Он, прихрамывая на левую ногу, подошел к Охватову и цепкой рукой взял его за рукав.

Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца:

— Ты руками того… Мне надо старшего лейтенанта Филипенко.

— Все равно, все равно, — опять приступил усатый.—

Давай на крыльцо. Здесь не положено. Не положено, и все.

— Смирно! Ты что, ослеп, с кем говоришь? Без знаков различия для тебя все на одну колодку?

— Да я и вижу, — смутился боец и, сомкнув пятки, покривился на левое плечо. — Я вижу, что не рядовой, да шинель на вас…

— Живо доложи старшему лейтенанту Филипенко, что к нему с письмом. А я здесь посмотрю за тебя.

— Филипенко — это здоровяк такой?

— Он.

— Так он там, по отдельному ходу. Вот как выйдете, так и налево. С крыльца — и налево.

— Бывай.

— Товарищ… как вас, у вас за ухом сажа али грязь, может. Дозвольте…

— Вольно, вольно, сам рядовой, — улыбнулся Охватов и, плюнув на рукавицу, с незнакомой для себя убежденностью добавил: — За генерала Охватова не скажу, а полковника Охватова еще услышишь. Спасибо, батя.

Заулыбался и усатый, выходя следом за Охватовым. Уже с крыльца спросил:

— Значит, полковник Охватов?

— Именно так, батя.

— Давай, давай, полковники, они тоже из рядовых.

В небольшой квартирке, где когда-то, вероятно, жил директор школы, Охватова встретил сам Филипенко. Без сапог, в нательной рубахе и с короткой палкой в руках, он совсем не был тем дородным детиной, каким казался Охватову в форме. Усы у него были подстрижены, прибраны, сам он был свеж, румян и навеселе.

— Николушка, друг ты наш, да мы тебя только что вспоминали! Дмитрий Агафоныч! — закричал Филипенко в соседнюю комнату. — Дмитрий Агафоныч, вот он, Охватов-то! Легок на помине. А ну раздевайся. Давай, давай, какие еще глаза? Потом. За письмо спасибо. — Стянув с Охватова шинель и не дав ему причесаться, Филипенко втолкнул его в комнату, подбадривая: — Давай, давай, тут все свои. Шире шаг.

В комнатке с оббитой штукатуркой и наполовину заколоченным единственным окном стояли две железные кровати, одна, на которой сидел майор Афанасьев, была двуспальной, с изогнутыми поперечными связями. Между кроватями стоял стол, а под ним заходящее солнце, как-то пробившись через наледь на стеклах, высветило две бутылки.

Афанасьев был перевязан по ушам. Правое ухо было все скрыто под несвежим бинтом, а левое стояло торчком, и от этого маленькое лицо майора казалось еще меньше.

— Садись, Охватов. — Майор кивнул на кровать рядом с собой и вроде даже сделал неопределенное движение, уступая место. — Садись! И вообще не хорохорься. Давай все с одного слова.

Охватову казалось, что он достаточно хорошо знает своего комбата, но вот, оказавшись с ним совсем рядом, увидев его дряблое, морщинистое лицо, а главное, его черные, точно видящие глаза, Охватов будто впервые встретился с этим человеком.

— Чего уставил на меня буркалы? Или не узнал своего комбата?

— Узнал, товарищ майор. Так точно.

— А расскажи-ка ты нам, братец, как вы с Урусовым немецкого генерала уложили?

— Какого генерала, товарищ майор? — Охватов вскочил, расправляя под ремнем складки гимнастерки.

— Да сиди ты, ради Христа. Откуда-то, понимаете ли, скромность у них берется. Чего умолк? Или не о вас это пишут?

Майор Афанасьев достал из-под подушки фронтовую газетку, подал ее Охватову и стал глядеть, как тот беспокойно забегал глазами по мятым страницам, потом вдруг замер и начал краснеть с ушей и висков. Старший лейтенант Филипенко, привалившись поясницей к головке своей кровати, стоя читал письма, хмурился.

— Вот так-то, — вздохнул майор, закурил и, постукивая по ребру порожней консервной банки своим мундштуком, сбил с цигарки первый пепел. Когда Охватов дочитал статью и начал свертывать газетку, спросил: — Ну ты это, Охватов, или не ты?

— И я, товарищ майор, и не я.

— Как понимать прикажешь?

Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труи генерала.

— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все-таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой-то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка-то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из-за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще, арийская кровь дорога. Нет, вы скажите мне, молодежь, почему это мы перестали гордиться и дорожить своей кровью? Нашей святой русской кровью? А ведь если брать и историческом плане, мы же на голову выше немцев. Еще старик Суворов говаривал, что русские прусских всегда бивали.

Афанасьев зажал между пальцами свой тяжелый мундштук, хлопнул по нему ладошкой — дымящийся окурок вылетел из него и ударился о железный лист у печки. Охватов поднялся и забросил окурок в недавно истопленную печку; из раскрытой дверцы дохнуло на него жарким томленым углем и осадило на месте: сперва лицо, потом шею, затем плечи, грудь — окатило все сухим ласковым теплом, и отнялись у бойца руки, ноги, жестоко истосковавшиеся но теплу. Когда Охватов вернулся на свое место, плотное лицо у него пылало как зарево, отмякшие глаза были сонливы и тихи, голову заволокло всю не пьяным, но вязким хмелем. А майор Афанасьев говорил свое все о русском духе, нервно играя мундштуком.

— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта-то такого не слыхал, а?

— Не припомню, товарищ майор, — встрепенулся Охватов.

— Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:


Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые

Вкусили сладость бытия,

Поля, холмы родные,

Родного неба милый свет, Знакомые потоки,

Златые игры первых лет

И первых лет уроки.

Что вашу прелесть заменит?

О родина святая,

Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя?

Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.

— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.

— Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.

Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.

Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.

— Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?

— Хлеборезка, что ли?

— Работала и в хлеборезке.

— Она же, Филипенко, до пупа тебе.

— В этом-то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?

— Ну-ну, крой дальше.

— До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные — вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…

— А потом и одиннадцатое?

— Да нет, до этого не дошло. Я гнул. Сперва легонько, а потом в открытую, с нажимом. Или— или. Не далась. Вот пойдем-де, зарегистрируемся, тогда уже вся твоя. Не знаю, чем бы все это кончилось. Однажды прихожу домой, а у хозяйской дочки гостья — Симочка наша. Я и до этого видел ее. Но так как-то, без внимания. Копошится, маленькая, беленькая, за своим прилавочком режет хлеб и режет. А тут поглядел я на нее — ну вся-то такая ладная да пригожая, что я глазами вцепился в нее, как репейная шишка в солдатскую шинель. Она, слушай, маленькая же, а глядит-то как свысока! И в то нее время милостиво, и не она вроде маленькая-то, а я. Вот в том-то и дело. Срезала. Хозяйская дочь самая первая поняла это и, пока пили чай, две чашки изломала. На другой день — хорошо помню — наряд был у нас за Шорьей, а вечером я выждал Симочку у столовки и увел в кусты на Каму. Боже мой!.. — Филипенко порывисто поднялся, скинул с плеча шинель и встал перед Афанасьевым. — Боже мой, Дмитрий Агафоныч, с той поры я только и живу ею, только и думаю о ней, а всякое дело хочу сделать лучше, и опять же для нее. Все мне кажется, что мы с нею вот-вот должны встретиться, и я ей расскажу все, что пережито!

Крупное и жесткое лицо Филипенко сделалось вдруг простовато-доверчивым, по-мальчишески хорошим, и Охватов, не зная того сам, восхищенными глазами глядел на ротного, но думал о своем: все так же было и у него с Шурой, так же и теперь: никакого дела без мысли о ней не обходится.

— Ну что рот-то разинул? — Филипенко хлопнул Охватова по плечу и пошел на свое место, сел. Натянул шинель на плечи.

— А мне, знаете, товарищ старший лейтенант, очень часто кажется, что, не попади я в армию, я бы точно навеки остался салагой. Для меня в мире все было ясно, все я знал, все умел, и единственное, что заботило меня, — женитьба. И женился бы: вот так уж припекло!

Афанасьеву по душе пришлось признание Охватова, он прикрыл в щелочках глаз своих улыбку, а все его морщинистое лицо разгладилось, округлилось. Филипенко же зашелся в громком смехе, блестя из-под усов мокрыми литыми зубами. Смеялся и сам Охватов, смеялся оттого, что ему хорошо с этими понятными людьми.

Они не слышали, как хлопнула дверь в прихожей, а пришедшую Ольгу Коровину увидели, когда она появилась на пороге комнаты.

— На что же это походит! — озабоченно всплеснула она руками. — Накурено, мусор… Да вы где?

— Милая наша Ольга Максимовна! — Филипенко кинулся навстречу Коровиной, схватил ее руку и ласково спрятал в своих больших ладонях, — Милая Ольга Максимовна, уж лучше воевать, чем вот так…

— Все о невесте вздыхаешь?

— Все о невесте, Ольга Максимовна. За что наказаны, а?

— А ведь это Охватов?

— Он самый, рядовой Николай Охватов, — Филипенко отступил в сторону, и Коровина с радостным любопытством глядела на вставшего из-за стола Охватова, а потом подала ему свою руку, развернув ее ладошкой кверху. С мороза у нее были холодные пальцы, и он вмиг вспомнил, как первый раз увидел ее еще на Шорье, когда она этими, тоже тогда холодными, пальцами прощупывала его пульс и у нее на височках в ту пору нежно кудрявились каштановые волосы и полная верхняя губа была капризно вздернута. Больной и слабый, нуждавшийся тогда в доброте и защите, он так любил Ольгу Максимовну, что, благодарный, готов был умереть за нее. И вот снова встретились. Она сняла свою мягкую шапку-ушанку, и Охватов увидел, что у нее короткая мальчишеская прическа, а волосы на висках гладко зачесаны за маленькие розовые уши. С неяркими губами и плотным загаром по всему лицу, Ольга казалась старше, проще и в серой шинели, кирзовых обрыжелых сапогах походила на многих и многих девушек, коими тогда уже была негусто разбавлена красноармейская масса. Ольга Коровина прочитала в глазах Охватова все, что он успел подумать о ней, и жарко покраснела.

— Даже и здесь мы неравны. Парни, гляжу, на глазах делаются мужчинами, а мы, девушки, оборачиваемся в старух.

Афанасьев погрозил Коровиной маленьким кривым пальцем и улыбнулся, искрясь глазками:

— Ольга Максимовна, уже говорил тебе, что самоуничижение паче всякой гордости.

— Дмитрий Агафоныч, милый вы мой, ну поглядите, что от меня осталось. — Она взъерошила короткие волосы на затылке и всерьез опечалилась: — Я, кажется, всю жизнь выплакала, когда у меня сняли волосы. А как за ними ухаживать в наших условиях?

— Ваше к вам вернется, а вот наше… — Афанасьев горько умолк, нахмурился. Филипенко, настроенный было на веселый лад, тоже сник, вспомнив, как дня три назад, утром, Афанасьев, умывшись, стал причесываться и вынул в расческе все свои волосы. Только теперь Ольга Коровина обнаружила, что комбат стал некрасиво лыс, и вспомнила вдруг, зачем пришла, села рядом:

— Дмитрий Агафоныч, майор из особого все порывается встретиться с вами, а я не разрешаю. Он просит, чтобы вы написали объяснение, хоть маленькое. Судя по всему, они от вас так просто не отвяжутся. Этот майор уже дважды приходил сегодня.

— Небось думает, мерзавец, что я убегу. Ах, мерзавец! Я сам к нему пойду. Но никаких объяснений писать не стану. Пойду, пойду, Ольга Максимовна. С ушами у меня уже лучше. Да и какое все это имеет значение сейчас. Потерявши голову, по волосам не плачут.

— Ну что уж вы так, Дмитрий Агафоныч?

— Да хоть как, Ольга Максимовна. Я не первый день в армии и знаю, чем это все кончится. Определят превышение власти, и пошло… — Увидев, что Коровина, глазами указывая на Охватова, просит не говорить лишнего, Афанасьев понял ее, покосился на Охватова и завеселел: — Пусть слушает и все знает. Война, ребятушки, будет шибко долгая, и вот такие, как Охватов, успеют вырасти от рядового до майора. И чем больше они будут знать, тем лучше и легче им станет воевать. Конечно, я не имел никакого права расстреливать старшину Таюкина, потому что смерть его уже не могла изменить ход боя. Бой был проигран, и по всем правилам Таюкина следовало предать суду военного трибунала. Но как командир я поступил совершенно верно, дабы другим было неповадно спаивать людей. Если бы мы удержали МТС в тот раз, все бы кончилось добром. Похвалили бы меня, что жесткой рукой навел порядок, и делу конец. А так виноват за все разом. Ну и что? Ну пошлют с понижением на трудный участок — и там я буду воевать честно. Мы — коммунисты — цену себе знаем.

Майор Афанасьев встал, одернул гимнастерку под шубной безрукавкой и стал надевать свою шинель, которая была наброшена на спинку кровати. Коровина, Филипенко и Охватов молча глядели на него, не зная, что сказать ему, чем утешить его. Замолчал и он, с кряхтением и вздохами натягивал малую по шубейке шинель.

— Давайте-ка, Дмитрий Агафоныч, я сменю вам повязку, — встрепенулась Ольга и бросилась в прихожую, где оставила свою сумку с медикаментами. Когда она вернулась с бинтом и ватой в руках, Афанасьев уже успел снять прежнюю повязку и решительно объявил:

— Бинтовать больше не надо, Ольга Максимовна. Только вот из правого уха течет немного, так я буду следить за ним.

Он снова сел на кровать и наклонил голову к плечу. Ольга Коровина очистила его ухо от сукровицы и хотела снова наложить повязку, но он упросил ее сделать только ватную пробочку.

Филипенко между тем надел гимнастерку, подпоясался и выставил на стол бутылку самогона, заткнутую скрученной и намокшей бумагой. Потом налил в кружку и хотел выпить, но вдруг отставил и, наклонившись к Афанасьеву через стол, спросил:

— А если я, Дмитрий Агафоныч, пойду к комиссару дивизии и расскажу ему все, попрошу, в конце концов?

Афанасьев резко поднялся и, облизнув побелевшие губы, крикнул будто от боли, с возмущением:

— Филипенко, не суйся не в свое дело!

Но Филипенко не понял афанасьевского негодования и продолжал свое:

— Да я не специально пойду, Дмитрий Агафоныч. По своему делу. Где моя медаль «За отвагу», к которой вы представляли меня после Сухиничей? Где, Дмитрий Агафоныч? Или вы для бодрости моего духа говорили мне о медали?

Афанасьев поглядел на Охватова, потом на Коровину и, сдерживая себя перед ними, помолчал, затискивая тусклые медные пуговицы в разношенные петли.

— За Сухиничи, Филипенко, многим посулили и ордена, и медали, да только ни хрена не дали. И верно сделали. А то мы, успешно отступая, до Урала дойдем — на грудях места для наград не хватит.

— Дмитрий Агафоныч, солдата награждают не за взятые или сданные крепости, а за мужество.

— За себя, Филипенко, как совесть велит, а за меня перед комиссаром ни слова. Не смей говорить за меня. Вот так. Не доведи господь, но, повторись подобная ситуация, я сделаю опять так же, как сделал. Тут нету моей вины. Уж в чем виноват, так виноват не больше и не меньше самого комиссара. За сданные крепости, Филипенко, все виноваты, все — от мала до велика, потому как у каждого по одной Родине и по одной жизни.

Филипенко, все еще собиравшийся идти куда-то, горячий, порывистый, вдруг осел, снял с себя ремень и бросил его на кровать.

— Что же делать-то сейчас, Дмитрий Агафоныч? Ты человек мудрый, подскажи.

— Теперь одно дело у всех — воевать, бить фашистов смертным боем, а для этого, мужики, надо злости нам побольше да дисциплинку получше. Эх, дать бы командирам больше прав, власти бы больше, чтоб я не лебезил перед каждым! Добрый солдат, вот такой, как Охватов, власти моей не почувствует, а разгильдяя не грех и плетью поучить. Прошлый раз вы ушли в обход станции, а боец ваш — не помню фамилии — вернулся…

— Соркин, из второго взвода, — подсказал Охватов.

— Да, да, кажись, Соркин. «Что такое?» — спрашиваю его. А он, мерзавец, отвечает не моргнув глазом: «Духом— де что-то, товарищ майор, ослабнул. Поговорил бы со мной политрук, поагитировал меня». Была бы моя власть, я б поагитировал. Духом ослабнул, мерзавец!

Афанасьев все трогал заткнутое ухо: оно, вероятно, беспокоило его. Коровина понимала майора и томилась этим, желая поскорее уйти, и ушла бы, да что-то удерживало ее, а что — она и сама не знала. Не знала она и того, что с тихой улыбкой следит за Филипенко и таким же тихим глубоким светом светятся ее глаза.

— Кажется, все, — сказал наконец Афанасьев и снял с гвоздя у печки свою ушанку. — Да, вот еще, Ольга Максимовна… — Он, улыбчиво щуря глазки, торопливо полез во внутренний карман шинели и, ловчась достать из него что-то, подвинулся к столу: — Знаете, сначала взял, чтобы не обидеть старуху, а потом пожалел выбрасывать. Знаете, такие слова она мне сказала, умирать буду — вспомню. Я часто думаю теперь, вот у кого надо учиться нам, как жить и как верить в своего бога. Я вам, Ольга Максимовна, отдам эту безделушку, а вы сберегите ее. — При этих словах Афанасьев взял руку Коровиной и положил на ее ладошку латунный медальончик с белой цепочкой из мелких колец. — Главное, Ольга Максимовна, не ладанка, конечно, а слова. «Все люди, — сказала бабка, — будут молиться русскому богу». Шутка ли! Мне запомнились еще старухины руки, скорее похожие на конские копыта, черные и закостеневшие от работы. Стало быть, не так уж ласков был у той бабки бог, а она вот верила ему и мне еще завещала свою веру. Дай бог нам такой веры. Ну что, Ольга Максимовна?

Говоря о медальоне и бабке, майор Афанасьев все время улыбался повинной улыбкой, а когда все сказал, вдруг озаботился и погрустнел. Заторопился, и прощание было очень коротким, совсем без слов.

Ольга Коровина не все поняла из того, что сказал Афанасьев, но по-женски тонко почувствовала его горькую тоску, с которой он уходил, и ей самой сделалось горько, она не сдержала слез, расплакалась безудержно,

Старший лейтенант Филипенко не усидел все-таки и вскоре после ухода майора убежал куда-то, со стоном натянув валенок на свою больную ногу. Охватов хотел идти за ним, но Филипенко цыкнул:

— Ишь ты какой! Погляди за ней.

Охватов долго стоял у порога комнаты, не зная, что сказать и что сделать для плачущей Ольги Максимовны. Уж только потом, когда увидел, что она вся дрожит, налил в кружку самогонки и упросил ее выпить. Она выпила трудными прерывистыми глоточками и схватилась за горло от подступившей тошноты, однако все обошлось. Она быстро стала согреваться: теплом одело ее плечи и колени, и к самому сердцу подступила та расслабляющая усталость, что бывает после большого нервного напряжения. Успокоившись совсем, она легла на кровать Афанасьева и уместилась вся под своей короткой шинелькой — только из-под краешка полы белели шерстяные, домашней вязки, носки на ее небольших ногах.

Уже вечерело, и Охватов собрался уходить, но Ольга остановила его:

— Ты посиди еще, Охватов. Куда же это ушел старший-то лейтенант? Ему бы лежать еще надо с его ранением. Ничего он не видит, ничего не замечает.

— Я печку, пожалуй, затоплю, — помолчав, отозвался Охватов.

— Вот и правильно, затопи. Веселей станет.

Он растопил печку и, сидя возле нее, курил. В комнате совсем стало темно, и только холодно-белыми косяками искрились застывшие стекла под светом молодой луны. Он ни разу не оглянулся на Ольгу, но знал, что она не спит, знал, что она думает о Филипенко и ждет его. За это Охватов ненавидел ее и все-таки готов был целовать ее ноги и плакать вместе с нею.

XV

Уже поздним вечером Филипенко добрался до штаба своего полка. Нашел полковника Заварухина и рассказал ему о том, что грозит майору Афанасьеву. Заварухин не мог отлучиться из полка, потому что шел бой на подступах к усадьбе Калитинской МТС, а телефоны командира и комиссара дивизии не отвечали. Так и выбыл комбат Афанасьев из Камской дивизии. В штабе армии, куда он попал, сочли ненужным раздувать его дело и послали командиром роты в только что прибывшую, необстрелянную дивизию, которая вводилась в бой под деревней Петухи, что севернее Новосиля.

Старший лейтенант Филипенко, отказавшийся вернуться обратно в медсанбат, в ту же ночь ушел на передовую, в свою роту, а через два дня принял второй батальон, которым командовал майор Афанасьев. Батальон к этому времени зарылся в землю по берегу оврага и приспособил к обороне строения МТС.

Три дня с раннего утра до поздней ночи немцы рвались в поселок и к МТС, намереваясь вернуть утраченные позиции в районе станции Ростаево, которые давали возможность держать под угрозой фланг крупной группировки советских войск, но в силу того, что сеть оврагов на том участке мешала широко применить танки, бойцы сравнительно легко отбивали атаки немцев. А к исходу последнего дня боев две роты второго батальона обошли атакующих немцев по оврагу и ударили им в спину: до роты фашистов, прорвавшихся на наш берег оврага, полегли под перекрестным огнем, а двадцать человек сдались в плен. К вечеру позиции замолкли, утихомирились.

Ночь выстаивалась ясная, морозная, и чутко цепенела над заснеженною землею такая необыкновенная тишина, что думалось: нету на белом свете ни боев, ни атак, ни убитых, ни раненых, а за оврагом, где притаились немцы, вот-вот залают собаки и о мирной усталости, о вековечном деревенском покое напомнят их незлые в ночи голоса.

Филипенко — он сам принимал участие в вылазке — набрался сил и побывал на позициях рот. Но когда вернулся на командный пункт, в котельную МТС, то едва не стонал от боли в ноге. Связной Абалкин с большим трудом стянул валенок с распухшей ноги комбата и, подправляя железным прутом костер, горевший на цементном полу, доверительно рассказывал своим мягким голосом:

— Я, товарищ старший лейтенант, плотник, и вот с вами говорю, а мне все чудится топорный стук. Это к чему бы, товарищ старший лейтенант?

— Устал ты просто, Абалкин. Отдохнуть бы тебе надо.

— Я молодой. И не ранен еще ни разу. Топор вот только стучит в башке, будь он проклят,

— Ты пойди поспи, надо будет — я разбужу. Иди

давай.

— Дует отовсюду. В том углу всю стену вывалило. Черт его знает, чем он так засветил. Ну и мы ему врубили. Силенок бы нам, и опять бы мы пошли. Не тот немец. Не тот, товарищ старший лейтенант.

— Ты, Абалкин, иди спать. Я и без тебя знаю, что немец не тот. Иди.

— Да расхотелось уж, товарищ старший лейтенант. — Абалкин выкатил из костра головешку, далеко вытягивая губы с самокруткой, прикурил, сплюнул крошки махры, попавшие на язык, и задымил, будто овин подожгли. — Про немцев я начал, товарищ старший лейтенант. Идти нам надо до самой Германии и установить там, как у нас, Советскую власть. Буржуазия до крайности испортила немца. И никакого мира с ними. Только Советскую власть.

— А ты что, Абалкин, заговорил об этом?

— Как что? Тут слух прошел, немцам-де под Москвой так стебанули по рылу, что они запросили мира.

— Почему же я ничего не слышал?

— Вы же командир, товарищ старший лейтенант. А командиры, они всегда 'меньше бойцов знают, что делается вокруг. — Абалкин улыбнулся и, чтобы спрятать улыбку, закрыл рот ладошкой, а между пальцами дымился окурок, глаза у Абалкина на масле: не то смеются, не то от дыма щурятся.

— Я доложу, Абалкин, по команде о твоем мнении. Думаю, что его учтут, поскольку оно совершенно правильное. А теперь иди спать.

— У меня еще вопрос, товарищ старший лейтенант.

— Тебе что, «кругом» скомандовать?

— Только один вопросик, товарищ старший лейтенант. Вот вы, товарищ старший лейтенант, и другие тоже… Ранят, скажем, человека — ему бы лечиться, в тыл уехать, отдохнуть там и все такое прочее, мареху, может, полапать, а он на передовую рвется. Вот этого я не понимаю. Может, у меня мало патриотизма?

— Мало сознательности, Абалкин, — сказал политрук Савельев, комиссар батальона, вошедший в котельную в своих мягких, растоптанных валенках совсем бесшумно.

Абалкин с вызовом поглядел на политрука, на его всегда добродушное шершаво-коричневое, как обожженный кирпич, лицо.

— Вот это неправильное ваше слово, товарищ политрук. Моя сознательность на Магнитке росла. У меня до сих пор в голове топор стучит. Да.

Политрук Савельев сел рядом с Филипенко на железный ящик, снял кирзовую сумочку, стал разуваться и вытряхивать снег из валенок. От мокрых брюк и сырых портянок повалил пар; на ворсинках валенок, положенных подошвами к огню, затрепетали червонные капельки и стали падать на цементный пол, бесследно исчезая в пыли и золе.

Политрук Савельев сразу после боя ушел в штаб полка за вечерней сводкой, и Филипенко с минуты на минуту ждал его. Савельев знал это, знал, что новостями обрадует комбата, потому и не спешил выкладывать их, потому и играл комбатовским терпением. Снял шапку. Распахнул шинель навстречу теплу. И все молча.

Абалкин подкинул щепья в костер и, уловив загадочное молчание командиров, ушел в угол котельной, к телефонисту.

— Ты что тянешь, политрук?

— А ты разве не видишь, что у меня душа поет?

— Я вижу, что у тебя физиономия битым кирпичом натерта.

— Стужа, комбат, ветер — ноги совсем зашлись. — Политрук полез в свою сумочку. — А я нарочно помалкиваю, думаю, дай-ка я его потомлю.

— Абалкин что-то о мире трепался.

— Какой мир! — воскликнул Савельев. — Какой мир! Ты только послушай, что там фрицу наломали!

Пока политрук искал в сумочке опухшими с мороза пальцами нужную бумагу, к костру, на обрадованный голос комиссара, сбежались бойцы — связные, караульные, из резервной роты.

— Вот к этим вестям и стучал топор у меня, — суетился уже подоспевший Абалкин и лез вперед, чуть не на костер.

— «От Советского информбюро. В последний час, — начал читать политрук Савельев, и бойцы замерли, дышать перестали. — За месяц наступательных боев на московском направлении войска Калининского, Западного и Брянского фронтов нанесли тяжелое поражение группе фашистских армий «Центр», предназначенной главарями гитлеровской Германии для взятия Москвы. В ходе контрнаступления под Москвой Красная Армия освободила от захватчиков одиннадцать тысяч населенных пунктов, в том числе крупные города Калинин, Калугу, Елец, и ликвидировала угрозу окружения Тулы. Советские войска отбросили врага от Москвы на 150–300 километров. Гитлеровцы за это время потеряли в общей сложности полмиллиона человек, 1300 танков, 2500 орудий, более 15 тысяч машин и много другой техники. Немецкая армия, ранее считавшаяся непобедимой, оказалась на грани уничтожения…»

На ноге политрука Савельева задымилась от перегрева ватная штанина — все видели, и никто не пошевелился. Уж когда чертова кожа на штанах стала чернеть, Абалкин бросился за снежком к двери. На него зашикали, начали тыкать его локтями, пока вылезал он из кружка. Почувствовал припек и сам Савельев, схватился за ногу — ткань рассыпалась под рукой, и едко запахла пригоревшая вата. Прибежал Абалкин со снегом и, полный радости, приговаривал:

— Топор в башке зря стучать не станет! Уж это я знал.

Бойцы восхищенно вздыхали, перемигивались, готовы были схватить политрука и качать его, и никто из них не догадывался, что сводка рассказала им о их же делах, о их подвигах.

Потом политрук читал менее торжественным голосом, и крался под шинели бойцов холодок.

— «Наши войска в городе Калинине после очищения его от немецких оккупантов обнаружили архив гестапо (немецкой охранки), который немцы не успели увезти. Среди многочисленных документов этого архива найден приказ командующего 6-й германской армией генерал— фельдмаршала фон Рейхенау от 10 октября 1941 года «О поведении войск на Востоке». Приводим приказ:

«О поведении войск на Востоке.

По вопросу отношения войск к большевистской системе имеются еще во многих случаях неясные представления.

Основной целью похода против большевистской системы является полный разгром государственной мощи и искоренение азиатского влияния на европейскую культуру.

В связи с этим перед войсками возникают задачи, выходящие за рамки обычных обязанностей воина.

Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью.

Войска заинтересованы в ликвидации пожаров только тех зданий, которые должны быть использованы для стоянок воинских частей. Все остальное, являющееся символом бывшего господства большевиков, в том числе и здания, должно быть уничтожено. Никакие исторические или художественные ценности на Востоке не имеют значения.

Применять решительные и жестокие меры в отношении мужского населения с целью предотвращения возможных с его стороны покушений. С пассивными обращаться как с приверженцами советского строя. Страх!..

Не вдаваясь в политические соображения на будущее, солдат должен выполнять двоякую задачу:

1) полного уничтожения большевистской ереси, Советского государства и его вооруженной силы;

2) беспощадного искоренения вражеской хитрости и жестокости и тем самым обеспечения безопасности жизни вооруженных сил Германии в России.

Только таким путем мы меняем выполнить свою историческую миссию по освобождению навсегда германского народа от азиато-еврейской опасности.

Главнокомандующий фон Рейхенау, генерал-фельдмаршал».

Немецкие захватчики хотели иметь истребительную войну — они ее получили. Гитлеровские бандиты хотели запугать советский народ — в ответ получили ненависть, презрение, неукротимую волю разгромить армию немецких захватчиков…»

В котельную по обледенелым ступенькам скатился боец и, ничего не видя белыми большими глазами, выдохнул:

— Немцы в овраге!

— По местам! — скомандовал Филипенко, хватая валенок, а когда бойцы разбежались от костра, ответил на немой вопрос политрука — Трупы, наверно, собирают. Телефонист! Эй там, в углу! Приказ ротам — огонь по оврагу. Огонь! Из всех стволов.

— Пусть бы собрали, комбат.

— Политрук, черт тебя возьми, ведь погубит нас когда-нибудь это пресловутое русское всепрощение.

— Может, там и в самом деле ничего серьезного. — Политрук потянулся к валенкам.

— Сиди, я схожу сам. — Филипенко, прихрамывая пошел к двери. — Телефонист? Эй там, связь?

— Передал уже, из всех стволов.

— Комбат! — крикнул вслед удаляющемуся Филипенко политрук Савельев. — Комбат, передай Охватову и Брянцеву — звание сержанта им присвоено. Я и угольнички принес. Завтра уже наденут.

— Ты, политрук, позвони-ка все-таки Заварухину, тут неспокойно-де, — уже с лестницы сказал еще Филипенко, и замелькали его большие валенки по ступенькам.

На улице круто перекипала стрельба.

XVI

Опытный штангист, вскинув на грудь штангу, уже знает, сделает ли он далее жим двумя руками и возьмет ли новый барьер, и, если у него закрадывается сомнения или неуверенность в полном успехе, он непременно опустит штангу и сделает переоценку и веса, и своих сил чтобы не подорвать их. В начале сорок второго года благоразумные из военного окружения Гитлера с чутьем опытного штангиста безошибочно определили, что Германия подняла на свою грудь непосильную тяжесть, и если не опустит эту тяжесть, то погибнет под нею. Но фюрер взявший за правило никогда не уступать и никогда не капитулировать, начисто отмел всякие сомнения своих генералов и требовал от Восточного фронта только наступления.

Гитлеровская пропагандистская машина прокатала миллионными тиражами листовки-брошюры с выдержками из речей Гитлера и высказываниями Ницше, где немецкие солдаты льстиво сравнивались с гренадерами Фридриха Великого, где им внушалась мысль о том, что только непреклонная воля к победе и власти делает человека свободным и полноценным, что всякая добровольная уступка приводит к подчинению чужой воле, то есть порождает раба. Никаких уступок! Только вперед!

Весь январь и всю первую половину февраля на рубеже Мценск, Новосиль, Верховье, Труды шли изнурительные затяжные бои: в наступление рвались обе стороны, и обе стороны, относительно сравнявшись в боевых силах, не могли сколько-нибудь значительно продвинуться вперед. И командиры частей и подразделений начали все больше и больше проявлять заботу об организации жесткой обороны, противники настойчиво брались изучать друг друга, и для пехотинцев той и другой стороны наступил жуткий период: каждую ночь по передовой и даже по ближайшим тылам шастали поисковые группы, хватали уснувших и зазевавшихся, утаскивали к себе или резали, как баранов, острыми финскими ножами.

Днем, как правило, бойцы ходили в наступление или сами отбивали атаки немцев, а если перепадали часы затишья, ковыряли и ковыряли мерзлую землю, каждую ямку, всякую воронку приспосабливали к обороне. А в сумерки таскали на себе патронные ящики, еду, сколачивали и устанавливали макеты пулеметов, противотанковых пушек, разбрасывали мины, делали ловушки, натягивали колючую проволоку и обвешивали ее консервными банками, стреляными снарядными гильзами, чтобы выдало гремучее железо врага, когда он будет подходить к обороне. После тяжелого дня надо было на морозе бдительно нести ночную службу, чтобы не проглядеть противника или не попасть в руки лазутчиков. Последнее особенно пугало и нервировало бойцов. Пожилые и те, что послабее нервами, не могли отдыхать даже в положенные часы и вообще лишились покоя.

В конце января Камскую дивизию вывели из обороны под станцией Ростаево, на ходу пополнили маршевиками и спешно перебросили в район Мценска.

Позиции второго батальона старшего лейтенанта Филипенко от переднего края немцев отделял небольшой ложок. На правом фланге ложок был пошире и даже запахан, потому что на обдутых местах щетинился прошлогодним жнивьем. Далее пологие скаты его заросли коченеющим красноталом да молоденьким орешником; а слева две обороны сходились так близко, что в тихие вечера немцы слышали, как у русских гремят котелки, а русские слышали, как немцы играют на губных гармошках что-то похоронное и кричат:

— Рус, Сталин капут!

Бойцы рифмовали слово «капут» с матерщиной и смеялись, отвечая фашистам.

В широкой части ложка, ближе к немецким позициям, бил незамерзающий ключ, и в лютые морозы над ним струился парок, а близкие ветки краснотала гнулись под тяжестью куржака. В ясные дни была хорошо видна тропинка к роднику, отоптанный вокруг и примятый снег и даже палка на нем, с сучком, на который немцы подвешивали котелок, чтобы поднять воды. Как-то утром бойцы, осматривая вражеский берег, увидели возле родника невесть откуда взявшегося телка-полуторника рыжей шерсти, с белыми подпалинами по брюху. В этот же момент увидели его и немцы и сыпанули по нему из автоматов. Телок, на удивление сытый и резвый, брыкнул задними ногами, поставил трубой хвост и припустил к нашему берегу. Бойцы сразу поняли оплошность немцев и не стреляли, чтобы тишиной заманить телка на свою сторону. Но на середке ложка животину ухлопали, и бойцы начали примериваться, как завладеть тушей. Немцы, всегда щедрые на мины, совсем не стреляли по телку — значит, тоже примеривались к нему. Быть в ложочке по темноте доброй потасовке! План захвата созрел сам по себе: в сумерки трое выбираются из окопов — двое огнем прикрывают третьего, который должен подползти к телку и заарканить его. Потом уж дюжие руки выволокут и тушу, и смельчака. Нашли метров двести кабеля, свили его вдвое. Вызвались и охотники в прикрытие, а вот того, кто должен был заарканить телка, не отыскалось.

День был спокойный, ясный и солнечный. Справа от обороны, неблизко, километрах в десяти — пятнадцати, шел крупный бой. Западный ветер сносил, то рассевая, то комкая, артиллерийско-минометную стукотню, и от этого походило, что фронт пятится, опасно обтекая правый фланг родной дивизии. В полдень над обороной пролетала немецкая «рама» — двухфюзеляжный самолет-корректировщик. Держался он на огромной высоте, и бойцы, долго наблюдавшие за ним, изумленно кричали:

— Остановился, холера!

— Ползет!

— А как есть остановился! Да стоит же, стоит, гля, гля!..

Над местом боя корректировщик снизился и долго парил в пустом небе. А часа через два этим же курсом прошло двенадцать немецких штурмовиков. Они летели так низко и так кучно, что давящее гудение моторов с характерным подвыванием навалилось на оборону внезапно и исчезло так же внезапно, как и сами самолеты.

— Наши-то где, в христа, богородицу, спасителя душу мать?! — кричал, видимо, пулеметчик, потому что тут же рассыпался в длинной очереди ручник и заплясал снежок на бруствере немецких окопов.

— Прекратить стрельбу! — раздалась команда, и ее охотно передали по окопам — кому неизвестно: немец — только заведи его — засыплет минами, паразит.

В эту пору по коленчатому овражку, забитому сметенным с полей снегом, верхом на рыжеватенькой кобылке приехал во второй батальон толковник Заварухин. Его сопровождали начальник штаба полка капитан Писарев и двое верховых с автоматами, на малорослых сибирских конягах. И полковник, и капитан — оба были в белых полушубках, с белыми начесанными из овчины воротниками, в ватных брюках и серых валенках. Оба одинакового роста, только Заварухин, было видно, пообсел, затяжелел в плечах, а Писарев — тот легок, и шапка у него набекрень. В глубоком овражке бойцы, несшие на березовом стежке моток колючей проволоки, указали на шалашик, приткнутый к крутому в этом месте берегу оврага.

— Тут и штаб, тут и командир.

Шалаш был сделан из круто поставленных тесин, потом завален снегом и облит водой. Вверху виднелся задымленный и обтаявший дымоход. Вход закрывался плотным настенным ковром, который бойцы, вероятно, вытащили из тайника, куда жители спрятали свой скарб, уходя с родных насиженных мест.

В шалаше было так дымно, что Заварухин, откинув ковер, поперхнулся и начал чихать, не решаясь входить внутрь.

— Закрывай, черт тебя возьми! — закричал Филипенко веселым криком. — Чего стал в проходе, у меня и без того усы заледенели.

— А ты носовым платком почаще пользуйся, — посоветовал Заварухин и, войдя в шалаш, ослеп от слезы. — Лишних выставь наружу. Здорово.

— Колька! Охватов!

— Я, товарищ старший лейтенант, — откуда-то с земли отозвался Охватов, служивший после медсанбата при Филипенко и связным, и ординарцем.

— Выдь.

— Есть.

— Вы пониже, товарищ полковник. Пониже. На соломку. Тут совсем хорошо.

— Душегубка, — кряхтел полковник и ощупью усаживался на солому. Головой в его спину тыкался Писарев. Ковер при входе перестал качаться, и дым ровно потек к дыре; шалаш осветился. — Дезкамера у тебя, Филипенко. Душегубка. Одно только и утешает, что копченая рыба не гниет. Охватов-то у тебя что, в ординарцах?

— При мне.

— Не портил бы ты такого доброго сержанта на этой холуйской службе.

— У меня не испортится. Я его шагу от себя не пускаю. Сегодня всю ночь по ротам ползали. Народ все новый, необстрелянный. В окопчик придешь — пусто. А они соберутся кучкой и от страха слова сказать не могут. Словом, всю ночь провели там, а утром докладывают, что перед обороной второй роты немцы за ночь противотанковых мин натыкали. Значит, под самым нашим носом были. А у соседа справа ухитрились насыпать листовок с советами, как себя вывести из строя, чтобы медики не обнаружили.

— Предприимчиво воюют, сволочи. С выдумкой.

— Ну, выдумка здесь, окажем, и невелика, товарищ полковник.

— Здесь-то и в самом деле невелика. Кто говорит. Я к тому, что тороват фриц на выдумки. Вообще. Нас он не перехитрит, но поучиться у него уму-разуму не помешает. Тем и возьмем, что с умом воевать станем, А то ведь мы с тобой, Филипенко, как делаем? Увидели немца — в лоб на него, а он нам по лбу. И-эх, лобовая тактика! А у тебя, Филипенко, вроде жарковато.

— Может, и жарко, товарищ полковник. Я перемерз за ночь, до сих пор не отойду. А вы разденьтесь.

Заварухин расстегнул полушубок, снял шапку. И Филипенко увидел, что у командира полка волос редок и крепко взят сединой; с волос перекинулся глазом на усы, удивился перемене: усы объежели, окоротились, и не было в них прежней красы, когда волосок лежал к волоску.

— Капитан Писарев, давай сюрприз, — распорядился Заварухин и, поглядывая на начальника штаба, на его руки, расстегивавшие полевую сумку, говорил, вкрадчиво улыбаясь: — За командованием, Филипенко, служба не пропадет. Ты один из немногих в нашем полку… Вот, значит, поздравляю, и дай-то бог, чтобы это не последняя.

Заварухин взял у Писарева красную коробочку, достал из нее круглую белую медаль «За отвагу» и приколол к филипенковской груди. Потом они молча улыбались, жали друг другу руки и наконец, не сговариваясь, встали на колени и обнялись.

— И это еще не все, Филипенко. Приказом по армии тебе присвоено воинское звание капитана. Не ждал?

— Ждать не ждал, но не откажусь.

— Возвеличили тебя, Филипенко, считаю, по заслугам. Но собою, личностью своею не гордись, Филипенко. Сколько ты ходил в старших? Два месяца. А я, брат Филипенко, три года рубал до шпалы. Изо дня в день три годика.

— Другие времена были, товарищ полковник.



г

— Верно, Филипенко, времена были другие, однако тоже не мед была службица: сапожки в обтяжку, шинелька по талии, а в сопках стужа до сорока. Ветер как пойдет, бывало, с Сучана — все лицо снегом в кровь иссечет. Вот и думалось, что те годы были для меня испытанием категории высшей трудности. М-да. Но после того, что я увидел здесь, жизнь в сопках за рай почитаю. Там знал, что после похода или учений отогреешься, отоспишься, в баню тебя сводят, кино покажут. А здесь что ни возьми, то и не под силу, то и не в меру. И все же, Филипенко, война со всеми ее трудностями выкует нового человека, появится и новый командир, для которого условия этой войны если не станут нормальными, то, во всяком случае, будут посильными. Как, скажем, для меня была сучанская жизнь. Вот почему, Филипенко, ты и ходил в старших лейтенантах всего два месяца, а не три года, как я. И в добром смысле скажу, что скоро — и дай бог скорее — командиры-скороспелки, подобные тебе, будут командовать не только ротами и батальонами, а полками и дивизиями. Не все и у них пойдет по маслу, но жизнь они будут мерить новым аршином. На прошлой неделе к нам в полк прибыла группа командиров, и среди них старший лейтенант из морской пехоты Нижник. Из госпиталя. Так этот Нижник рассказал нам забавную и печальную историю. Командующий Ленинградским фронтом сам водил в атаку на Красное Село бригаду морской пехоты. Саблю наголо — и айда на ура. Метод испытанный и когда-то верный… Сам командующий, конечно, на первой же сотне шагов выдохся и упал, а потом бил себя по седой голове, понял, стало быть, что по-другому следует воевать. Так ведь и верно, всем этим старым, испытанным методам грош цена нынче. Как и тем хваленым тачанкам, от которых остались конские шкуры да изломанные оглобли. Ну ладно, капитан Филипенко, все это была присказка, а теперь сказка.

Филипенко приладил к петлицам своей гимнастерки жестяные, покрашенные в защитный цвет капитанские шпалы, которые привез ему Писарев, и, обгоревшей палкой поправив костер, громко позвал Охватова, чтоб тот принес и подкинул дров.

— Ушедши он, — отозвался с улицы часовой и крикнул, тая голос — Охватова к комбату!

— Ты, Филипенко, думал над тем, что нам надо выходить к Зуше?

— Думал, товарищ полковник.

— И что придумал?

— А вот мой план, товарищ полковник. — Филипенко встал на колени и, в крытой шубной безрукавке, большой, грудастый, повеселел: видимо, говорил о продуманном и близком: — Надо отбить у немцев Благовку, и мы враз убьем двух зайцев: лишим немцев опорного оборонительного узла, а сами прикроемся рекой. Вы поглядите, как она, Благовка-то, стоит…

Филипенко откуда-то из-за спины достал планшет и хотел показать на карте местоположение занимаемой немцами деревни, но Заварухин перебил его:

— Дерзко рассудил, Филипенко, и не столько дерзко, сколько в жилу, и потому одобряю и даю неделю сроку на подготовку твоей операции. Не больше: немец, он тоже не дурак и сложа руки не сидит. Укрепится — ничем его не возьмешь. Писарев останется у тебя, с ним обговорите все в деталях. Рассчитывай на мою помощь, а может, и дивизия что-нибудь подкинет, потому как со взятием Благовки вся наша оборона по Зуше упрочится. А теперь дай мне провожатого, я заеду в первый батальон. Там, докладывали, комбата Семенова ранило ночью. Не слышал? Вот так-то вот, что ни ночь, то и сюрприз.

Командиры один за другим вылезли наружу и только тут, глубоко вдохнув свежего воздуха, поняли, как дымно и душно там, в шалаше. Рядом с часовым, близко к стене берега, в заветрии стоял Охватов с автоматом за спиной и тяжело дышал, вероятно только что прибежал. Заварухин сразу узнал его и протянул ему руку. Поздоровались, присматриваясь друг к другу.

— Давно я не видел тебя, Охватов.

— С Ростаева, товарищ полковник.

— Да, Филипенко, ведь вот-вот был набор на курсы младших лейтенантов. Чего ты его не направил?

— Он сам не пожелал, товарищ полковник.

— Как не пожелал? Да ты что, Охватов?

— Какой из меня командир, товарищ полковник, я семь-то классов едва одолел.

— Что же ты так, Охватов? Парень вроде боевой, смышленый.

— Причины всякие, товарищ полковник, а главная — дури в башке было много.

Полковник кожаной на меху перчаткой подправил усы, протяжно вздохнул и повернулся к Филипенко:

— Ты провожатого дашь?

— А вот он, Охватов, вас и проведет. В первый батальон товарища полковника. Только, слышишь, Охватов, дальним коленом ступайте — там реже обстреливают. А у подбитого танка повернете вправо. Да он знает, товарищ полковник.

Охватов ловким движением повернул автомат из-за спины на грудь и пошел следом за полковником.

XVII

Капитан Писарев и Филипенко вернулись в шалаш. Филипенко собрал у входа щепье и бросил его в потухающий костер, подул на угли, покраснев до того, что побелели толстые складки на лбу. Писарев лег на солому, облокотившись, закурил папиросу, сказал с усмешкой:

— Живем бытом неандертальского человека.

— Всяко приходится. Я перед этим две ночи спал в розвальнях под боком походной кухни и сжег новый полушубок. Даже гимнастерку подпалил, а сам ничего не чувствовал. Это уж не быт, а быть или не быть.

— Ты, Филипенко, по фамилии украинец, а речь у тебя отменно русская.

— Да я и сам русский. Правда, мать украинка, а у отца только фамилия украинская, сам русак с Дона. Родился я в Конотопе, но жил там ровно две недели. Батя после гражданской ударился в геологию и всю жизнь мотался по Южному Уралу, а мы жили в Челябинске. После смерти бати я уехал в Ташкент, в пехотное училище, а мать потянуло на родину, и перебралась она в свой родной Конотоп да так вот там и осталась… В Русском Броде у связистов плакат такой видел: мать стоит в длинной кофте, босая, а на нее немец с плеткой поглядывает. Ногу, сука, отставил, курит. Щурится — быдло она для него. Может, такого и нет с моей матерью, а мне все кажется, что она это, и только.

Чтобы отвлечь Филипенко от тягостных мыслей, которые, очевидно, и без того угнетали его, капитан Писарев перевел разговор на другое:

— С Благовкой ты, Филипенко, обрадовал полковника. В другое время он бы не поскупился на похвалу, а сегодня не то, расстроен. За Сухиничи в числе прочих и майор Афанасьев награжден орденом Красной Звезды. Он любил Афанасьева, знаю, готовил его к себе в заместители. С виду неказистый, а башковит был — учитель, что ж ты хочешь.

— Плюнуть бы мне тогда на афанасьевский запрет да сходить все-таки к командиру дивизии — тот бы мигом все переиначил. И был бы с нами старик.

Писарев достал новую папиросу, распластавшись на соломе, стал прикуривать от уголька. Филипенко вышел наружу за дровами и закричал там:

— Пушкарев! Ну берегись, фриц паршивый. Ну берегись, шалава! Жива еще старая закваска Камской непобедимой. Милости прошу к нашему шалашу. Да это единственный теплый уголок во всем батальоне. Залезай, Пушкарев, залезай.

Сперва из-под ковра вынырнул старшина Пушкарев, потом Филипенко с дровами. В шалаше заклубился дым, и никто ничего не мог разглядеть. Когда дым улетучился и с ядерным треском вспыхнули дрова — горел снарядный ящик, — Писарев увидел старшину Пушкарева и не без труда узнал его: по сравнению с прошлым Пушкарев разительно изменился — был очень худ, бледен, и наново лиловый шрам опоясал его переносье.

— Мы при деле и не будем, а ты давай. — Филипенко протянул Пушкареву фляжку и тряхнул ее: — Взбодрись после дорожки. Чего задумался?

— Да у меня вот… — Пушкарев положил на солому бутылку коньяку и круг копченой колбасы и, зная, что будут спрашивать, откуда такая роскошь, пояснил: — В Ефремове сослуживца по Забайкалью встретил. Он теперь при штабе фронта, при генералах — вот и отломил мне кусочек от генеральской пайки.

Филипенко озадаченно хмыкнул и, рассмотрев наклейку на бутылке, совсем удивился:

— Пять звездочек! Тут хочешь не хочешь — придется оскоромиться. Ты как, капитан?

— Как и ты.

Выпили, помолчали, прислушиваясь, как пошел по жилам лизучим огнем выдержанный в дубе виноградный спирт. Разговор повеселел, в шалаше сделалось теплее, уютнее, и Филипенко вдруг с небывалой радостью уяснил, что он уже капитан, а на груди у него самая боевая медаль — «За отвагу». Ему не терпелось рассказать об этом, но что-то удерживало, и он ходил вокруг да около.

— А капитан, начштаба, не даст соврать, под Ростаевом мы еще бы по награде имели, если бы дивизия помогла нам удержать МТС. А так весь наш героизм оказался незамеченным. Более того, рассказывают, что комбата Афанасьева Заварухин чуть палкой не отдубасил. Я потом как-то заикнулся перед Заварухиным о награде. Хоть рядовых, говорю, отметить: Охватова, Урусова, Брянцева, Пудовкина…

— Из вашей группы, — прервал Филипенко Писарев, — из вашей группы, что действовала в обход, почти всех представляли. А комдив написал на наших бумагах: «Ордена и медали на пятках не носят».

— Подумаешь! Верно, капитан? Мы народ не гордый. В конце концов, не за медали воюем.

— Так-то оно так, товарищ капитан, — вставил словцо Пушкарев. — Медали медалями, а все ж таки с медалькой-то везде тебе отличка. В госпитале, взять, орден у которого — палата получше, помалочисленней. По-человечески надо: воевал хорошо — получи, чтобы отличался ты ото всех прочих. Сам себя в грудь бить не станешь, что ты кровь проливал.

— А я гляжу на тебя, Пушкарев, и думаю: самый ты мне теперь нужный человек. Вот так нужный. И на лихое дело. Фрицев таскать. В разведку то есть. Подберем тебе десяток ухорезов. Конечно, на старшинском деле спокойней: получил — раздал, ничего не получил — переводи роту на самопас, на подножный корм.

Филипенко ноготком подбил подстриженные усы свои, выжидающе сощурился на Пушкарева. Тот хмурился, раскинув умом, что сулит ему комбатовское предложение.

Писарев видел, как у старшины посинел шрам на переносице.

— Хорошо вы меня оценили, товарищ капитан, но для разведки я неподходящий. Тут помоложе надо.

— Уж только ради коньяка мне захотелось быть генералом, — усмехнулся Филипенко. — Он как мед, много его не осилишь. А за ответ, Пушкарев, спасибо. Если бы ты согласился, я бы не поверил тебе. Я бы подумал, что ты под хмельком сделался таким храбрым да податливым, и не поверил бы. Но мы об этом еще поговорим. Не так ли?

Откинув ковер, в шалаш влез Охватов и раньше всех увидел Пушкарева, заморгал ему приветливо, а доложив комбату, что полковника передал с рук в руки адъютанту старшему первого батальона, жулькнул в своей лапище по-женски тонкую руку старшины. Подали и Охватову с наперсток коньяку. Он выпил, а потом, выйдя из шалаша, зло плевался, ругая коньяк клоповым настоем. Пушкарев смеялся над ним и все примеривался к нему своим плечом, дивился тому, как изменился Охватов: вырос, заматерел, и даже синие глаза его стали другими, густо, непроницаемо потемнели.

— А дороден ты стал, Охватов. Ну, за твои сержантские угольнички. — Пушкарев протянул руку, и Охватов опять лапнул ее. — И силенка, видать, есть, а?

— Силенка водится, — польщенно заморгал глазами Охватов. — Силенка есть. Тут как-то Филипенко размяться решил: дай-ка,

говорит, я тебя, Охватов, растяну по снежку. Растяните, говорю, товарищ старший лейтенант. Походили мы с ним, покряхтели плечо в плечо. Я уж хотел брякнуть его, да одумался: комбат все-таки. А ты как, старшина?

— Ничего так. Ничего, Охватов. Носом только слаб стал. Чуть дотронусь — и кровь. Умываться стану — пригоршни крови.

— Может, рано выписался?

— Об этом не нам знать. Врачам виднее… А капитана Борзенкова помнишь? Того самого капитана, что заставил нас оборонять сожженную деревню. Да забыл, что ли?

— Ну-ну. Артиллерист?

— Во-во. Его привезли день на шестой или седьмой после моего приезда. Поместили в нашу палату, в уголок, чтобы поспокойней ему. А моя кровать рядом. Пуля у него где-то возле самого сердца остановилась. А он в сознании. Увидел меня и узнал. Вспоминаю, говорит, старшина, твои слова: как лег, так и не встал. Было это в обед. А вечером он позвал к себе сестру и продиктовал письмо жене: «Все, Маша. Конец твоему Борзику на веки вечные…» И умолк. Сестра сидит ждет. Потом оглянулась, а он уже мертв. Вот это мужик, Охватов. А где друг твой Илья?

— Урусов-то? Жив-здоров. Вчера ушел в медсанбат зубы вставлять. Комбат разведотделение сколотил, так там он теперь, в разведке. Да все паши старички там: Кашин, Урусов, Недокур. Этот в конной разведке дивизии был, а после ранения к нам пришел. Ребята все один к одному. И я туда прошусь, да Филипенко у себя держит. Тут же дела такие!..

Они шли неглубоким овражком к батальонной кухне, чтобы похлебать горяченького и согреть душу, как выразился Пушкарев. В руках Охватова поскрипывало два плоских немецких котелка — обратно он должен был принести комбату обед. Было уже за полдень, и пасмурное, холодное небо, с утра провисшее до самых снегов, вдруг поднялось, и сквозь летучие, овеянные поднебесными ветрами облака проглянуло солнце, оплывшее и высокое. Неглубокий дубовый лесок на скате оврага густо зачернел, и прошлогодние, недавно упавшие листья на ослепительно синем снегу казались тоже черными, а расщелины, изломы и срезы на изувеченных снарядами деревьях желтели как ярый воск, застенчиво и печально,

Охватов и прежде знал, что на исходе зимы перепадают такие дин, которые бывают наособицу ново и щедро высветлены, но сегодня в бирюзовых проталинах на небе, в легких, свежо бегущих облаках, в дубах, проступивших так четко и ясно, в синеватых и вроде бы даже набухших снегах он с неотразимой силой почувствовал близость весны, и на какое-то малое время ему сделалось тоже светло и радостно, словно перемены в природе сулят и ему что-то новое и ожидаемое.

За крутым коленом овражка, в лесочке, увидели сизый дымок кухни, трубу ее и ускорили было шаг, но в воздухе сухо и громко зашумело, будто кто-то над самой головой развертывал газету, а в следующий миг уже прогремел взрыв: снаряд разорвался так близко от кухни, что сорвал с трубы дымок. Начался очередной обеденный обстрел.

— Давай переждем, — предложил Охватов и сошел с тропинки, заторопился под деревья.

Когда присели у дубка, расколотого прямым попаданием до самого комля, Пушкарев сказал:

— Филипенко велит мне принять разведотделение. Может, и в самом деле согласиться. А то вот так прихлопнет-возле кухни — совсем обидная смерть.

— Черт его знает, никак ведь не приловчишься: может и в тылу прихлопнуть раньше, чем на передке. А ребята обрадуются, если придешь. Руку к ним надо хорошую— твою руку. А то они дважды ходили к немцам и дважды не прошли. Троих уже потеряли.

— Советуешь, что ли?

— Не знаю, старшина. У тебя своя башка — думай.

Стреляли немцы по ближним тылам нашей обороны

минут тридцать. Стрельба была бесприцельная и вреда приносила немного, однако на этот раз шальной снаряд попал в яму с противотанковыми минами, патронными ящиками, и произошел взрыв такой силы, что рваные патроны со шляпками сыпались на нейтральную полосу и даже в немецкие окопы. При взрыве убило двух лошадей и в прах разнесло часового.

Все это произошло на глазах Охватова и Пушкарева. Старшина, давно не видевший таких сцен, расстроился, почти ничего не поел, а когда они вернулись в штаб, он согласился с предложенном комбата и вечером принял разведотделение.

Охватов втайне радовался, надеясь перебраться к разведчикам, но Филипенко решительно воспротивился, хотя и разрешил ему принять участие в первой вылазке за «языком».

XVIII

Утром, в канун наступления, комдив полковник Пятов вызвал к себе Заварухина и Филипенко с окончательным планом захвата Благовки.

На всем восьмикилометровом фронте Камской дивизии стояло полное затишье. Вымороженный за ночь снег звонко скрипел под копытом, и людям, привыкшим к тихим, потаенным шагам, этот скрип казался чудовищно громким.

До штаба полка ехали вдвоем: комбата сопровождал адъютант старший батальона старший лейтенант Спирин, молодой, необстрелянный еще командир, прибывший в батальон из запасного полка. Охватова Филипенко оставил дома, потому что вчера ночью он ходил с разведчиками в поиск — теперь спал в углу шалаша, где так же холодно, как и на снегу. Филипенко был доволен, потому что разведчики притащили первого «языка».

От штаба полка ехали впятером: прибавились еще Заварухин с Писаревым и Минаковым.

— Так настаиваешь все-таки на ночной атаке? — еще раз, уже при входе к Пятову, осведомился Заварухин.

— Только, только, товарищ полковник. — Филипенко, прижимая пальцы к горбатой ладони, перечислял — Ночь, мороз, скрытность — это же все нам на руку. И еще плюс то, что говорит захваченный немец.

— Но можно ли ему окончательно верить?

— Это точно, товарищ полковник. Ясно, что позавчерашней ночью они были чем-то заняты, коль даже не попытались захватить телка на нейтралке. Сменялись — это как пить дать. Из-за этого мы и телка залучили без единого выстрела.

Полковник Пятов, с жирной, в седом бобрике, головой, с большой, через всю грудь, смолисто-черной бородой, в длинной, едва не до колен, гимнастерке, молча скрипел своими высокими необношенными сапогами, тяжело ходил за столом от угла к углу. Доклады Заварухина и Филипенко устраивали его, и он играл пальцами на бороде.

— Капитан прав, — сказал наконец полковник Пятов своим зычным и важным голосом, выслушав доклад Филипенко. — Мы тоже располагаем сведениями, которым нельзя не верить: первая немецкая бригада СС, наша старая знакомая по Трудам, с нашего участка фронта снята. Да, и снята именно позавчера. Сменившая ее егерская дивизия прибыла из-под Тима и сильно потрепана. На новом месте еще не успели как следует осмотреться. Все верно. Мелкими группами проникаете за передний край фашистской обороны, перехватываете пути подхода из Благовки, а потом короткой внезапной атакой… Без артподготовки. Ну что ж, все хорошо! Мы активизируем всю оборону, чтоб предельно отвлечь внимание противника от ваших действий. А потом… ход событий покажет.

С этим и вышли командиры.

Заварухин еще задержался у начальника штаба, а Филипенко прямо на крыльце о чем-то упрашивал начальника медслужбы дивизии. Когда сели на лошадей, капитан Филипенко попросил у Заварухина разрешения съездить в медсанбат, чтобы перевязать ногу, которая все еще болела и даже кровоточила. Старший лейтенант Спирин в батальон уехал один с наказом готовить батальон к ночному бою.

Но не одна перевязка вынудила Филипенко ехать в медсанбат. Минувшей ночью, ожидая возвращения разведчиков, он ни на минуту не смыкал глаз и — удивился сам — безотступно думал об Ольге Коровиной.

— Ты хоть бы, что ли, взял меня к себе, — попросила Ольга при последней встрече, когда Филипенко приезжал в медсанбат на перевязку. — Возьми, Дмитрий. Я ведь это совсем серьезно. Никакого житья здесь не стало. Полковник Пятов зачастил через два дня на третий, уговаривает, чтобы я перешла в медпункт при штабе дивизии. Видите ли, за ним кто-то один из среднего медперсонала должен постоянно следить: у него больна печень, сердце, желудок… А о том, что больше всего донимает этого кряжистого и совершенно здорового старика, он пока молчит. Нет, ты скажи, Дима, неуж я стала такой замухрышкой, что старик с полной надеждой идет ко мне?

Филипенко всех женщин сравнивал со своей маленькой Симочкой, сравнил и Ольгу, замешкался с ответом, а потом язык не повернулся соврать ей, что она красива и хороша.

«Ну хоть солги, солги, — ждала Ольга. — Солги, железная твоя душа, мне все будет легче…» Она вдруг заплакала и сделалась совсем некрасивой. Филипенко не любил женских слез, быстро засобирался в дорогу и уехал, толком не простившись с Ольгой. А вчера, в бессонную и томительно-долгую ночь, пала вдруг на ум, перебрал в памяти все, что связано с нею. Вспомнил, как Ольга испугалась и побледнела, когда впервые увидела его с перевязанной ногою, и как с суетливой и нежной заботливостью устраивала его в отдельных комнатах школы, и как, не доверяя санитарам, сама перевязывала ему ногу, сама приносила еду. А он все рассказывал ей о своей маленькой Симочке, и Ольга призналась в своей зависти:

— А меня никто так не любил. И не полюбит. Да и за что меня любить?

Узкая санная дорога была глубоко измята гусеничными тракторами, недавно прошедшими здесь, и лошадь под Филипенко то и дело сбивалась на шаг. Он торопил ее, стегал концом повода по отпотевшей шее, а сам думал:

«Возьму ее в батальон: такие события надвигаются — без фельдшера труба. А потом пусть держится возле меня. Я не дам в обиду… А этот старый дьявол неужели не мог найти какую постарше? В медсанбате всякие есть. Иная за награду сочтет: комдив. Нет, молодую гребет, корень старый. Ну, греби, греби! От меня не выгребешь».

Филипенко уже знал немного людей медсанбата и потому быстро нашел Ольгу Коровину. Прошлые сутки, сказали ему, она дежурила по батальону и до полудня отдыхает. Указали и хату.

Маленькая хатка на два окошка стояла в тупом заулочке, в окружении старых яблонь, между которыми был натянут скрученный бинт, а на бинте висели белые халаты. На хате совсем не было кровли, и только на коньке стропил, у трубы, сохранился клок соломы. По— видимому, крыша была новая, и ее обозники раздергали на корм лошадям.

— Вот видишь, Серый, тебе осталось только вприглядку, — пошутил Филипенко, привязывая своего коня к яблоне перед окнами.

Дверь в хату была обита каким-то тряпьем, и он открыл ее без стука. Ударившись головой о низкую притолоку, нырнул в сухое тепло. Поздоровался, потер валенок о валенок, сбивая снег. Справа, у самого входа, задымленным челом к дверям стояла печь, а за нею виделись нары, завешенные суконным одеялом с большими немецкими вензелями. Он крякнул и еще раз поздоровался — никто не отозвался. Из печи пахло свежим варевом с луком, и Филипенко невольно заглянул на шесток — истопленная печь была плотно закрыта черной заслонкой.

От всей этой простой и милой домашности Филипенко вдруг стало жарко, он снял шапку и расстегнул полушубок.

— Оля. Ольга Максимовна, — позвал он наконец, и Ольга вздохнула за одеялом, разбуженная и недовольная.

— Ни днем ни ночью никому не открою. Пошли вы все к черту.

Филипенко откинул одеяло и увидел на широких нарах три заправленные постели, а с краю, рядом с печью, укрывшись одной простыней с головой, спали двое, и из-под простыни вровень с обрезом нар торчали волосатые ноги, перехваченные по костям кальсонными подвязками.

— Хоть бы дверь-то заперли, — брезгливо бросив одеяло, усмехнулся Филипенко и, шагнув к двери, увидел на простенке шинель с двумя шпалами на черных петлицах.

— Ты дверь-то, должно, не закрючил, а? — уже на пороге услышал Филипенко встревоженный голос Ольги, а когда отвязывал лошадь, то увидел в проталинке, в углу рамы, широко открытые, налитые изумлением глаза, глядевшие на него.

— Вот тебе, стерва! — Филипенко снял для вящей убедительности рукавицу и тряхнул перед стеклом своим кулачищем. «Вот и пожалей бабу, — выправляя лошадь на главную улицу, беззлобно думал он. — Да кто разберет, вернее будет сказать, не я ее пожалел, а сам ехал за жалостью к ней. Артиллерист какой-то перехватил. Ну жизнь…»

На главной улице, прямо у дороги, маршевики развели большие костры и грелись возле них. Рядом на сколоченных попарно лыжах стояли станковые пулеметы с патронными коробками. Под стенами хат густо сидели бойцы в белых халатах. «Может, к нам», — повеселел Филипенко и, объезжая бойцов и пулеметы на лыжах, услышал, что кто-то назвал его по имени. Он подумал, что ослышался, и не оглянулся, но его позвали вторично:

— Дима, Дима!

На дороге стояла Ольга в своей короткой шинельке, с сумкой в руках. Обходя бойцов, она вышла на свободную дорогу. Подъехал и Филипенко, все еще не веря, что видит перед собой Ольгу.

— Откуда ты, Оля? Мне сказали, что ты дома…

— Надо бы быть дома. Ночь дежурила, а утром заставили прививки делать вновь прибывшим. А ты искал меня?

— А я уж и дома у тебя побывал.

— Там у нас у одной… муж приехал, так мы уж туда и не показываемся. Это правда, что искал меня? — Ольга счастливыми и верными глазами глядела в глаза Филипенко.

— Оля, я ведь за тобой приехал. В батальон хочу тебя взять. — И выпалил, наклоняясь к ней с седла: — Всю ночь тут о тебе думал. В дивизии я договорился. Филипенко разве откажут.

— Душа душе весть подает, я тоже все время… Мне, Дима, и жить стало интереснее, что я думать о тебе стала. Дима, у меня кое-какие вещички, да и по начальству надо, поди, доложить.

— Скажи им, Оля, что ты распоряжением штаба дивизии переводишься в полк Заварухина. В свой полк. Погоди-ка… — он спешился и помог Ольге сойти на обочину, стянул за собой лошадь, чтобы уступить дорогу проходившему тяжелому обозу, груженному снарядами, шинелями, железными печками и трубами. Замыкала обоз пароконная дышловая упряжка, и правил ею, сидя на брезенте поверх громоздкой клади, сухощавый боец, знакомо и приветливо улыбавшийся Филипенко. Филипенко раньше, чем окончательно узнал бойца, вспомнил его знаменитую фамилию: — Достоевский?

— Да он самый же. — Достоевский зажал в коленях рукавицу, выдернул свободную руку и ковшичком приткнул ее к виску. — Здравия желаю…

— Куда вы, Достоевский?

— Кормить будем тут.

— А потом? Не в хозяйство ли Заварухина?

— Заварухин вроде, сказывал взводный. — Достоевский остановил лошадей, протер кулаком влажные от куржака глаза. — А я после того, товарищ старший лейтенант, уж в трех частях побывал. Был в наступлении под Петушками, да здоровья нет, в обозную часть и угадал опять. Прошу извинить меня, вы уже капитан.

>> — Ты, Достоевский, возьми с собой моего вот военфельдшера. Ей туда же, к Заварухину.

— Да милости просим. Да вы бы сразу так и сказали — боец услужливо соскочил в снег. — Кони у меня добрые, чего же еще.

— Я только вещички свои возьму и найду вас на стоянке.

— Да хоть сейчас, хоть на стоянке. Всегда пожалуйста. Мы с товарищем капитаном старые знакомые.

— Ну договорились, Достоевский. Бывай здоров. Бог даст, встретимся.

— Встретимся, товарищ капитан. Гора с горой, а человек с человеком…

Достоевский пошевелил вожжами, сани тронулись.

— Даже и не верится, что снова буду в своем полку. А что ты вдруг, Дима, вспомнил обо мне?

— Да вот вспомнил. Ты же просилась?

— Просилась.

— Одно к одному, фельдшер нам нужен — вот так.

— А ваш где?

— Здесь где-то у вас. С аппендиксом. Нашел тоже время.

— Ну, Дима, как ты. Болезнь не спрашивает.

— Чего уж там, не вовремя заболел — вот об этом и речь, Теперь ты поняла, что ждем мы тебя как бога.

— А ты?

— Я само собой. Словом, жду, как светлого праздника.

— Вон ты как. Не хочешь, да поедешь. А я, погляди на меня, обрадовалась. А что, Дима, что-то готовится?

— Приедешь — узнаешь, — сказал он неопределенно, а глазами ответил утвердительно.

— Дима, Заварухин говорил мне, ты не совсем аккуратен в бою. Не бережешься.

— Да разве там есть время думать об этом. В бою как в бою. — Филипенко погладил байковой рукавицей сухую шею лошади, перекинул на одну сторону тяжелые горсти давно не мытой гривы и продолжал, вдруг понизив голос: — А помнишь, Оля, Сталин говорил: война продлится, может, полгодика, а может, годик. Полгодика вот уже прошло. Нет, ты вдумайся, сказано-то как — с истинно русским гаком. Сказал годик — понимай два. Так что береги себя, не береги — каждого ждет свое. Лучше уж думать об Отечестве.

— А я, Дима, приду в твой батальон, и будешь ты заговорен и от пуль, и от осколков.

— Вот, значит, тебя мне и не хватало. Хотя я и без того счастливый, удачливый. Может, я, как ты говоришь, заговорен от самого рождения.

— Значит, быть тебе генералом! Вот и капитанские шпалы уже у тебя. Только петлицы-то другие бы пришить: эти выцвели, исколоты. Да и подворотничок, из чего он у тебя?

— Вот я же и говорю, что нам не хватает тебя: мы все там позапустились. Перед тобою подтянемся. Уверяю.

Оба улыбнулись.

Он скорой рысью выехал за деревню, размял лошадь, согрелся сам и, зная, что его ждут в батальоне и ему надо спешить, не торопился. Вспоминал Ольгу, видел ее преданно-счастливые глаза, был уверен, что она любит его, и немного гордился этим. «Она же девчонка еще, — с ласковой жалостью подумал он. — Девятнадцать-то есть ли ей? Ищет крепкую руку. И обрадовалась-то как-то совсем по-ребячьи. Ни скрывать себя, ни прятать не научилась».

Но вернулся на позиции озабоченным: ведь с затаенным нетерпением будет сегодня ночью следить за действиями его батальона вся дивизия. Все ли пойдет так, как задумано, не подкинут ли немцы какой каверзы? Уж что— что, а воевать они, проклятые, понаторели. Въехав в свой овражек, внезапно, но твердо решил общее руководство проникающими в тыл к немцам подразделениями взять на себя. Определенность места, смело выбранного им, ясное понимание своей роли в предстоящем бою вернули Филипенко бодрое настроение.

«Отчего это мне так хорошо сейчас? — вопросительно подумалось Филипенко, — Даже и не помню, когда так было».

Не доехав до своего шалаша каких-то метров семьдесят, увидел старшину Пушкарева и его разведчиков. Они притыкали к отвесному берегу оврага свой шалаш из свеженарубленных дубков.

— Ты на хрена городишь эту ахинею? — остановился Филипенко перед Пушкаревым.

Тот с умной крестьянской медлительностью вытянул из-под ремня свои рукавицы, надел их и, сочтя, что при форме, доложил:

— Ведем наблюдение, товарищ капитан. И есть новости…

— А это зачем? — комбат кивнул на дубки, сваленные под берегом.

— Жилье, товарищ капитан.

— Люди пусть отдыхают, сам ко мне.

Отъезжая от разведчиков, услышал, как кто-то из них сказал:

— Конечно, за чужой щекой зуб не болит.

Перед входом в свой шалаш остановился, — пораженный красотой рисунка на ковре. Подумал: «Ковер-то двусторонний. В Ташкенте, на старом рынке, с руками бы оторвали. Хозяйка, может, слезами изошла по нему. Ни Благовка, ни Орел, ни сама Россия, поди, так не беспокоят ее, как этот ковер. А его вон снизу подпалили…»

По ту сторону ковра, в шалаше, Охватов, смеясь, понукал кого-то:

— Ну-ну…

Незнакомый голос без сердца передразнил его:

— Вот тебе и «ну-ну». Не понял, что ли? Ближе-то подошел — красная занавеска на окне. Откуда она могла взяться? Потом проморгался: не занавеска, а харя тестя во все окошко.

Филипенко откинул ковер, и под ноги ему, выбираясь наружу, полз Урусов, придерживая сползавшую с головы шапку и тихо смеясь. Охватов, стоя на коленях, хохотал во все горло. Полушубок на нем и валенки были густо измазаны глиной. На вопросительно-строгий взгляд комбата с готовностью ответил, берясь за отложенную лопату:

— Стена оттаяла, и я решил заглубиться. Теперь и для начштаба будет теплый уголок. Он пятку отморозил.

Филипенко сел на хворост, стянул с раненой ноги валенок и в шерстяном носке с проношенной пяткой начал шевелить пальцами, кривясь от боли.

— Возьмем Благовку — и хоть снова иди в санбат, — сказал и улыбнулся, вспомнив, что Ольга Коровина будет рядом и станет лечить его. — Ты кончай этот высокопроизводительный труд и — живо ко мне начштаба.

— Товарищ капитан, а что это вы о Благовке? Брать будем? Ии-эх, даешь Благовку! — Охватов весело заторопился, полез к выходу прямо через костер.

— Но-но, ты! Язык за зубами. Да и почистись. Смотри, на кого похож!

Как только адъютант старший Спирин вернулся в батальон и рассказал, что план ночной операции в дивизии утвержден, политрук Савельев собрал под бережком коммунистов. Весь день фашистская оборона была неспокойна, поэтому собрание было предельно кратким.

— Товарищи коммунисты, — говорил Савельев без всяких записей, — командование доверило нам начать операцию по захвату берега. Скажите своим товарищам во взводах, если мы успешно выполним это задание, улучшатся и станут неприступными для фашистов позиции нашего батальона, полка, дивизии и армии. И еще. Нам нужна победа. Пусть небольшая, но победа, чтоб каждый наш боец знал, что инициатива в наших руках, что отныне только мы хозяева положения. Да оно так и есть.

Резолюция собрания гласила:

«Считаем необходимым улучшить и укрепить свои позиции. Постановили: смелым ударом сбросить фашистов на лед, уничтожить и стоять на берегу до последнего дыхания».

Потом Савельев записывал коммунистов в штурмовые группы и последним приписал себя.

О времени выступления бойцы пока ничего не знают, им объявят поздно вечером. Узнают и обрадуются, а вместе с тем и опечалятся: все, что ни делается, делается к лучшему, но для кого-то эта ночь будет последней ночью, кто-то уж никогда больше не увидит солнца. И как ни будь командир умен и храбр, как ни талантлив и ни смел его план, все равно будут жертвы, все равно сложит свою голову какой-нибудь волгарь или уралец в холодных снегах Орловщины, под деревней Благовкой, в которой не только никогда не был, но даже и не знал, что существует на белом свете такая деревня с хорошим и таким обнадеживающим названием.

XIX

В шалаш влез старшина Пушкарев, доложил, что явился, и, встав на колени, перекрестился шутки ради, а потом подвинул из-за спины свою объемистую кирзовую сумку, достал план немецкой обороны, начерченный неумелой рукой и без масштаба. Филипенко, бережно натянув на больную ногу валенок, взглянул на схему и недовольно заметил:

— Ты хоть бы взял Боевой устав да поглядел на условные-то знаки. Вот это что у тебя?

— Станковый пулемет.

— А это?

— И это.

— Хм. Станковый пулемет. Это скорей на чирка походит. Молодые утята у нас такие-то, на Челябинских озерах. Что же ты их, старшина, натыкал под каждый куст?

— В том-то и дело, товарищ капитан, все они засечены нашими наблюдателями.

Филипенко так стиснул зубы, что они скрипнули, желваки у него набрякли, а по щекам пошел легкий нервный румянец.

— Неужели они о чем-нибудь догадываются? Это непостижимо, слушай. Мы же сегодня должны скрытно, без единого выстрела провести к ним в тыл пять взводов. Это как по-твоему, а?

Старшина молчал, лицо у него озабоченно вытянулось; Филипенко крутил перед глазами старшинскую схему и, почувствовав на груди и плечах жарко согревшуюся нательную рубаху, скинул с пуговиц петли полушубка.

— Ведь если он защучит нас в проходах — гибель. Сейчас придет старший лейтенант Спирин, и мы обмозгуем все, а ты, Пушкарев, иди и еще раз проверь, как ведется наблюдение за местами проходов. Два прохода мы должны иметь, хоть сдохни. Иди. А схему оставь.

Прибежал Охватов, распаренный и запыхавшийся, доложил, что начштаба сейчас придет, а потом добавил:

— Почта была, товарищ капитан. Вам ничего. Я сам перебрал всю почту. — И, увидев, что капитан не опечалился, расплылся в улыбке: — А мне привалило — враз два письма.

Филипенко и в самом деле не расстроился, хотя привык и любил получать Симочкины письма. Вспомнив Симочку, он почему-то опять близко и горячо подумал об Ольге Коровиной, оправдывая ее перед кем-то: «Одеть бы ее во все беленькое да во все легонькое, а в солдатской-то дерюге и королева померкнет. И худа она, даже сине под глазами. А губы полные. Любил, наверно, ее майор Коровин. Любил. Он же старше был лет на десять. И злой был. Никаких человеческих слабостей не признавал. Этим и выдвинулся. Званием своим и ее, глупую, окрутил… Да на кой черт ты мне понадобился, майор Коровин?»

Филипенко в сердцах отбросил старшинскую схему, достал из планшета свою одноцветную крупномасштабную карту и — уж в который раз! — стал изучать все изгибы, ответвления и зазубрины овражка, уходившего через оборону к Благовке. Местность была снята крупно, детально и светло. Сама Благовка, деревня на полста дворов, стояла на берегу Зуши и была разделена оврагом на две неровные половины. Северная, меньшая, часть примыкала к опушке молодого леса и была ближе к переднему краю. На эту часть и нацеливал удар комбат Филипенко. Но удастся ли пройти через немецкую оборону незамеченными? Этот вопрос ни вчера, ни сегодня почему— то не волновал комбата, но вот схема Пушкарева заронила в душу сомнение, которое быстро переросло в тревогу, и комбат занервничал, начал пощелкивать крепкими ногтями по зубам.

Только бы один-два вероятных прохода, а там рассредоточились бы, обложили деревню и прихлопнули ее страшной атакой втихую. Он снова и снова брал в руки пушкаревскую схему и убеждался, что все вероятные пути прохода в свой тыл немцы перекрыли сегодня утром. Да в этом и нет ничего удивительного. Раз русские минувшей ночью без единого выстрела взяли «языка» и ушли, значит, можно от них ждать и худшего, если не заткнуть все дыры в обороне. И все-таки надо искать. Не может быть, чтобы немцы залатали все дыры. Оборона легла по трудной местности: тут и овраги, и промоины, и кусты, и лес, а под самой деревней заболоченный луг с кочками и осокой. Да если взять нашу оборону, куда ни сунься, там и пройдешь, только ползи с умом. И у них так же: из-под носа солдата уперли — и хоть бы один выстрел.

— Чего же ты так долго, старший лейтенант? — не скрывая раздражения, спросил Филипенко начштаба Спирина, когда тот пролез в шалаш и хотел было доложить о своем прибытии. — Я этого не люблю.

— Да вот, товарищ капитан, пятку, должно быть, отморозил. Иду — и свету в шарах нет.

— На госпиталь намекаешь?

Нежное, пухлое лицо Спирина все занялось румянцем, и в уголках вдруг набухших век навернулась обидчивая слеза; только по-детски нежные надглазья мучительно побелели. Филипенко понял, что обидел Спирина, и сказал более мягко, почти дружелюбно:

— А мы тут всю зиму кантуемся. Это как?

— Я исправлюсь, товарищ капитан.

— Чего там «исправлюсь» — воевать надо, — опять жестко сказал комбат, окончательно расстроившись: «Другим дают командиров как командиров, а мне дали какого-то тюху-пантюху. Будешь тянуть за него все сам. Это же суметь надо — обморозить пятку». — Ты с этим знаком? — Филипенко небрежно тряхнул пушкаревской схемой.

— Знаком, товарищ капитан.

— Мнение?

— Я сам поведу одну группу, товарищ капитан. Вот здесь, правее ключа.

— Почему сам и почему именно здесь?

— Сам, товарищ капитан, уж сам. У меня так, товарищ капитан, что задумано, того добьюсь. Я удачливый.

— Ну это еще не резон.

— А идти нужно правее, минуя кусты.

— Тут же пулемет, у Пушкарева вот помечено.

— Пулемет. Но он не возьмет сверху. Здесь скат.

— А ну пойдем посмотрим в натуре. Тут, пожалуй, что-то наклюнется. — Филипенко подобрел сразу к Спирину, стал живо застегиваться: — А самому тебе, старший лейтенант, идти не придется.

— Доверьте, товарищ капитан.

— Доверие тут невелико. Наоборот даже. Ты ведь не командир взвода. У тебя же батальон на плечах.

— А у вас?

— А что у меня?

— Вы командир батальона, однако идете.

— Откуда тебе это известно? — Филипенко оторопел от неожиданного ответа Спирина, руки его, застегивавшие воротник, сами по себе опустились. — Ты это откуда узнал?

— По тому азарту, товарищ капитан, с которым вы взялись за всю эту операцию.

Они вылезли из шалаша, и Филипенко с откровенным интересом стал разглядывать своего начштаба, будто впервые видел его, по-мальчишески тонкого и узкоплечего.

— Ты гляди, старший лейтенант, это мне нравится, коль ты угадываешь мысли. Охватов, где мой бинокль?

Охватов, вместе с Урусовым копавший лисью нору под берегом, бросил кирку, нырнул под ковер и растянулся на животе — ноги остались снаружи. Когда подал капитану бинокль, спросил:

— Мне с вами?

— Я считаю, он нам не нужен, — сказал Спирин комбату. — Лишний человек — лишнее движение. Они и так следят за каждым нашим шагом.

— Останься, — согласился капитан.

Часовой, нестроевого вида боец годов под сорок, с землисто-черным и припухшим от мороза лицом, поглядел нездоровыми глазами вслед комбату и сказал с ядовитым присвистом:

— Толкнет нас этот пучешарый в мясорубку.

— Ты о ком? — поинтересовался Охватов, берясь за кирку.

— Не о тебе же, — не сразу отозвался часовой и плюнул в снег, болезненно подобрал сухие черствые губы. Прошелся по снежной тропинке и, снедаемый злостью, опять заматерился длинно и складно: — …Медальку ему дали. Он теперь всех нас в гроб вколотит, чтобы орден заполучить. Гляди какой борзый. На месте не посидит. Знаю я их, таких ретивых да службистых.

— Ты надень-ка на свою собаку намордник, — шутя посоветовал Урусов и, оглядев часового от растоптанных валенок в мазуте и обрямкавшегося подола шинели до тонкой холодной шапки, пожалел его: — На-ко, покури. Плюнь на все да береги здоровье.

— Было бы оно. Что ни поем — изжога, будто масла прогорклого налопался. Лихотит. Сунулся было к врачу: руки, ноги есть — становись в строй. Да ну тебя еще с табаком. А этот пучеглазый капитан подведет нас под монастырь… Сидим тут, и сидеть надо. Тихо да смирно, пока сил не прибавится. Ох, не пуля, так язва доконает меня.

— Может, поставить здесь пограничные столбы да просить у немца мира? — спросил Охватов и отложил кирку, поднял на часового припотевшее лицо.

Но часовой будто и не слышал вопроса Охватова, говорил с Урусовым, сердито сплевывая и кривясь:

— И опять полезем, помяни меня, без единого орудийного выстрела. Где трепкой, где таской, и нету твоей головы солдатской. Не так, что ли? Все говорим: учиться у врага, учиться. А учиться не учимся. Немец сперва выгладит нашу оборону орудиями да танками, как утюгом гашник…

— И у него бывает, чего уж там, — возразил Урусов и, прислушавшись к чему-то, заверил: — Я сам видел, под Трудами эсэсовцы с лопатами бросались на наши танки.

— То эсэсовцы. Головорезы — будь спокоен.

— Это ты напрасно, — с благодушием уговаривал Урусов часового. — Засидимся — еще хуже будет. Тут надо, брат, по старинке: куй железо, пока горячо.

Часовой переставил слова в урусовской пословице, зло усмехнулся и опять стал ходить по тропке, до того притоптанной, что под шагами даже не скрипел снег.

— Лопнули у парня все тормоза, — горько качнул головой Урусов, глядя на согнутую фигуру часового, — Хлебанул, видать. Ты, Коля, не спорь с ним. Оставь его. За слова его хоть сейчас к стенке, а на деле такие обозленные вконец зубами рвут немцев.

— На капитана-то он что тянет? У капитана мать в оккупации.

— Ну и убил он капитана? Убил, да? Черта ему сделается, твоему капитану!

— Да ну тебя, Урусов! — Охватов вылез из ямы, вытер о снег измазанные глиной валенки и ушел в шалаш, лег там ничком.

В костер кто-то навалил много дубового сырняка, и он не горел, а, согреваясь, прел лишь, распространяя вязкий запах распаренного дубового корья.



XX

И вспомнился Охватову Дурной плес на родной Туре, где, сказывали старухи, под крутым правобережьем живет водяной и в водополицу, когда река поднимается до ласточкиных гнезд в берегу, ревет трубно и однотонно, будто кто-то тонет и не может утонуть. От Дурного плеса вниз, по правому и по левому берегу до самого горизонта, все луга и луга, с озерами, мочажинами, болотными крепями, старицами, а между ними круглый год петляют тропы, осенью стоят стога сена, летом до покоса торчат голые остожья и глохнет рядом одичавший чапыжник, в котором паруется дичь и мелкое зверье. Иногда выходят к стогам дикие козы и под корень изводят крестьянское сено. Весной в лугах цветет неломаная черемуха, и майскими вечерами, когда качнется ветер с Дурного плеса, он приносит с собой прохладный ее запах. В эту же пору на лугах зацветают желтые купавки и лютики, горицвет, близ дорог выкидывает нежно-розовую метелочку пастушья сумка. А еще через неделю-полторы опадают и светлеют старицы, из зябкой уходящей воды дружно простреливает остролистый рогоз, или осока, мягкая и нежная на всходе, и мужики пробуют закидывать сети; в лугах, на старых, размытых пепелищах, местами уже проросших зеленой молодью, горят трескучие костры, и чадит с краешку отсыревшее тальниковое корье…

— Да тут кто-то есть, — услышал Охватов знакомый женский голос и, задумавшись, не сразу сообразил, где он находится, ошалело вращал глазами.

— Бедненький мальчик, я разбудила тебя?

— Да вы сюда вот, Ольга Максимовна, на плащ-палатку. — Охватов засуетился, потом обрадовался и, раздувая и подправляя костер, говорил одно, а думал другое, все засматриваясь на Ольгу, как она, розовощекая, с устало прикрытыми глазами, неспешно снимала свою шапку, по-женски высоко подняв локти, причесывалась, а потом разулась и ноги подвинула к огню.

— Трудно вам будет здесь, Ольга Максимовна. Как это вы решились? В трехстах шагах передняя траншея. Не траншея, а так — ровик. Межа огородная. А дальше ничейная земля. Я иногда, Ольга Максимовна, гляжу на эту нейтральную полосу и думаю: мертвая земля. Ни одна живая душа по доброй воле не ступит на нее. Трудно тут.

— А я посмотрю, Охватов, как вы меня привечать будете, а то возьму да и уйду.

— Да нет, что уж вы. Уж раз пришли — поживите. У нас больных, обмороженных столько! Мы вас любить будем, Ольга Максимовна.

Ольга искоса поглядела на Охватова — понравились ей слова его. Защищаясь ладошкой от огня, улыбнулась своим мыслям, а вслух сказала:

— Нам везде трудно. А сил вот на все хватает, я думаю, потому, что от бойцов мы видим столько нежности и доброты, что нам в обычной жизни такое и во сне б не приснилось. Удивляться приходится. Посмотришь на иного, пласт земли, только что лемехом отвалили, а скажет такое — враз поверишь, будто ты и в самом деле королевой родилась. Откуда что берется! Дома, поди, для своей невесты в самую заветную минуточку таких слов не находил. Я и тебя-то, Охватов, помню за это.

— Мы, мужики, ни в чем не знаем грани. В словах тем более. А вас это портит. Ну, я имею в виду не конкретно вас, Ольга Максимовна. Вы уж потом и цены себе не знаете. — Далее Охватов хотел сказать: «Быстро к чужим рукам привыкаете», но удержался — полез палкой в костер. Помолчал, будто так и надо. Потом собрался с мыслями и искренне признался: — И все равно я люблю вас. Всех.

— Ты, однако, интересный, Охватов.

— Да как все, Ольга Максимовна. Чужое гребу — своего жаль. Или, как говорил у нас один дядек: твое мое, мое не шевель. Жена у меня, Ольга Максимовна, в армию ушла. Вот письмо получил сегодня. Пишет, что ходят уж в одних гимнастерках. А рядом море. Значит, где-то на самом юге. Не послушалась меня.

— А ты был против?

— Еще бы.

— А отчего же против?

— Точно, Ольга Максимовна, может, и не скажу. Словом, не хотел, чтобы мужики глаза на нее пялили. Мы ведь здесь, Ольга Максимовна, все, от мала до велика, как волки голодные. По нашему разумению.

— А что, Охватов, жена твоя интересна, видна собою?

— Да ведь голодный солдат любому куску рад.

— Однако ты, Охватов, в словечках довольно прост.

— Прост, Ольга Максимовна. Весь в наличии.

— Война войной, а жизнь жизнью. Это ты, Охватов, верно сказал. И каждая теперь среди вас красавица. Тоже верно. А и поплачут потом эти красавицы.

Ольга умолкла и загрустила, в опущенных ресницах ее припали тени.

— Вы извините, Ольга Максимовна, я, наверно, сказал что-то не так. Не то, может. Я спорить с вами не хочу: мы, верно, с армейскими девушками добры, ласковы, а бывает, что ни за что ни про что и нахамим, и облаем. Иногда вслед девушке такое скажешь, что у самого уши вянут. Вроде на кой ты нужна, такая красивая. А ведь за грубостью-то, Ольга Максимовна, горькая любовь паша спрятана. Слеза горючая.

— В том-то и дело, Охватов, что иная ласка хуже брани. Ой как это все запутано и сложно! Вот только сказали бы мне сейчас, что я буду мужчиной и, естественно, наравне со всеми должна лежать в окопах, — я б не задумываясь согласилась. Я бы знала свое место, знала, что мне делать. Ведь вот и ты, Охватов, такой милый, все понимающий, а смотришь на меня как? Какими глазами?

— Я люблю вас, Ольга Максимовна.

— Вот и ты о том же. — Она, видно, всерьез приняла его слова, и полные губы у ней сделались совсем печальными.

Охватов не понимал ее печали, но жалел Ольгу той нежной беспричинной жалостью, от которой хочется и самому плакать. В душе у него было так много чувств, что он и сам себя перестал понимать и твердо знал только одно, что ничего больше не скажет ей. Уже не глядя на Ольгу, он поискал что-то руками вокруг себя, потом достал из угла под сводом котелки и сказал, не поднимая глаз:

— Я, Ольга Максимовна, пойду за ужином. Это километра два. А вы сидите тут. Теперь уж скоро комбат придет.

Взяв автомат, без которого шагу не делал, Охватов вылез из шалаша и пошел по тропинке дном овражка в тыл. Морозец к вечеру замолодел, подстывший, но ясный воздух круто холодил дыхание, брал в изморозь еще не остывшие после тепла ресницы. Впереди и слева, над голой горбиной увала, подсиненной сумерками, разливалось блеклое зарево — там набухало полнолуние, ради которого так рано и крупно загорались звезды, ради которого так окреп морозец, ради которого, наконец, так бодро и резво хрустел под подошвой стылый снежок.

Охватов шел, ничего этого не замечая, погруженный в свои мысли. Он думал о Шуре, об Ольге Максимовне — и все было не так, все не устраивало, все было нехорошо. Ведь он еще тогда, в медсанбате, увидел и понял, что Ольга любит Филипенко и всей душой тянется к нему, из-за него она и в батальон пришла, а он, Филипенко, умеет себя держать, небось вперед не распростается: «Я люблю вас, Ольга Максимовна». Да и вообще, ни к чему такие слова. Только и есть что ей приятно послушать, а раз она выбрала его, так она и без слов пойдет за ним. «Они, женщины, настойчивей нас в сердечных делах. Вот взяла и пришла. Дальше ж передовая — мужику страшно, а она пришла, потому что рада своей радостью, потому что делает так, как хочет сама. Хорошая все-таки она, Ольга Максимовна…»

У него не было ни зависти, ни злости, но сердце больно щемит, и наплывают худые предчувствия. «Убьют меня сегодня, — приходит к выводу Охватов и чувствует, как тяжелеют подглазья. — И пусть. Наплевать в жизнь— жистянку. Сам полезу…»

В лесочке у кухни встретил Урусова. Тот уже получил на разведчиков ужин и нес его в ведре под тряпкой. Увидев Охватова, просиял.

— Гречневая каша сегодня с подсолнечным маслицем, — уменьшительно-ласково сказал он. — Я подожду тебя.

Чтобы ведро меньше остывало, Урусов облапил его шубными рукавами, прижал к груди, невольно поглядел на подсвеченный встающей луной край неба и затяжно вздохнул: трудно придется сегодня — ночь светлая, хоть шей. Об этом же и Охватову сказал, когда пошли рядышком. Охватов угрюмо молчал.

— Ты все небось за жену переживаешь? Вот же, язви ее, какая она у тебя поперечная. Но ты, Никола, духом не падай. Нам еще жить да жить. А в жизни то ли еще будет. Все еще будет, и все перемелется.

У немцев где-то очень близко раздался огромной силы взрыв, и эхо его, широко прокатившееся над лесочком и оврагом, совсем мягко лопнуло в наших тылах.

— Нам бы вместе идти сегодня, — сказал Урусов.

— Комбат от себя не отпустит.

— Попросись.

— Это можно.

— Старшина всех нас, разведчиков, по взводам рассовал. Я во втором взводе. Попросись.

— Попрошусь.

Они не дошли до своих укрытий шагов сто-полтораста, как над головой сперва с каким-то вкрадчивым шелестом, а затем со свистящим и резким шипением пролетела и разорвалась на тропинке тяжелая мина. За ней чуть ближе к берегу рвануло еще две. Еще. И в следующее мгновение немцы ударили по оврагу, обороне и даже лесочку, где пряталась кухня, беглым огнем, и взрывы, трескучие, рассыпчатые, будто их бросили из одной горсти, слились в дробный перепляс. В воздухе запахло гнилой гарью, окалиной, обожженным снегом. Охватов и Урусов упали в сумет голова к голове, ослепли и задохнулись, потому что швырнуло им в лицо искристой землей и дымным вонючим снегом. Урусов скинул рукавицы и голыми, зашедшимися от мороза руками рвал наст, совал в ямку голову и мешал сам себе копать. На Охватова напал кашель, и боец бился на снегу, не слыша ни взрывов, ни посвиста осколков, ни взбаламученного ветра, который гулял по полушубкам и ногам. За пологим поворотом берега, где овражек, раздавшись вширь, смыкается с логом, от прямого попадания взорвались две или три наши противотанковые мины, и немцы перенесли огонь туда, в устье оврага.

Вначале Охватов, за ним Урусов поднялись на ноги и, встрепанные, потрясенные, молча оглядывали и ощупывали себя.

Обманчиво-ярким светом заливалась выспевшая луна, и в невидимых лучах ее искрились, неживым блеском играли оседающие снежинки. Шагах в пяти — семи от них чернела воронка, а чуть ближе, в закопченном сугробе, валялось ведро, изодранное осколками. Охватовские же котелки стояли один к другому на тропинке, и в отшлифованной дужке одного из них Охватов увидел отраженный свет луны. Он взял свои котелки и, не сказав Урусову ни слова, даже не поглядев на него, пошел к берегу.

— Коля, ты чего, слушай, а? — крикнул Урусов. Но Охватов не отозвался, боясь показать другу свои слезы, которые перехватили, жестко стиснули ему горло. Все, что окружало его, все, о чем он думал и что ждало его, — все вдруг стало злобным, жестоким и ненавистным.


XXI

С вечера и до глубокой ночи с небольшими интервалами немцы обстреливали из минометов и полковых орудий передовые позиции и тылы Камской дивизии. Думать можно было двояко: или немцы прознали о готовящемся нападении русских, или сами готовили нападение.

В батальоне Филипенко накрыло снарядом окопчик боевого охранения и убило двух бойцов — это в самой широкой части нейтральной полосы, на стыке с первым батальоном. Старший дозора с перебитыми ногами, истекая кровью, полз по снегу до своей траншеи часа два. Когда новый дозор пробрался к окопчику секрета, трупы бойцов были раздеты и изуродованы: тут успели побывать немцы.

На правом фланге разнесло огнеметную ячейку и раскололо в ней десятка полтора ампул с самовоспламеняющейся жидкостью. Столб черного густого пламени с немыслимо ярким подбоем, то припадая к земле, то выметываясь высоко вверх, качался на ветру, а немцы, пользуясь им как ориентиром, садили и садили вокруг из тяжелых минометов.

Бойцы нервничали, отказались от ужина и прикипели к оружию, ожидая, что еще выкинет немец. Но сама немецкая оборона, притаившись, жутко-загадочно молчала, и только ракеты выгибали серебристые в лунном свете дуги, и было даже видно, как они чадили легким белым дымком.

Филипенко, адъютант старший Спирин, старшина Пушкарев, разведчики, бойцы из сводной роты, невзирая на зловещее поведение немцев, готовились к вылазке. Бойцы — велики ли у них сборы! — подтянули ремни и — веди их — сидели под берегом, угрюмо курили, мяли снег, чтобы как-то согреться, материли луну и командиров, которые выбрали для вылазки такую светлую ночь.

— В такую-то ночь только и идти — меньше всего он ждет, — говорил боец, хакая прокуренным горлом и утянув всю голову в высокий овчинный воротник.

— Добровольцам по двести грамм сулили.

— Семи хватит.

— Меня в поясницу секануло — осколок в кило, если сказать, будет.

— Ври давай.

— Зря я, пожалуй, вызвался: свербит под сердцем.

— У тебя и прошлый раз свербило.

— Спелым арбузом откуда-то панесло. Не чуешь?

— А вот мать моя, покойница, частенько говорила, что, ежели которому умереть, всегда какие-нибудь запахи блазнятся. Или окликнут будто. Тоже.

— Надоел ты, Абалкин, со своими приметами. Такой молодой, а под самую завязку суевериями напичкан. Откуда это у тебя, Абалкин?

— От ума это, надо думать, товарищ политрук, — обстоятельно и рассудительно говорит Абалкин каким-то мятым голосом. — От ума, потому что ум человеческий во всем должен иметь отчет и предел. Вот возьмем, скажем, тол. Что это такое? Взрывчатка. Верно. А почему эта чертова взрывчатка, где больше сопротивление, туда и бьет пуще? Вопрос? Вопрос.

— Ты, Абалкин, куда-то далеко махнул.

— Это к примеру. Ну ладно, с толом, верно, не всякому по уму. А вот с погодой или затмнением солнца…

— Не затмнением, Абалкин, а затмением, — усмехнувшись, поправил политрук и ловко покачнул перед бойцами авторитет говоруна Абалкина, которого слушали все со вниманием. Заулыбались и бойцы.

— Пророк, научись говорить…

— Так и так можно, — нашелся Абалкин и продолжал твердо и авторитетно: — Словом, многое научились мы определять и предсказывать. А самого главного сказать не можем. Не можем же. Вот что будет с тобой к утру, никто не скажет. И сам ты не знаешь. А знать охота, потому человек и собирает приметы, разгадывает сны, и зачастую, знаете, суеверия эти сбываются. Поэт Пушкин, товарищ политрук, сильно, говорят, был суеверным.

— Точно, точно, Абалкин, кха, — это заговорил тот, с прокуренным горлом. — Кха, Абалкин, кха, правильно все рассудил. Вот дед у меня, кряж березовый, десятый десяток разменял. И за всю свою жизнь, кха, один раз только болел. Ветрянкой. А потому, кха, Абалкин, что он верил в приметы. Как, говорит, кха, Абалкин, увижу-де черную корову во сне, обязательно репы досыта наемся. А если, говорит, репы поем — кустанайский тесть беспременно приснится. Тут даже взаимосвязь наблюдается, кха. Не так ли, товарищ политрук?

— Ох, ребятушки, удалые головушки, всем карачун будет не нонче, так завтра. У немчуры снарядов много. — сказал кто-то из бойцов и загремел котелком.

На него сердито зашикали, заматерились:

— Да ты это что, сволота?!

— Говорили же, котелки не брать.

— Ах, сука. Вот пойди с таким — всем карачун.

— Ох и народ! Ох и народ!

Далеко в сугроб вылетел выпнутый сильной ногой котелок, и хозяин молча полез за ним, зарыл в снег. Всем это понравилось, потому что надеялся человек вернуться и взять свою посудину. Вот так и надо, с верой в завтрашний день. А говорить — тоже примета, — говорить больше о худом говори.

— Ну-ка иди сюда, — приказал политрук Савельев тому, что зарыл свой котелок в снег. — Ты что же это всем нам смерть пророчишь: карачун да карачун? Чтоб всех убило, так не бывает. Может, ты того, струсил? Так ты скажи. Здесь добровольцы, они поймут тебя.

Боец молчал.

— Может, останешься, если слабит? Дело добровольное, повторяю.

— Добровольное по нужде. Сам не пойдешь — пошлют. Немец, он железный — все до единого лбы о него расшибем. Хочешь не хочешь, а идти надо. Приходится идти.

— Немец, говоришь, железный?

— А то нет.

— А вот и нет. Вон сегодня наши разведчики притащили «языка». Это, я вам скажу, вояка не из последних: значок у него на груди — «Участник пехотных атак». Так он говорит, что в элита-егерском батальоне награжденных этим значком всего десяток-полтора. Словом, у них все, кто ходил в атаку на русских, считаются героями — даже в поездах им дают отдельное место. Специальными конвертами снабжают, чтобы дома знали, что письма от сына-героя. А ты сколько раз ходил в атаку? Вот теперь и прикинь, кто из нас железный — немец или мы.

— Сопля тонка у фрица тягаться с русским!

— Этих егерей, что сидят перед нами, перебросили из-под Тима. Когда их выводили из боевых порядков, то предупредили, что отправят в Краков на переформировку, потом во Францию вроде. Но вместо Франции — Мценск. Так егеря все без исключения плакали, рассказывают, когда узнали, что их оставляют на Восточном фронте. А ты говоришь — немец железный. Мы железные-то. И знать надо, что немец — в вечном страхе перед нами. Да нам и трястись-то стыдно — мы, как ни скажи, дома. В своем доме мы. Стыдно нам трусить…

— Политрука Савельева к комбату, — передали из уст в уста, и политрук поднялся с корточек, пошел к комбатовскому шалашу, костисто-длинный, локти навыверт, с маленькой кирзовой сумочкой на боку. Сними с него сумку — и не отличишь от рядового. В батальоне все рядовые знают его и считают своим, потому что он не говорит трескучих слов, со всеми на «ты», по-свойски грубовато-прост, даже спорит с бойцами и спорит не всегда удачно, или, вернее сказать, без особой настойчивости.

— Мы его боимся, а он нас втрое, — бодрясь, сказал хозяин котелка.

Бойцы, провожая взглядами комиссара, не заметили, как на тропинке вдоль берега в сопровождении трех автоматчиков появился полковник Заварухин. Первые, увидевшие его, не поднялись: не успели. Не поднялись и другие — эти уж не узнали вроде. А командир полка шел, как всегда, грудь в ремнях, вперед, шаг скор и легок. И автоматчики за ним один к одному, шаг в шаг. И все замерли, цигарки спрятали, даже дымок табачный перед носом разогнали.

Заварухин сунулся было в шалаш комбата, но там пушкой не пробьешь, потребовал Филипенко на выход и говорил с ним один на один в сторонке.

— На правом фланге тринадцатого полка фашисты силой до роты проводят разведку боем. Могут они сделать такой шаг и у нас. Вполне понятно — изучают. Есть ли у вас полная гарантия пройти незамеченными? Это самое главное.

— Разрешите, товарищ полковник. Немец теперь каждый день будет угощать сюрпризами, а нам надо делать свое дело. Гарантия — кто ее может дать. У меня часть разведчиков и саперы уже ушли в проходы. Я верю в успех. Сегодня верю.

До самой последней минуты Заварухин сомневался, будет ли удачным ночной бой, но вот уверенная решимость комбата разом развеяла все сомнения. И вообще, поведение Филипенко приятно удивило полковника. В струнку капитан не тянулся, говорил с достоинством, жесты скупы, но внушительны. Растет человек.

Давай, Филипенко, действуй. Больше вопросов к тебе нет.

— У меня вот еще, товарищ полковник… Ольга Коровина пришла ко мне в батальон.

— Как это пришла?

— Пришла совсем. У меняж фельдшера не было. Выпросил.

— Выпросил и радуйся. У нас в полку-то их, фельдшеров, всех можно по пальцам пересчитать.

— Но она хочет идти сегодня с нами. Я отговаривал — стоит на своем.

— А вот это зря. Вот это зря.

— Скажите ей слово, товарищ полковник.

— А ну давай ее.

От шалаша по тропинке она шла мелким, торопливым шагом, глядя себе под ноги, и только перед полковником подняла голову и поприветствовала его. На ней был полушубок не по росту, длинный, с отогнутыми рукавами, и шапка, уши которой были завязаны на затылке. Оттого, что она стояла спиной к луне и все лицо ее было в тени, оттого, что она строго по-уставному остановилась в трех шагах от полковника и, здороваясь с ним, не назвала его, как называла всегда, по имени и отчеству, оттого, что, поздоровавшись, не сказала больше ни слова и стала ждать, что скажет он, оттого, что она в полушубке, а уши ее шапки стянуты на затылке, Заварухину показалось, что он никогда не знал эту женщину и не сможет говорить с нею, как собирался, по-отечески строго и ласково.

— Твой переход в батальон Филипенко я понимаю… и согласен с ним, — сказал он с плохо скрытым холодком и, сделав для Ольги обидную паузу, совсем отрубил: — А ходить с ними запрещаю.

Тоном полковника поставленная на свою ступень подчиненной, Ольга почтительно, но настойчиво возразила:

— Товарищ полковник, я пришла в батальон Филипенко насовсем. Чтобы вокруг моего имени не было никаких кривотолков, прошу вас разрешить мне идти с ними. И вообще, я всегда буду там, где трудно нашим ребятам. У них не в каждой роте санинструктор.

— Я не совсем понимаю тебя, Ольга Максимовна, — смягчившись, сказал Заварухин и шагнул к Ольге, пытаясь заглянуть ей в лицо. — То, что ты делаешь, связано с таким риском.

— Но там, в санбате, я не могла больше, товарищ полковник. А здесь я на своем месте. Понимайте меня, товарищ полковник, как хотите. Больше я ничего не скажу.

— Да большего, пожалуй, и не надо, — полковник вздохнул, задумчиво поправил усы и ответил на какие— то свои мысли: — Узелочки все. Узелочки… Не стану противиться твоему решению, Ольга Максимовна, хотя и сознаю, что мало нам чести, если в передней цепи у нас женщины. Иди, Ольга Максимовна.

Уехал полковник Заварухин из второго батальона озабоченным и расстроенным, не уяснив окончательно, правильно ли сделал он, согласившись с Ольгой Коровиной. «Сколько их, бедных, зеленых девчонок, едва на цвету, гибнет сейчас, — оправдывая себя, думал Заварухин и все-таки не мог примириться с ее поступком, — Нехорошо это. Совсем нехорошо».

XXII

К полуночи луна взобралась так высоко, что тени от нее сделались совсем куцыми, да и сама она уменьшилась, блестя потерянно и мертво, как луженая жесть. Вокруг нее курилось мертвым фосфорическим дымом огромное ожерелье. В густом лунном свете померкли звезды, и только в южной стороне неба, ближе к земле, играл в ярком накале крупный Юпитер.

С закрытых позиций в глубине немецкой обороны неустанно строчили тяжелые пулеметы, и над позициями русских почти все время висели пологим коромыслом трассирующие пули. К полуночи начали постреливать ракетчики, и нейтральный ложок стал совсем неузнаваем: обнажающе ярко освещались все плеши и пролысины, зато непроницаемо чернели кусты, воронки, куски вывернутой земли. Ракеты ослепляли своим коротким, неживучим огнем, и, когда падали, все меркло, погружалось во мрак, жуткий своей слепотой.

Ударный взвод в сорок человек, наполовину вооруженный автоматами, с четырьмя ручными пулеметами и одним ранцевым огнеметом, вел через немецкую оборону старшина Пушкарев. Ложок переползали в один след в самом узком месте, потом на четвереньках ползли по кустам под немецким берегом и, достигнув овражка, опушечной дубняка уходили в тыл фашистов. Из оврага начали подниматься уже перед самой Благовкой. Опять одним следом. Наверху, под кустиком, лежал Урусов и каждого поднявшегося глушил сердитым шепотом:

— Убери башку… Давай дальше! Дальше!

Загрузка...