, товарищ генерал. Сейчас на поправке. — Капитан приподнял на правой руке обшлаг гимнастерки и обнажил изувеченное запястье, затянутое тонкой красноватой блестящей кожицей. Генерал не поглядел на руку капитана, но и не стал бранить его, сел в машину, и она тронулась.

Капитан бежал впереди нее, суетно махал руками, кричал на ездовых, но те и без него жались к обочине. «Унизительно ведет себя», — со стыдом за капитана подумал Заварухин.

За мостом войска и обозы стали попадаться все чаще и чаще, и Березов оживился:

— И все-таки, полковник, позволь тебе не поверить, что в войсках нет наступательного порыва. Ведь каждый из солдат видит эту силищу — она не может не влиять на него положительно и окрыляюще. Тут вот другое, полковник. — Генерал понизил голос: — Самолет, на котором летел генерал Самохин, пропал. Исчез. Потерян. А с генералом все директивы Ставки для нашего фронта на ближайшую операцию. Ведь это черт знает во что может вылиться.

— Как же так? — вырвалось у Заварухина.

— Уму непостижимо. Но факт остается фактом. Начальник штаба фронта вкратце познакомил меня с ближайшей и последующей задачами армии. Они вытекают из той обстановки, какая будет складываться на левом фланге нашего фронта между пятнадцатым и двадцатым мая. — Генерал из кармана на дверце достал большой планшет с картой и, развернув его на коленях, с профессиональной быстротой сориентировался — Войска Юго-Западного фронта обтекают Харьков с юго-запада и с севера, из района Волчанска. Охватывающее положение наших войск, наше преимущество в живой силе и танках гарантирует нам несомненный успех. Задача нашей армии: используя успех левого соседа, на рубеже реки Тим прорвать оборону немцев и двигаться по оси Никитское, Свобода. Вашей дивизии сосредоточиться в селе Дедовском и наступать на правом фланге армии. Два полка Камской дивизии еще вчера ночью сдали свои участки обороны и сейчас в пути. Один полк будет выведен сегодня. То есть через три-четыре дня вся ваша дивизия должна быть в Ледовском, куда уже доставляются боеприпасы, продовольствие и фураж армейским транспортом. То, что совершенно вероятно будет тебе придано, тоже направляется в Ледовское. Я думаю, кто— то из твоих людей уже есть там. Сразу же бери все в жесткие руки и будь готов в любую минуту занять исходные рубежи для наступления. И еще особенно важно, полковник, сразу же активизируйте действия поисковых групп до выхода на исходную позицию. Надо хорошо изучить противника, чтобы не наступать вслепую. Я тебя довезу до Волового, а дальше уж ты доберешься сам. Там везут к тебе боеприпасы — подбросят. — Генерал свернул планшет и сказал шоферу: — Груздев, приглядывайся к указателям, не проскочить бы поворот на Воловое. Ну, полковник, буду прям с тобой: ты поправился мне как командир, мыслящий дальше того, что требует служба. Чего ж говорить, этому и учили нас. Насчет пессимистических выводов по итогам предстоящего наступления ты, думаю, поторопился. Доволен я, что меледу нами состоялся доверительный разговор. Признаюсь, не со всяким это бывает у меня. Высказываю свою надежду, что мы сработаемся.

— Я ведь тоже, товарищ генерал, вначале подумал о вас…

— То, что ты обо мне подумал, полковник, пусть останется при тебе. Знай одно: я люблю, чтоб подчиненные уважали мои приказы и точно исполняли их.

В сумерки подъехали к повороту на Воловое. У контрольно-пропускного пункта полковник вышел из машины. Вышел и генерал, видимо, пожелал размять затекшую спину и ноги — все-таки машина для рослого генерала была тесновата. К ним подошел начальник контрольно-пропускного пункта с завязанным горлом и шинелью внакидку. Увидев поближе большое начальство, локтями скинул с плеч шинель и простуженным голосом представился.

— На Ледовское машины идут? — спросил генерал.

— Идут, товарищ генерал. Ночью только. Большинство ночью.

— Старшина, с первой попутной отправишь полковника. — Генерал взял Заварухина под руку, и они прошли немного вперед. — Хочу, полковник, еще раз напомнить, что дивизия твоя вливается в необычную армию — Ударную, и в ваших полках все должно быть поднято на самый высокий уровень.

— Слушаюсь. Будет сделано, товарищ генерал.

Генерал дал знак шоферу, и тот, объехав заварухинский чемодан с шинелью на нем, подкатил ближе. Березов, не подав руки полковнику, сел в машину и хлопнул дверцей.

IV

Недалеко от шлагбаума на обочине дороги была выкопана мелкая землянка, накрытая сверху дерновым шатром. В землянке горел костерок, на котором старшина утайкой готовил себе еду. Он то и дело нырял в дым и скоро выскакивал оттуда с ложкой в руках, дымясь весь от сапог до волос.

Полковник поставил свой чемодан к телеграфному столбу и сел, вдыхая свежий воздух, слегка отдающий дымком, радуясь ему после смрадной машины. Всего лишь несколько часов знаком Заварухин с генералом, а казалось, что они давно знают друг друга, о многом успели поговорить, на многом сошлись взглядами, однако чувство неприязни, возникшее у Заварухина к генералу в первые минуты знакомства, не исчезло. «Горделив, высокомерен и, вероятно, настойчив до жестокости. И все— таки, должно быть, по достоинству оценен: молод, а доверили Ударную армию. Этот прорубится к цели».

— Товарищ полковник, горяченького с нами… — Это старшина пригласил Заварухина, но тот отказался, и старшина без лишних слов ушел к землянке, блестя ложкой, заткнутой за обмотку. В сторонке спал еще один, который на голос старшины вскочил, как на пожар, и, звеня ослабевшими подковками на ботинках, быстро прибежал к котелку, заобжигался с голодным нетерпением.

— Ну что, что?! — прикрикнул старшина и сорвал голос. Умолк.

— Усадиста вышла, впору на бесхлебье.

— Тебе все впору, что под гору.

— Да уж так. Пошли опять. Сейчас до утра. Экая сила прет — все туда, под Харьков. Ну, будет там!

Заварухин вначале не понял, о чем говорил напарник старшины, но вдруг услышал какой-то невнятный приближающийся шум, а вскоре увидел, как во всю ширину дороги накатывалась темная волна пехоты. Первым на маленькой лошаденке под низким седлом проехал командир. Увидев шлагбаум и людей возле него, спросил, чуть придержав коня:

— Бортниково?

— Оно самое, — отозвались от землянки,

— Колодцы чистые?

— А кто их чистил?

— Но пить-то, однако, можно?

— А куда ж деться?

Затем навалились скопом, в изломанных рядах, и под сотнями ног сухая дорога туго загудела. Бойцы, измученные ночными маршами, шли тяжко и несли с собой запах пота, табака, ружейного масла, а поднятая ими пыль плотно ложилась по обе стороны дороги на стерню, траву, придорожные кусты, деревянные указатели, с которых бесконечно глядели цифры пройденных и непройденных верст. Шаркая одеждой, звеня оружием, запаленно дыша и отхаркиваясь, солдаты молча — до разговоров ли тут — проходили, как слепые тени, и лишь иногда кто-то, выбившийся вконец, вздыхал безнадежно:

— Не могу больше, ребятушки. Дайте передохнуть.

У него брали скатку или винтовку, а иногда то и другое, и снова валом валил по дороге живой поток, будто ничего и не случилось. Бывало и так, что ослабевший выходил на обочину, валился в душную траву и, переведя дух, опять шагал, дивясь сам себе, откуда бралась сила.

Полковые колонны, с перемычками между батальонами, завершали обозы, насыщавшие воздух скрипом ссохшейся упряжи, острым запахом лошадей и разогретой тележной мази. Заботливые ездовые шли рядом с повозками, а что поленивей — сидели на поклаже и даже ухитрялись курить под ветхим брезентом. Сбочь дороги сновали туда и сюда верховые и сеяли над колоннами команды: то принять вправо, то шире шаг, то привал.

Солдаты сходили с дороги, снимали с плеч оружие, снаряжение и, облегченные, вдруг слабели, будто лишались надежной опоры, падали на землю. А мимо проносились машины и бронетранспортеры, вздымая столбы дорожного праха, перетертого тысячами и тысячами ног.

Старшина после ужина завернулся в шинель и лежал у землянки; его напарник стоял около шлагбаума — просил у маршевиков табаку на завертку, но солдаты проходили мимо — было не до него.

На юге, куда легла дорога, небосвод наливался мерт— венно-белым сиянием, будто далекие пожары оплавили край черного, как чугун, неба. Зарево, видимо, набухало, багровело, и пыльная мережа на горизонте дымно качалась и истуга просвечивала. Было новолуние, и над миром вставала полная луна, лилово-красная, как сгоревшая жесть, и совсем слепая. Чем выше поднималась луна, чем дальше уходила от земли, тем больше прозревала, тем светлее становилось от нее на земле и на небе и тем древнее казалась печаль ночной идущей дороги.

Уже чувствовалась прохлада и сырая свежесть зелени, потому что ложилась на теплые травы роса. Воздух уже не был так звонок, и шум и топот шагов сникали, терялись вроде. Затяжелела и пала пыль. Только бодрее ступали и фыркали кони, наладившись по холодку на долгую дорогу.

И вдруг Заварухин услышал отдаленный звук, напоминавший широкий протяжный вздох. «Поют», — удивился он и не поверил сам себе, насторожился, встал с чемодана, с томительным беспокойством стал ждать, когда повторится этот поразивший его своей неожиданностью песенный вздох множества людей, и уж радовался за солдат, что они знают о своей непереживаемо трудной участи и поют. Заварухин всегда с болью провожал в бой молчаливых.

Да, пела подходившая колонна, и в ней, как и в других колоннах, солдаты шли вразброд, не в ногу, во всю ширину дороги, и свободный шаг помогал им вести нестроевую песню. Она была взята с тем размахом, но которому верно угадывалось, что каждый солдат пел с дружной охотой, с какой-то даже гордой ответственностью перед добровольным и душевным делом, потому-то простенькая песня о сосне на Муромской дороге звучала так торжественно и величаво. Когда три или четыре гортанных голоса начинали запев, они будто предупреждали о чем-то или спрашивали о чем не надо было говорить, но сотни людей единодушно подхватывали его, и в песне звенела всеми понятая неизбежность, решимость и неодолимая сила.

«Да, славная доля у тебя, Россия, — немного выспренно под влиянием песни рассудил Заварухин. — Славная».

Поющая колонна уже давно прошла мимо, и давно развеялась вдали песня, но проголосный напев ее все еще звучал в ушах Заварухина, и на сердце у него вызревала радость оттого, что он вместе со всей этой людской массой угадывает свое будущее и готов к нему. Он опустился на свой чемодан и подумал о певшем батальоне, который, вероятнее всего, издалека прибыл на фронт, и бойцы за долгую дорогу хорошо и ладно спелись. «Это опора надежная — ставь на любой лихой участок. А в Камской дивизии не то что батальона — взвода небось такого не найдешь. Все из маршевых рот: сегодня пришел, завтра убит или ранен. Ротный не каждого в лицо знает. Хоть бы сколотить из ветеранов дивизионную разведку! Тут генерал прав, боже упаси воевать вслепую…»

Размышления полковника прервал старшина, подошедший так тихо и близко, что Заварухин вздрогнул:

— Чего ты?

Загрузка...