Проснулся и Охватов, не в силах очухаться и понять, что с ним, долго и мутно глядел на Урусова. А тот два раза поднимался на колени и не мог стоять — падал мешком в снег. Потом, помогая друг другу, мало-помалу разломались и, слепые от искрящихся под солнцем снегов, огляделись, пошли к дороге. В двух-трех десятках шагов от своей позиции увидели Глушкова, лежавшего на спине, широкое лицо у него распухло и отекло, открытый рот с переломанными зубами был залит застывшей кровью. Охватов, обрывая крючки и пуговицы на одежде Глушкова, достал из нагрудного кармана его документы, которые были завернуты в носовой платок и застегнуты булавкой. Платок девичьими руками был обметан по каемке красной шелковой ниткой и тоненько пах стойкими духами. Сверточек был трупно-холоден, и Охватов поспешно сунул его в карман своего полушубка.
— Все шапку искал себе поболе, — вздохнув, сказал Урусов и, подобрав валявшийся рядом вещевой мешок, вытряхнул из него все солдатское хозяйство, накрыл им лицо Глушкова.
Охватов молчал, пораженный смертью Глушкова, не веря, что на свете не стало сильного и бесшабашного человека, которого, всегда казалось Охватову, не возьмет никакая смерть. «Вот оно как. Вот оно как. Нету ни сильных, ни слабых. Живешь, надеешься на что-то, думаешь, черт тебе не пара, а за всех уже все давным— давно решено…»
Охватов, человек тихого и скромного склада, откровенно не любил Глушкова, считая его крикуном и горлохватом. Но фронтовые обстоятельства сблизили их, даже сдружили, и гибель Глушкова Охватов принял как самую близкую потерю после смерти Петра Малкова.
Охватов и Глушков лежали в одном госпитале и были выписаны в часть в одно и то же время. В Тамбове, на пересыльном пункте, они встретили своих однополчан, старшину Пушкарева и Урусова, тоже пришедших из госпиталя. В школе, где размещался пересыльный пункт, денно и нощно шумела неуемная вокзальная жизнь. Здесь формировались маршевые роты, команды, отсюда они уходили на фронт под звуки редкого, ощипанного оркестра, в котором особенно обнаженно звучали контрабас и барабан. Люди, все разные, незнакомые друг другу, были сами по себе тихи и смирны. Только Глушков ходил по этажам школы широко и увалисто, будто век тут жил, с кем-то ругался, на кого-то кричал и таскал с кухни вареную горбушу и кипяток. Накануне отправки он улизнул через забор в самоволку, сбегал в свой госпиталь и принес письмо.
Перехватив в глазах Николая тоскливую зависть, предложил:
— Сбегай и ты. Может, и тебе пришло. Пошли, я выведу со двора. Ты ж фронтовик. Чего нам бояться?
— Все так, да теперь уж поздно: Пушкарев ушел документы получать. Вернется — и выступаем.
Они сидели в углу большого класса прямо на полу, на котором лежали и сидели бойцы, сунув под бок охапочку перетертой соломы. В классе пахло непросыхаемыми шинелями и сапожной мазью. На обтертой стене висел плакат, оставшийся еще от добрых времен: «Говори правильно». Глушков мусолил в руках свое письмо, а сам сощуренными глазами читал плакат:
— «Молодежь. Магазин. Портфель. Случай». Где же я жил, черт задери, ведь все эти слова я говорил, оказывается, неправильно.
— А где ты жил, в самом деле? — спросил Охватов, разминая правую руку — она все еще болела у него в плече.
— Жил, спрашиваешь, где? — охотно взялся за разговор Глушков и, подтянув к груди ноги, постучал по колену. — Ума-то было, что в колене вот — взял да убежал из дому и мотался по белому свету. Эту дорогу, от Москвы до Владивостока, раз десять проехал. А может, и больше. В колонии был. А потом занесло меня как-то в Новую Лялю. За шишками сбил меня один кореш. Шишек наломали, орехов набили, из тайги вышли и улеглись спать на обочине железной дороги. Уснул я, честь но комедии, проснулся, а рядом ни кореша, ни орехов. На полотне бабенки работают: балласт подсыпают, костыли заколачивают. Покормили меня и все по-доброму со мной, будто я им родня какая. Так вот и остался с ними костыли забивать. Женился. Дарьюшкой ее зовут. У ней вот здесь, под правым глазом, родинка. Сейчас как вспомню эту родинку, и сразу подумаю: в награду жена мне дана за мою бестолковую и нескладную жизнь. Награда за прожитое и за то, что пережить доведется. Сама маленькая, скажи, вот таксесенькая, а мне, лбу, варнаку, говорит: сделаю-де тебя помягче, причешу, обомну. Смех ведь это. Смех-то смехом, а я и на самом деле возле нее стал меньше собачиться. Разве такой, что ли, был!..
Охватов вспомнил этот рассказ Глушкова на пересыльном пункте, вспомнил запах терпких духов, исходивший от платочка, и будто всю жизнь Глушкова своими руками ощупал от рождения до смерти. Да, жизнь эта была совсем короткая, скудна на радости, и потому так остро обозлила она человека.
— М-да, — вздохнул Урусов, покачивая головою и поправляя шапку, не сняв рукавиц. — Ругливый был парень. Молодой гвоздь.
— Хватит! — рявкнул Охватов и закричал со слезой в голосе: — Ничего мы о нем не знаем! И вообще не знаем!
— Да ты что, Охватов, вроде с цепи сорвался?!
— Да, с цепи, с цепи сорвался! С самой цепи! Что еще скажешь? Ты вот лучше скажи, за что его ухлопали? Ухлопали, и слова доброго о нем никто не скажет. И ты туда же.
— А о тебе, обо мне скажут? — Охватов молчал, и Урусов назидательно промолвил: — Всем это будет.
VIII
На дороге уже заметили их и с интересом ждали, когда они подойдут ближе, считая, что в деревне не осталось ни одной живой души.
— Откуда же вы, хлопцы?
— Все из одного места, — отшутился Урусов и запричитал голосом казанской сироты: — Братцы, голубчики, нет ли у кого капельки — околели мы до смерти!
Кавалеристам и без того было понятно плачевное состояние бойцов, которые посинели и тряслись, стуча зубами. Капитан оглядел бойцов и, отцепив от ремня фляжку в войлочном чехле, подал ее Урусову, кивнув на мертвого:
— За гуся вот этого, уж так и быть.
Урусов кинул прямо на дорогу свои рукавицы, отвинтил колпачок на фляжке и стал пить водку редкими крупными глотками, не чувствуя ни запаха се, ни жжения.
— Ты, я гляжу, дорвался. Не вода ведь. — Капитан отнял у бойца фляжку.
— Легко покатилась. А что пил, ребята, спроси, не скажу. — Урусов вытер заросшие губы и, быстро хмелея, засмеялся как дитя: — Товарищ капитан, у меня теперь суставы вроде бы маслом смазаны — не скрипят. Где яге вы раньше-то были, а? Тут всех наших…
Капитан почти силой отнял фляжку и у Охватова. Накручивая колпачок, взболтнул ее:
— Осадили, будто в гости позваны.
Урусов только сейчас увидел труп важного немца:
— Это откуда же такой, а?
— Ваша добыча.
— Это вот он, он! — Урусов подтолкнул в кружок Охватова. — Он это. В сидоре у меня, с хлебом, с мылом, бельишко там, малость патронов отыскалось. Плевое дело вроде, а гляди вот. И шинель на ем купецкая. Допрежь в таких шубах купцы у нас гоняли по Вятке.
— Двое, что ли, вы остались?
— Наличность вся. А может, и еще где притаился кто. — Урусов греб набрякшими пальцами из гостеприимного кисета кавалериста нагретую в кармане махру, вертел цигарку впрок, толщиной в оглоблю. Хмельные глаза его глупо и тускло улыбались. Когда проснулся и опомнился, на душе было так трудно и многодумно, что лучше и не просыпаться бы. А увидел Глушкова — совсем закаменела душа: вся жизнь в наказание. Но вот выпил, и отпустило, вдруг легко стало, потому и улыбался как придурок. — К ордену его надо, друга-то моего, Охватова.
— Из какой же вы части? Фамилия как?
— Мы? А черт его знает. Мы вообще из Камской дивизии, а тут сами по себе. Его — Охватов, а я — Урусов. Махорочка-то моршанская? Ай добра, холера!
Как быстро опьянел, так же быстро и отрезвел Урусов, а трезвея, пригляделся к Охватову: у парня серошинельное лицо, бескровные жухлые губы. Выпитое не согрело его, и он умолял капитана дать ему еще водки.
— И дайте, товарищ капитан, — попросил и Урусов. — За орден. Ордена же все равно не видать ему. Гляньте, на нем лица нету.
— Довольно цыганить. Скажу повару, чтоб накормил вас под самую завязку, а водки не будет. Водка такая штука — сперва согреет, а потом последнее тепло распылит.
К капитану подошел тот сержант, что прибивал щит на колодезном столбе, и доложил, как-то озабоченно хмыкая:
— Там еще двоих нашли. Хм. Еле живы. Теперь уж совсем трех подвод мало.
— Кто еще?
— Старшина. Артиллерист, должно, — недалеко от пушки подобрали. И боец, пехотинец.
— Старшина-то в шубе, а? — подскочил к сержанту Урусов. — Это наш старшина-то. Не артиллерист он.
— Какое это имеет значение. Как с ними, товарищ капитан?
— Чего же ты идешь ко мне с таким вопросом? Всех отправлять! Всех, сколько бы ни было!
— Есть, товарищ капитан. Разрешите идти?
— А вы вот что, братья славяне? — обратился вдруг капитан к Урусову и Охватову. — Обойдите-ка деревню— то да поглядите, может, еще где остались ваши? Самый тяжкий грех — бросать раненых.
Урусов и Охватов пошли следом за сержантом.
— «Всех отправлять! Всех!» — негодовал сержант. — Пойди пойми его: вчера — одно, сегодня — другое. Вчера едва рожу мне не начистил — обоз на двое саней я увеличил.
— Барахлишко, может, гоношишь — как не почистить, — назидательно вставил Урусов.
— Какое там барахлишко! Барахлишко. Для вашего же брата придерживаешь лишнюю тряпку.
— То тряпка, а то человек. Разница все-таки.
— А если он не нашей части, человек-то?
— Значит, подыхай? — вмешался Охватов.
— Я не сказал: подыхай. Не сказал и не скажу. Не так я воспитан. Человек у нас — первое дело. О чем говорим. Да, слушай-ка, — спохватился сержант, — я это что с вами разговариваю? Вы что для меня? А ну-ка, знай свое дело. Вон ваш старшина. Вон, правее пушки. Давайте его на площадь. Только живо у меня, ждать не буду!
Старшина Пушкарев лежал на притоптанном, в сукровице, снегу и был без сознания. Кто-то сердобольный из кавалеристов впопыхах набросил на него старую суконную попону с нашивными звездами по углам. Все лицо у старшины было под одной коростой, и только на переносице свежо блестела плохо свертывающаяся на морозе кровь.
— Ох, не жилец он, — по-бабьи слезно вздохнул Урусов и, достав из своего мешка рубаху, располосовал ее, начал забинтовывать лицо старшины. Охватов взялся оттирать снегом его скрюченные руки.
От саней прибежал сам капитан. Дыша как запаленный конь, издали еще закричал:
— Эй вы, камские! Камские! Генерала ведь вы ухлопали. Это же генерал. Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен. — Фамилию генерала капитан произнес нараспев. Толстые губы у него порозовели, глаза зажглись, и оттого капитан казался здоровее и моложе. — Там одних орденов на полпуда. И Железный крест в золоте — самая высокая воинская награда у немцев. Ну гусь лапчатый. Ладно вы его. А главное-то в том, что и генералы немецкие пошли в расход. Пошли. А это ваш? — капитан кивнул на старшину.
— Наш, товарищ капитан. Он командовал всей обороной. Старшина Пушкарев.
— Давайте за мной своего старшину. Сейчас мы его на первые сани — и галопом.
Урусов и Охватов сгребли Пушкарева, понесли за капитаном, а тот шагал бодро, сознавая, как приятно огорошит командира полка своим докладом.
— Нам бы, товарищ капитан, грамм по сто еще, — цыганил Урусов, угадывая, что капитан в хорошем настроении. — За эту ночь не знай, как не окоченели до смерти.
— Распоряжусь выдать по двести. Хватит по двести?
— Так точно, товарищ капитан, хватит.
— Вас тут сколько было?
— Было-то? Мы вот — команда, артиллеристы да саперов, может, человек с десяток. Словом, штыков сорок. Ну чуть меньше.
— А держали колонну.
— Человек — великая сила.
— Да так ли уж великая, — заулыбался капитан. — Вот что ты есть сам по себе? Ну?
— Как есть ничего, товарищ капитан, — угодливо согласился Урусов.
— И все-таки врешь. Через одного сила в войске, и беда наша, что мы часто забываем об этом.
— Вот верно, товарищ капитал.
— У тебя, гляжу, и так верно, и так верно.
Урусов опять умолк, думая: «Что скажешь, с тем и соглашусь, лишь бы старшину хорошо да побыстрей приустроить». Капитан поглядел на Урусова и по глазам понял его хитрость, перестал с ним разговаривать. До площади шли молча.
На площади было много людей, лошадей, подвод. Кавалеристы, довольные утренним боем, в котором положили более сотни немцев, чересчур громко говорили, смеялись, переругивались. В обстановке подъема духа каждый был ошибочно уверен, что ему теперь не страшны никакие опасности, потому что самое страшное пережито. За счет убитых немцев почти все обзавелись зажигалками, алюминиевыми котелками, портсигарами, складными ножиками и гадко пахнущим порошком против насекомых.
Все эти предметы солдатского быта у немцев были непривычно хорошо отделаны и потому казались чужими, вызывали у бойцов неприязнь — к ним надо было привыкать. Под обгоревшим ракитником топилась походная кухня; чуть в стороне от нее на снарядных ящиках сидели бойцы и хохотали, передавая из рук в руки немецкий цветной журнал, населенный голыми девицами.
— Вот это да! — все басил какой-то боец и прищелкивал языком так громко, будто стрелял из карабина. — Вот это да!
Старшину Пушкарева по распоряжению капитана уложили на первую подводу вместе с ранеными кавалеристами, которые покорно потеснились; только один пожилой, у которого было развалено правое плечо, скрипел зубами и упорно не хотел пускать Пушкарева.
— Ты не брыкайся, а то кокну — и не оклемаешься! — пригрозил ему Охватов. Сказано было это с такой силой, что пожилой сразу притих, только вздохнул напоследок:
— Господи, да что же это такое!
Уже в санях, вероятно от толчков, Пушкарев пришел в себя, попросил пить. Охватов сбегал к кухне, принес теплой воды, напоил и старшину, и пожилого кавалериста, схваченного приступом озноба.
А Урусов все втолковывал Пушкареву, чтобы тот, если останется годным к строю, возвращался в свою, Камскую, дивизию.
— Мы с Охватовым ждать станем. Слышишь, землячок?
Пушкарев только глазами показал, что все слышал и все понял — говорить ему было не под силу.
Четыре подводы — три санные и одна на летнем ходу — двинулись из деревни. Кони взяли недружно, чуя нелегкую дорогу.
— Багры давай, — начал бредить пожилой; снова впал в тихое беспамятство и Пушкарев, но утонувшие в черных ямах глаза его все время оставались открытыми, и он по-мертвому заводил их под лоб.
Урусов, глядя вслед телеге, у которой колеса крутились в обратную сторону, опять подумал о Пушкареве: «Не жилец» — и долго топтался на одном месте, рвал проносившийся карман шинели и порвал до того, что вся рука в дыру пролезла.
Но Урусов умел владеть собою и потому внешне был совсем спокоен — только ему надо было все время с кем— то говорить и говорить, чтоб забыться или но крайней мере отвлечься. Он то одному, то другому принимался с подробностями рассказывать, как они с другом Охватовым искали патроны, как стреляли по немцам, как немцы отчего-то не отвечали на их стрельбу и как наконец они подстрелили подводу, в которой оказался труп генерала.
Охватов не понимал состояния Урусова, зло удивлялся его болтливости и, отказавшись от еды с ним и водки, пошел один осматривать сугробы, замети и пепелища, где могли еще остаться незамеченными тяжелораненые бойцы, оборонявшие деревню ночью.
Охватов, как всякий доверчивый человек, быстро и крепко привязывался к людям, и когда терял их, то с мучительной болью переживал чувство одиночества и душевной потерянности. С гибелью товарища, казалось ему, обрывался и безвозвратно уходил непостижимо большой период его, Охватова, жизни. Он не сразу оправлялся от потрясения и не сразу, как бы заново, определял свое место в окружавшем его мире. Но в этот раз перед Охватовым впервые жестоко и огромно встало еще и народное бедствие, в котором без остатка растворились и смерть Глушкова, и гибель товарищей, с которыми шел к фронту.
На самом возвышенном месте, где, как ни странно, был вырыт колодец, он увидел столб и доску на нем со словами, написанными жженой резиной: «Запомни, боец! Здесь стояло старинное село. Отомсти за страдания!» «Да как же это, — изумился Охватов, — старинное село, и вдруг нету его? А люди? Где же люди-то? Дети, матери, где они? Погорельцы. Может, двести, а может, и пятьсот семей. Да как же это?..» Охватов обвел взглядом широкий солнечный скат увала, на котором, может, не одну сотню лет стояло село, и все не мог поверить, что пепел да уголь остались от этого села. Далеко влево и вправо лежали запорошенные снегом пепелища, над ними сиротливо и нелепо горбились русские печи да чернели смертельно обгоревшие яблони и ракиты. Сохраняла плечистую осанку только православная церковь, хотя в клочья была порвана на ней кровля и дымные ветры просквозили ее навылет. Охватов с высоты увала долго рассматривал выжженный скат, на котором все было видно как на ладони: и беготня людей, и кони, и повозки, и разбитая опрокинутая пушка, и походная кухня с сизым дымком. Но бивак ничуть не оживлял осиротевшую землю, потому что исчезло с нее самое радостное на свете — сытное и теплое человеческое жилье. Охватов видел и знал здешние, безлесной полосы, села и деревни: дома под соломой приземисты и невелики — здешний крестьянин вообще не знал, что такое пятистенная или крестовая изба, — вокруг ни построек, ни заборов, ни ворот, которые бы могли распахнуться и принять на широкий двор дюжину троек. Тут нет кондово-крепкой обстроенности, зато есть милая и открытая простота. Поля подходят едва ли не к крыльцу дома, а яблоневые сады начинаются у самых окон — и кругом простор и ширь, и голоса идущих где-то еще далеко по полевой дороге слышны в деревне, и это делает мир доверчивым, близким, давно и надежно обжитым. «Да как же это? — все спрашивал себя Охватов и вдруг, словно поднявшись над горем безымянного русского села, подумал: — Да ведь это может случиться со всеми нашими селами и городами, со всей нашей землей, если мы дрогнем, не выстоим. Они сожгут у нас все. У них другое, фашистское сердце, и оно не знает нас, не понимает нас и легко ненавидит. Теперь и я их ненавижу. Мерой за все может быть только смерть…» То, что месяцами копилось в степепной душе Охватова, то, что он считал своим горем и горем отдельных людей, вдруг сложилось в одну большую осознанную беду, которая была и гневом, и потребностью немедленного боя, немедленной мести.
Он в нервном возбуждении обошел деревню и только сейчас понял, какой жестокий бой был ночью: за каждым сугробом и просто на снежной целине валялись трупы русских и немцев. У остатков той хаты, где бойцы жгли костер, лежало пятеро убитых фашистов. Свои же, нуждаясь в одежде, раздели их до нижнего белья и положили плечом к плечу, присыпали снежком. За ночь трупы страшно разбухли и покраснели, будто люди перед самой смертью вышли из парной бани. «Показать бы их всей Германии, — со злорадным чувством разглядывая немцев, подумал Охватов. — Да нет, сейчас, пожалуй, ни их, ни нас этим не испугаешь. Сейчас уж те и другие готовы на жертвы, и жертвы ни тех, ни других не остановят. Вот так надо, в лежку… Всех. Сейчас они уже не встанут, и это единственный путь избавиться от них». Он еще раз поглядел на убитых и увидел у одного из них красиво зачесанные вперед, побитые сединой височки.
Охватов уже собирался идти к дороге, когда услышал слабый стон из-за обломка стены, и насторожился, замер. Стон повторился. Боец через кирпичи и обломки залез в разрушенную хату и в сохранившемся углу увидел пожилого бойца в красноармейской шапке-маломерке, однако завязанной на горле, и в полушубке, залитом кровью. Охватов закинул автомат за спину и бросился к раненому:
— Что же ты, дядя, так-то, — а? Или ослаб совсем? Что ж ты так-то?
Охватов уж совсем было взял его на руки, когда раненый бешено затряс головой и начал лепетать, захлебываясь рыданием и словами:
— Я есть музыкант. Курт Мольтке.
— Да ты очумел, дядя? Ну, рехнулся, право. — И только тут Охватов пристально поглядел в его лицо и по топким светлым ресницам, по рыхлой и чистой коже на лбу его, по странно чужому запаху, вдруг резко ударившему в нос, понял, что перед ним немец. Охватов в брезгливом испуге шарахнулся к выходу.
IX
К вечеру старший лейтенант Филипенко пришел на станцию Русский Брод встречать маршевые роты для дивизии, которая в двадцати километрах к западу спешно зарывалась в землю по восточному берегу реки Труд. Большое пристанционное село, некогда вольно разбросанное по скатам меловых гор и вдоль оврагов, было выжжено, и вытаявшие черные пепелища еще дымились кое-где белым жидким дымом. Все еще горел элеватор, и хотя хлеба в нем не было, но почему-то пахло жженым зерном. Поперек исковерканных путей стоял паровоз без тендера и несколько цистерн, пробитых и измятых пулями и осколками. Уцелел от огня только багажный сарай. На передней стене его кто-то написал подмоченным мелом: «Хозяйство Лошакова», и жирная стрелка указывала вверх. «В царстве небесном, должно быть, этот Лошаков со своим хозяйством», — усмехнулся Филипенко и, спустившись с насыпи, выбрался на торную дорогу. Справа и слева все шли погорелые места, под черными ветлами стояли распряженные сани, и ездовые кормили коней, курили, зарывшись в солому. Три или четыре хаты под высокими соломенными крышами были до того забиты, что едва закрывались двери. За мостом по косогору еще уцелело до пятка хат, и Филипенко направился к ним, наперед зная, что и там все занято, потому что возле хат также было много лошадей и толпились бойцы.
У крайней хаты близким взрывом разметало крышу и выбитые окна заткнуты тряпьем. Перед входом молодой, но сутулый боец в шапке и шинели распояской рубил обгоревшее бревно, то и дело подправляя слетавший с топорища топор. Увидев командира, он выпрямился и предупредил вежливо:
— Товарищ старший лейтенант, в хату не можно. Тут написано.
На дверях сенок была приклеена бумажка: «Тиф. Вход запрещен!»
Филипенко помялся перед дверьми и спросил у бойца:
— А может, черт с ним? Подумаешь, тиф.
— Не можно, товарищ старший. Я — санитарный пост. Отвечаю. Старик со старухой лежат. И сноха вчера вечером слегла. Должны забрать их. Здесь же войска идут. Который послушает и пройдет мимо, а который лезет, хоть вот обухом по лбу.
Боец опять начал рубить бревно неумело и неловко — видимо, впервые взялся за топор.
— А ну-ка дай махну, — Филипенко взял у бойца топор, расклинил его щепой и мигом нарубил дров не на одно истопье. Когда разогнул сильную поясницу и, сладко охмелев вдруг, передохнул во всю грудь, то беспричинно, а может радуясь своей сноровке и силе, засмеялся белыми крепкими зубами:
— Ко мне б в роту — я бы научил тебя и землю копать, и дрова рубить. Кадровую, видать, не служил?
— Забракован был.
— Что так?
— Сухость груди признавали.
— Это еще что?
— А дыхание сухое — жмет.
— Ты и рад небось был?
— Так уж и рад. Я добровольцем пошел. Хотел на передовую, да вот затерли в санбат.
— Ну если решишь окончательно, приходи. Так и быть, приму в свою роту. Фамилия твоя как?
— По фамилии я знатный, — боец первый раз улыбнулся, и по сухим щекам его легли жесткие морщины, лицом он сразу стал проще и добрее. — Достоевский моя фамилия. Знаю, о родстве спросите. Всегда спрашивают. Нету родства. По нашим, псковским местам есть и Пушкины, и Вяземские, и даже Кутузовы. А вы с передовой, товарищ старший лейтенант?
— С передовой.
— Тогда погодите тут.
Достоевский, набрав большое беремя дров, ушел в хату. А вскоре вернулся и, отряхнув прилипшие к шипели щепки и мусор, сказал:
— В хате комнатка есть на одно окно. Проходите. Переспите — и все вперед. Только там майор из фронтовой газеты и капитан-кавалерист. Они скоро уйдут. Майор точно уйдет. А нам троим места хватит. Вы им скажите, если спросят, что вы из сануправления.
— Чем я тебе так полюбился?
— Полюбиться, может, и не полюбился, а кто из пехоты, я им всем сильно сочувствую. Самый многолюдный род, а где много людей, там всегда трудно.
— Ну пошли, раз пригласил, — прервал Филипенко бойца и первый шагнул в темные скрипучие сенки, пропахшие дымом и навозом.
— Не туда, товарищ старший лейтенант. Другая дверь, следующая.
Филипенко нащупал обитую рваным тряпьем дверь, нашел скобку, ступил на порог. В маленькой комнатке на столе горела керосиновая лампа и было густо накурено. Филипенко посторонился, пропустил Достоевского и начал оглядываться. У окна, на широкой деревянной кровати, сидели двое в расстегнутых шинелях и курили ароматные — показалось Филипенко — папиросы. Тут же на кровати лежали шашка в обтертых кожаных ножнах с ременным темляком, карабин, шапка и полевая сумка из толстой красной кожи, какими владели только старшие командиры. Тот, что сидел ближе к окну, майор, был горбонос, в блестящих роговых очках, с черными, слегка вьющимися волосами и мягким женским подбородком. Другой, капитан, толстогубый, весь какой-то шершавый и обгоревший на морозе, небритый, с сонно мигающими глазами.
— Непойно вы все это мне изъожили, — сказал майор, трудно глотая звук «л», и блеснул своими очками на Филипенко: — Вам что, старший ъейтенант?
— Ночевать буду здесь, товарищ майор.
— Вот это деъо! — бодро— воскликнул майор и начал собирать со стола бумаги. Потом взял сумку и, близко заглядывая в нее, весело вздыхал:
— Вот мы какие. Подумать, какие! Воюем и съавно воюем, а рассказать о себе — съов нет. Может, вы что-то и вспомните, напишите нам. А? Тойко поскорей бы. Поскорей.
Капитан, видимо обрадованный окончанием беседы с майором, шумно поднялся, сухо потер захолодевшие ладони, вопросительно поглядывал на Достоевского, который растапливал печку, сидя перед ней на задниках ботинок.
— Ну что ж, капитан, пожеъаю вам. Обидно, что я сам их не повидай. А фамиъии верны?
— Так, так, товарищ майор. Фамилии верны. Я сам записывал. Они же ехали с моим эскадроном до Русского Брода. А где сейчас — не знаю.
— Ну это уже ясно. Повторяетесь. А может, мы все— таки поищем их?
— Да что вы, товарищ майор. Я говорю с вами, а сам вижу конские уши. Сплю то есть…
— Ну не сами, капитан. Дадите кого-нибудь.
Капитан, едва сдерживая раздражение, резко повернулся к майору и сказал:
— У меня перед Русским Бродом бойцы из седла валились, а через три часа я их снова подниму. А мы ведь не пехота — пришел и лег. У каждого конь на руках. Да если и дам я вам человека, все равно без толку: где их найдешь в этой кутерьме?
— Не могъи же они совсем отбиться от ваших бойцов.
Капитан, не имея ни сил, ни желания говорить с навязчивым майором, сел на кровать и часто замельтешил воспаленными веками. На пепельно-сером лице его появилась какая-то потерянная и в то же время блаженная улыбка, а глаза вдруг провалились, обведенные тенями.
— Вчера вот так же хватились сержанта Белобородова. Позарез нужен. И ну его искать по деревне. Нету нигде. Уж только потом по сапогам нашли.
— Как это?
— Он в печь залез. В русскую…
— О, это детаъй! Миъый капиташа, это же детаъй. — Майор с веселой поспешностью вытащил из своей сумки записную книжку, присунулся к столу и начал писать. Потом, играя карандашом, прочитал написанное и опять к капитану: — Погоди-ка, друг мой, как же он смог? У печи, как оно называется, отверстие, что ъи, оно же маъо?
Но капитан не ответил: он спал, опрокинувшись на спину, поперек кровати; голова его затылком упиралась в стену, и небритый подбородок лежал на груди; в углах толстых губ пузырилась слюна. Майор с неудовольствием посмотрел на аляповатое во сне, каменно-первобытное лицо капитана, и его рассказ о находчивом сержанте Белобородове вдруг почему-то потерял для майора всякую цену. Уж застегнувшись на все пуговицы и натянув кожаные перчатки, майор еще раз неприязненно поглядел на спящего и только сейчас под приподнявшимся бортом его шинели, на гимнастерке, увидел орден Красной Звезды. Остро смутился.
Майор ушел, чем-то расстроенный, не простившись, а через минуту в сенках загрохотали ботинки — Достоевский схватил карабин и выскочил из хаты, забасил в сенках строго и внушительно:
— Тиф здесь. Не можно. Сдай, говорят. Не можно.
Вернулся Достоевский бледный и расстроенный. Карабии опять положил на кровать.
— Ты что его так, вроде дитя какое? — Филипенко кивнул на карабин и продолжал выкладывать на стол из своего вещмешка продукты.
— Хатенку тряхнуло, должно, и земля с потолка сыплется. Я вчера взял да ствол-то заткнул бумажной пробкой. А вечером и заскочи в хату полковник какой-то с картами, телефонистами… Боже ты мой, я думал, этот полковник расстреляет меня за пробку. Ай, день ото дня не легче.
Достоевский безотрывно наблюдал за руками старшего лейтенанта, которые ловко вспарывали банку с какими-то консервами. Он уже второй день живет здесь без продуктов и, приглашая на ночлег старшего лейтенанта, голубил мыслишку хоть немножко подкормиться возле него.
— Если в ночь или утром нагрянет мое начальство, беда мне будет, — жаловался он между тем. — Двое все-таки воспользовались отпертой дверью и заскочили в ту половину. Стрелять, говорю, буду. А помоложе-то который — в зубы мне надульником пулемета. И глаза такие шалые, что в темноте блестят. Да и так видно, остервенел человек — ни себя, ни тебя не пощадит. Иди ты, думаю, тебе же околевать от этого тифа.
— На-ко вот свари, — Филипенко подал бойцу брикет гречневой каши и, когда тот заупрямился, повысил голос: — Бери! А то смотришь — от твоих глаз кусок в горле застревает.
— Это правильно, товарищ лейтенант.
— Старший лейтенант.
— Извините, товарищ старший лейтенант. Я все еще по-граждански, как ни назвал — откликнется. Вот я и говорю, товарищ старший лейтенант, у меня такие глаза, что по ним все мои мысли видны.
— Голодные глаза всегда красноречивы.
А Достоевский, разминая концентрат в своем прокопченном котелке и запихивая его в печь, к пылу, охотно рассказывал:
— До войны я, товарищ старший лейтенант, учетчиком работал в гараже, оттуда, собственно, и в армию меня взяли. Ребята, шоферня, только и ходят, бывало: «Поставь, Ося, выезд попозже; черкни, Ося, с грузом-де я выехал». Я такой — не могу отказать. А потом начальник возьмет путевые листы проверять — и меня к себе: «Приписал, Достоевский?» — «Приписал, Пал Маркович». — «И этому накинул?» — «И этому, Пал Маркович, накинул». Ведь сказать бы, что все верно — и делу конец. Не могу. Другой раз и собираюсь солгать, а глаза уже выдали меня. Так вот и работал — без уважения и без доверия. Считался в гараже как праведник, а веры ни от начальства, ни от шоферни не было.
Вынимая котелок из печи, Достоевский обжег пальцы и с треском поставил его на железо перед топкой. Чутко спавший капитан вскочил на ноги и, лапая пистолет на правом бедре, бессмысленно вытаращил глаза:
— Где бьют?
Очухался, причесал свалявшиеся волосы пятерней, мятый со сна, присел к столу. Огляделся. Ничего не уяснив, начал зевать, по-детски нешироко открывая заалевшие во сне губы.
— А этот ушел? — капитан поглядел на то место, где сидел за столом майор.
— Ушел. Полные сени бойцов напустил, даже к тифозным прорвались. Стрелять не будешь — не часовой же я.
— Ушел — и катись, понимаешь… — капитан оживился, распахнул на груди шинель, заторопился, волнуясь и путаясь: — Я, ты — мы не люди, так — воодушевленные просто…
— Одушевленные, — поправил Филипенко.
— Ну конечно. Меня ли, тебя ли убьют или еще десяток — никто даже глазом не моргнет. А вчера мои бойцы труп немецкого генерала нашли, так, видали, сам заместитель редактора фронтовой газеты прискакал, чтобы узнать подробности гибели этого генерала. Я ему пытаюсь рассказать, что горстка бойцов из Камской дивизии всю ночь сдерживала большую немецкую колонну и погибли все, нет, его это не интересует.
— А это точно, что из Камской дивизии? — спросил Филипенко.
— Точно. Сами они говорили.
— Вы же сказали, что все погибли.
— Двое остались. До Русского Брода шли с нами.
— Кашки со мной, товарищ капитан. — Достоевский подвинул к капитану котелок, оставляя на досках стола густой след золы и сажи. Филипенко, не снимая шинели, лег на кровать, ноги закинул на спинку кровати — они приятно отнялись. Отнялись руки, и все тело сделалось отяжелевше-чужим, отсутствующим. Хотел подумать и еще спросить что-то о бойцах из своей дивизии, но не спросил.
Капитан не особенно хотел есть, но запах горячей каши раздразнил его.
— Ни сна, ни отдыха измученной душе, — вздохнул он и достал из кармана шипели фляжку, приложился к горлышку, а потом, округлив губы, долго выдувал сивушный воздух.
— Будешь?
— Никак нет, товарищ капитан. По состоянию здоровья.
— Может, и ты не пьешь?
— Не откажусь. — Филипенко, уже начавший дремать, сел на кровати, взял из рук капитана фляжку: —Не пьет только сова.
— Это новое что-то.
— Днем она спит, а ночью магазины закрыты.
— Ловко ты ее приспособил. Откуда сам?
— С передовой. За пополнением.
— Застопорились?
— И надолго, по всему видать.
— А что так? Ведь хорошо вроде пошли.
— Пошли, да все вышли. Не знаю, как там в тылах у нас, а если он успеет раньше нас подтянуть резервы и шарахнет, опять за Ельцом окажемся.
— Да ты что?! — капитан дико выругался и закрутил головой как пришибленный. — Мы тут сутками с коней не слезаем, лучших людей положили, чтобы ни единого фашиста не вылезло из елецкого котла, а вы там!.. Как это понимать?
Капитан опять тряс головой.
— А вы, видать, крутого нрава, товарищ капитан, — сказал Филипенко.
Капитан ничего не ответил, опять выпил и, взяв у Достоевского ложку, зачерпнул каши два раза, набил рот и, успокоившись, начал жевать.
— Я идиотом скоро буду, старший лейтенант. Буду, если уже не идиот. Вот без малого три месяца я на фронте и ни разу не ранен. А это, считай, три месяца из боя в бой, из боя в бой. Без передыха и отдыха… Да ну, стоит ли тебе жаловаться: ты сам, гляжу, такой же, весь передерганный. Я подзавелся, а у тебя левый глаз заиграл. Пошел, пошел куда-то в сторону. Все это, старший лейтенант, мелочь; я вот уже больше месяца спать не могу. В сутки забудусь на час-два — и то много. И хожу как чумной. Порой не знаю, что говорю и что делаю.
Капитан, поймав себя на том, что снова жалуется, выругался и замолк. Молча доел Филипенковы консервы, пустую банку сбросил со стола.
— Пей еще, — предложил он Филипенко. — Пей, чтоб дома не журились. И потом скажи по совести, с кем думал, чтоб драпать опять за Елец?
— Вы, товарищ капитан, по-моему, ищете повода для ссоры. Я хочу предупредить: у меня терпение короткое.
— Ну не сердись, али такой нежный? Отдавали легче, брать же: за каждую лужу — солдатскую душу, а то и не одну. И обидно, старший лейтенант, наотдавали немцам такую прорву, что теперь каждый возвращенный метр приятней и дороже нам десятка человеческих жизней. Деревню Ломовую мы тут брали — там во всей-то деревне дворов сорок, от силы полсотни, а мы за нее полк без малого уложили. Комдив приехал, командиру полка благодарность: молодцы-де, взяли штурмом важный опорный узел. А этот узел обороняли всего лишь две неполные роты. И командиру полка не благодарность бы надо, а пулю в лоб да в приказ по всему фронту, чтоб другим было неповадно воевать числом.
— Война есть война, и каждого солдата не оплачешь, — возразил Филипенко.
Капитан вдруг вскочил на ноги, едва не опрокинул стол с лампочкой и котелком, глаза у него засветились густым и злым накалом.
— Нет, ты видал его, а?! Нет, ты его видал, какой он бойкий, а?! Каждого не оплачешь! Нет, милый мой, каждого надо оплакать. И за каждого спросить. За каждого. Ведь каждый-то — это же целая человеческая жизнь. И смерть бойца, скажем, может быть оправдана только смертью врага. По крайней мере баш на баш. И доблесть командира любого надо оценивать не взятыми штурмом деревнями, а количеством убитых немцев. Вот это будет война. Хотя по населению мы в два раза больше Германии, однако при современном оружии это преимущество можно быстро аннулировать. Согласен?
— Согласен. Насчет баш на баш согласен. Без оговорок.
Капитан сел, нервно постучал пальцами по крышке стола, нервно поднялся и начал надевать ремень с портупеей и кобурой. Нацепил шашку и, собравшись уходить, сказал опять было задремавшему Филипенко:
— Ты парень, видать, неплохой, но, ежели навострите лыжи за Елец, сам всех вырублю.
X
Следом за капитаном вышел и Достоевский. Откинув деревянный засов на дверях сенок, умоляюще попросил:
— К тифозным, товарищ капитан, два бойца вломились, помогите выдворить их. Утром начальство нагрянет, меня могут под суд закатать. Отдохнули они и — пусть идут.
— Где это, покажи.
— Вот сюда, товарищ капитан. Входите, пожалуйста.
Половина хаты, в которой жили хозяева, была занята большой русской печью, на уголке которой горел ночник. Два окна были занавешены шалями, а возле стены, между окнами, стояла кровать со спящими на ней под каким-то тряпьем. С печи свешивались две большие костистые ноги с грязными растоптанными пятками. Возле печки, на земляном полу, лежала коза, не обратившая на вошедших никакого внимания. Рядом, головами под лавку, спали бойцы в полушубках и валенках. У одного из них в зубах торчала потухшая самокрутка; уже засыпая, он, видимо, щурился от дыма самокрутки, и потому лохматые брови его были мучительно приподняты. Капитан сразу узнал их и по одежде, и по пулемету, который лежал между ними.
— Это же мои старые друзья. — Он пнул их по валенкам и, чтобы испугать, яростным шепотом крикнул: — Немцы! — Тот, что был с самокруткой, поднялся и сел, заискал вокруг себя что-то. Другой брыкнул ногой и изматерился, не собираясь вставать. Капитан поднял его за ворот и приткнул к степе: — А ну очистить помещение! Живо!
— Пусь бы уж спали, — раздался с печи слабый женский голос. — Все равно папа и мама померли… На кровати они.
Капитан много перевидал смертей и все-таки каждый раз угнетающе-тяжело переживал человеческую кончину — иногда у него даже начинались приступы крапивницы, когда вспыхивало вдруг и начинало зудеть все тело. Поняв, что умершие от тифа хозяева оба лежат в одной постели, под одним тряпьем, капитан почувствовал тошноту и, ударом сапога выбив дверь, выбежал на улицу. Следом за ним выбежали бойцы, увидев в бегстве капитана что-то недоброе.
— А что случилось, а? — спрашивал Достоевский, робко заглядывая в растворенную дверь хаты. — Что случилось?
— Хватит. Ничего не случилось, — оборвал его капитан. — Запри дверь, а ребят этих возьми к себе: там места хватит.
Когда вошли в комнатушку, Филипенко спал, вольно раскинувшись на широкой кровати, а из опрокинутого рта его рвался густой храп, будто дергали тупой пилой по дубу. Со сна и холода Урусов и Охватов зевали, мерзли и дрожали. Капитан, может, забыл на столе, может, оставил фляжку, и бойцы, зябко и радостно потирая руки, допили остатки водки, окрепли, согрелись, и только тут Охватов узнал Филипенко.
— Глянь, наш лейтенант! — обрадовался Охватов и хотел будить его, но Достоевский не дал:
— Ошалел, да? Какой тебе лейтенант? Разуй глаза. Это же старший лейтенант. А вернется капитан — он вас тряхнет за водку.
— Чудно, да и только, — благодушно улыбаясь, рассуждал Урусов. — Вдругорядь греемся возле фляжечки— то. И своего командира встретили. Он как тут, а? Ты, землячок — один курим табачок, он как здесь?
Достоевский не ответил. Сосредоточенно присел на корточки к печке, притулился к ее теплой боковине и задремал. Урусов и Охватов легли головами на низкий порог. Курили. После разбитого сна не спалось, да и выпитое бродило возле сердца.
— Что-то дом стал сниться. Ладно ли уж там, — сказал Урусов. — До войны в парнях ходил, потом оженился, ребятишки пошли, дом наново срубил, два срока председателем сельского Совета избирали — много всего было, а сейчас подумаю, будто и не я жил, а другой кто. А ты только вроде и делал всю жизнь, что боялся смерти да от осколков хоронился. Да вот еще Шорья осталась в башке.
— Эта Шорья всю плешь переела, — согласился Охватов. — А я, Урусов, отчего никаких снов не вижу?
— Что тебе видеть. У тебя еще материно молоко на губах не обсохло.
— Кровь уж запеклась, а ты о молоке.
— Да и то. Я в твои годы из-за Насти дрался. Ух, драчливый был. Сам худой, а рука у меня увесная. Шаркну — рыло набок.
— Каждому свое снится.
— Бывает, и чушь какая-нибудь приснится. Тут вот вижу как-то: в отхожее место, опять же на этой проклятой Шорье, зашел я, а за мной какой-то полковник с золотыми птичками на рукавах. Зашел да и говорит мне: «Зачем-де котелок с собой таскаешь в такое место». Я ему: «Украдут, ежели при входе оставить». — «Врешь, я вот свой оставил же: теперь у каждого есть свой котелок». — «Откуда им взяться для каждого-то?» — думаю. А потом вдруг где-то уж в караульном помещении, что ли, встретил я этого полковника. Только он уж не полковник, а будто бы рядовой Кашин. Помнишь, плотненький такой у нас был? И этот Кашин говорит мне: «Слушай-де, Илюха, да ведь котелок-то у меня тогда же и сбондили». Я смеяться над ним. Смеюсь и не могу остановиться. Так и проснулся от смеха. Проснулся, а спали в церквушке, дождь, холодно, ветер, рядом какой-то солдатик брюхом мается. И так мне сделалось горько, что я первый раз попросил себе смерти…
— Стреляют! — испуганно сказал Достоевский и вскочил на ноги, замер, прислушиваясь.
— Ну вот еще один лунатик, — с усмешкой сказал Урусов. — Ложись, милый-нецелованный.
Но в это время где-то на станции в ночную тишину врезался пулемет, лопнули три или четыре легких взрыва, от которых, однако, с потолка хаты посыпалась земля. Зачастили винтовочные выстрелы. Спустя какое-то время лопнуло еще несколько гранат и в перестрелку ввязались автоматы.
Филипенко проснулся с первыми выстрелами. Но лежал, не открывая глаз, прислушивался к близкому бою, желая разобраться в обстановке потревоженной ночи.
— А дело пахнет табаком, — сказал он наконец и поднялся. Охватов, наблюдавший за ним с пола, увидел, что Филипенко постарел, лицо у него опало, скулы обострились, под глазами легли темные складки. Особенно старили его усы, которые он отпустил и которые шли ему. Растирая на щеке красный рубец от вещевого мешка, брошенного в изголовье, старший лейтенант, ни к кому не обращаясь, говорил:
— Прорвались опять, сволочи. Тылы щупают. А тут с одним ножом можно всех прикончить. Эй вы, подъем!
— Есть, подъем! — Охватов вскочил, руку приложил к шапке, гаркнул: — Здравия желаю, товарищ старший лейтенант!
— Охватов!
— Он самый.
— И Урусов, кажись?
— Илья Никанорыч, товарищ старший лейтенант.
— Ребятушки, черти родные. — Филипенко лапасто обнял обоих враз, ткнулся усами в щеки бойцов и, не расставаясь с улыбкой, заторопился: — Давайте выберемся наружу, а то накроют как в мышеловке. Стреляют там, а шерудят в другом месте. Ну, встреча! Ну, встреча, я вам скажу!
На улице было уже шумно и суетно. Бестолковая беготня. Кое-где на огородах даже выстрелы. Над станцией вспыхивают ракеты и заливаются пулеметы. К хате, где стоял Филипенко с бойцами, подъехал капитан Мясоедов, за ним, выстраивая коней в ряды, начинали собираться бойцы его эскадрона. Лошади, изнуренные бесконечными переходами и плохим кормом, вяло слушались, горбились, не уступали одна другой места. Всадники сердито рвали поводья, нервничали сами и заставляли нервничать коней.
— Что там происходит? — Филипенко подошел к капитану, глядя на него снизу вверх.
— Разве узнаешь. Говорят, конный отряд с двумя легкими танками проходил мимо и напоролся на маршевую роту… Эскадрон, за мной! Рысью марш!
Конники недружно, ломаными рядами пошли под изволок. Задние, растянувшись, вниз скатывались уже крупной рысью, а двое или трое отставших промчались в намет, на ходу застегивая шинели и держа в руках оружие и поводья.
На востоке небо посерело, снег густо засинел, но затем от минуты к минуте все заметнее стал набухать водянистой голубизной. За хатами, на фоне пасмурно-шинельного неба, белые в куржаке, проступали яблони и вишенник. Неистребима сельская жизнь — сладко запахло хлебным дымом: где-то по извечной привычке топили утреннюю печь пшеничной соломой.
Ружейно-пулеметная стрельба, не ослабевая, уходила за станцию, а скоро перевалила за хребтину взгорья, лежавшего подковой к западу от Русского Брода.
В низинке, у станции, Филипенко принял семьсот одиннадцать маршевиков, добротно одетых алтайцев из Рубцовска, Бийска и Барнаула. Бойцы были вооружены винтовками. Почти у всех хранилось в мешках по три— четыре гранаты системы РГД.
…Минувшей ночью бойцы были на марше и шли все еще с тыловой беспечностью, не придав должного значения охранению, но, к счастью, подвижной отряд немцев, прорвавшийся в наши тылы под Верховьем, наскочил на них под самым Русским Бродом, и бойцы успели укрыться частью в железнодорожной выемке, а частью в развалинах элеватора. Немцы все-таки ввязались в бой и, имея преимущество в автоматическом оружии, насели на бойцов и крепко выкосили бы их, если бы не кавалеристы капитана Мясоедова, ударившие немцам в тыл. Поняв, что оказались в западне, фашисты тоже свалились в железнодорожную выемку, только чуть севернее станции, и, прикрывшись огнем своих танков, ударились через овраг на запад. Разгоряченные боем конники, неся большие потери от танковых пулеметов, сумели перемахнуть через выемку, и за гребнем взгорья вспыхнул скоротечный, смертельный для обеих сторон сабельный бой. Те и другие рубились с великим остервенением, схватывались врукопашную, обнявшись, как друзья, падали с седел в снег и, уставшие до смерти, не могли убить друг друга, разбегались, искали оружие, и уж только штык или пуля решали исход… Под капитаном Мясоедовым лошадь срезали на скате выемки, и, пока он выбирался наверх, бойцы его ускакали вперед. Капитан побежал по заснеженному полю, сбросил с себя шинель, шапку, но все равно скоро выдохся и пошел шагом, шатаясь как пьяный. На взгорье легко поймал немецкую лошадь с высоким седлом, сел на пее, но ехать не смог, потому что у лошади был вывален осколком левый пах. Оборвав на гимнастерке пуговицы, опираясь на обнаженную шашку, как на простую палку, Мясоедов опять побежал, и, когда добрался до места боя, там все уже было кончено. Из эскадрона живыми и невредимыми остались только трое. Не более десятка уцелело и у немцев — они уходили к дубовому лесочку, и никто не стрелял им вслед, хотя опытный стрелок мог достать и снять их до того, как они скроются в дубняке.
Все широкое поле ископытили, истоптали, закровенили; густо валялись трупы, седла, мешки, оружие.
Оставшиеся в живых вернулись в село и отправили своего командира капитана Мясоедова в медсанбат: у него горлом пошла кровь, он сильно ударился грудью, когда падал с убитой лошадью под откос.
Старший лейтенант Филипенко укрыл на день поступившее пополнение в развалинах элеватора и шел к связистам, чтобы позвонить в дивизию, когда встретил подводу с капитаном. Ездовой, уже готовый в путь, укладывал в передок саней мешок с овсом.
— И опять меня не задело, — пожаловался Мясоедов подошедшему Филипенко и, вытерев красную слюну, печально усмехнулся.
— Не задело, а лежишь пластом.
Капитан отвернул лицо и горько закрыл глаза — толстые губы у него дрогнули. Филипенко сделалось жаль готового заплакать капитана. Сказал:
— Слышь, капитан, маршевики спасибо велели передать вашим ребятам.
— Пошли они все на… твои маршевики! — выпучив глаза, закричал Мясоедов и пнул ездового в бок: — Чего копаешься, как баба рязанская? — И со стоном схватился за грудь.
XI
Орловщина!
Милая от сотворения мира русская земля. Благодатные просторы, увалы, овраги, дубовые перелески и леса. Опять овраги, чистые ручьи, речки и реки! Весной, когда начинает тлеть дубовый лист-падунец, когда источает он под легкие и теплые туманы густой аромат, в дубовые рощи прилетают соловьи, и, кажется, поет об эту пору вся орловская земля, кажется, нет на свете прекрасней земли, нет счастливей людей, что живут на этой земле.
А деревни, разметанные по оврагам, бедны и убоги, дорог нет, в глубинных районах угадывается щемящая душу оторванность от всего мира. И бедность эта понятна: Орловская и смежные с нею губернии извечно кормили две русские столицы, все отдавали им — от хлеба до работника.
По высоким берегам рек, на солнечных взгорках в густой зелени вековых дубов и лип, часто виднелись белокаменные усадьбы; их окружали ухоженные поля, сады и парки. Тут читали газеты, играли на фортепиано, спорили о русской мудрости и эмансипации женщин, а по ту сторону реки такие же люди рождались и умирали в курных хатах, ни разу в жизни вдосталь не поев хлеба. И это на родине знаменитой русской пшеницы!
Крепостники-помещики, а позднее крупные землевладельцы вконец разорили Орловщину и до того довели ее, что ко времени Октябрьской революции она была беднее любого, самого далекого, захолустья России.
За два мирных десятилетия при Советской власти была ликвидирована вековечная нищета, веселее и сытее стал выглядеть орловский мужик, который уже не утекал на зимний отхожий промысел, и шахтерские лампы, с которыми деды каждую зиму толпами уходили в Донбасс, ржавели на гвоздях по темным углам. И все-таки не смогла орловская деревня окончательно вытравить проклятое тавро прошлого. Трудно еще она жила, трудно и небогато добывала свой хлеб, которым щедро делилась с городом, нередко совсем безвозмездно.
Но никогда еще многострадальная Орловщина не переносила такого вселенского горя, которое выпало на ее долю в годы войны. Ее пашням и пажитям было суждено стать полем великого сражения за Москву и за всю Россию, сражения, которое длилось почти два года. Пулями и осколками была засеяна орловская земля, и проросла она могилами и могилами.
К концу декабря фронт выровнялся по линии Мценск, Новосиль, Верховье, Русский Брод, Ливны, Беломестная. Именно в этот момент Гитлер под угрозой расстрела запретил отступать войскам: за спиной передовых частей были поставлены заградительные отряды. Пехотные подразделения гитлеровцев напоминали сейчас по своему положению смертников и насмерть стояли перед натиском русских, которые рвались на Орел и к его южным районам, куда уже были дислоцированы большие немецкие штабы, госпитали, базы снабжения; в западном направлении от Орла захватчики успели перешить все железные дороги на свою более узкую колею.
Не могли более успешно наступать и части Красной Армии, измотанные непрерывными боями, стужей, пешими переходами по бездорожью. Бои постепенно мельчали, приобрели тактический характер.
Холода и снегопады прижимали войска к жилью. Строить полевые укрепления стало почти невозможно — много ли возьмешь саперной лопатой у стылой, зачугуневшей земли, и все-таки русские местами создавали сплошную оборону, местами вели активные боевые действия, которые в сводках Совинформбюро именовались боями местного значения. Сутками, неделями не утихали эти бои за господствующие высоты, за хутора и деревни, от которых остались обгорелые, измочаленные осколками и пулями ветлы да почерневшие печи — кормилицы и родные матери многих поколений крестьянской семьи.
Камская дивизия после боев на реке Труд совершила двухдневный переход вдоль линии боев и заняла исходный рубеж для наступления на железнодорожную станцию Ростаево. По данным разведки, станция не действовала и немцы обороняли ее незначительными силами. Так оно и было на самом деле. Но в ночь перед атакой русских на станцию прибыли два батальона пехоты и отряд пулеметчиков человек в сорок, все пожилого возраста, с пятью тяжелыми пулеметами на широких санях. Это была первая заградрота, появившаяся в гитлеровских войсках орловского направления, о которой немецкие солдаты ничего не знали.
Утром, только чуть поредела ночь, после слабой артиллерийской подготовки два полка Камской дивизии, тремя эшелонами каждый, пошли в наступление. Оборона молчала, будто в заснеженных садах и домах, за проржавевшими рельсами и разбитыми вагонами не было ни души.
Бойцы первой цепи в легком безостановочном продвижении вперед почувствовали что-то недоброе, и чем ближе подходили к железнодорожной насыпи, тем неувереннее был их шаг. Вторая и третья цепи шли по пробитому следу и поджимали передних, а кое-где цени даже смешались. Когда бойцы густо вывалились в низинку перед станцией, по ним ударили пулеметы и минометы. Для наступающих был только единственно правильный выход — броском достичь построек станции и зацепиться за них, но люди, оглушенные сильным внезапным огнем, залегли. Резервный полк, брошенный в обход станции, тоже натолкнулся на плотный, хорошо организованный огонь противника и тоже залег.
Командир дивизии полковник Пятов, не имея ни приданных, ни поддерживающих средств, растерялся, однако нашел в себе мужество и правдиво доложил обстановку в штаб армии.
— Дайте мне танков и поддержите с флангов, — несколько раз повторил он. — Танков, танков, иначе произойдет непоправимое.
Командующий армией не мог предвидеть то, что случилось с Камской дивизией, и, не имея возможности реальной силой помочь ей, спокойно, но внушительно сказал Пятову открытым текстом:
— Не выполнишь задачу — снимай бороду и — рядовым в переднюю цепь. И старшим сыновьям передай мои слова. Все.
Как бы ни было жестоко решение командующего, как бы он ни мучился своей жестокостью сам, он не мог дать иного приказа: Ростаево надо было брать, потому что станция и поселок того же названия глубоко вклинивались в нашу оборону и немцы, опираясь на железную дорогу, угрожающе нависали над флангом армии.
Спустя часа два после начала атаки, когда Камская дивизия втянулась в жестокий бой, штабу армии стало известно, что немцы перебрасывают из Орла под Ростаево танки и мотопехоту. Спасая армию, командующий шел на жертвы, лишь бы отбить станцию и прикрыться ею и балками, что густо исполосовали равнину западнее Ростаева. Это была задача жизни и смерти.
Сознавал всю тяжкую участь своей дивизии и полковник Пятов и был не менее жесток к своим подчиненным, исключая из их числа, пожалуй, полковника Заварухина, которого любил, немного побаивался и с которым говорил как-то по-особому, в тоне мягкого упрека:
— Чего это ты, Иван Григорьевич, все канючишь, будто я что-то таю от тебя. Дело лучше делай. Задачу не выполнишь — сниму бороду и приду к тебе рядовым.
В течение всего дня на комдива никто не давил, никто не угрожал ему, только из штаба армии все спрашивали, взята ли станция, и Пятов — то ли боялся, то ли надеялся на успех операции — уверял, что станция еще у немцев, но непременно будет взята. Потом он разогнал всех штабных командиров по полкам, а сам пошел в батальон майора Афанасьева, который наступал на станцию в лоб.
Немцы густо солили свинцом и осколками русские залегшие цепи. Командиры то в одном, то в другом месте поднимались в атаку и с криком «За Родину, за Сталина!» бросались вперед, но тут же падали, срезанные насмерть.
Вечером, по темноте, без приказа отошли на исходные рубежи, выволокли с собой раненых и убитых: потери были ужасающие. Еще одна такая атака — и дивизию можно было снова отводить на переформировку.
Полковник Пятов, ядреный розовощекий старик с длинной бородой, утомленный трудным днем и неудачей, был тих и подавлен. По требованию штаба армии он снова написал приказ о возобновлении наступления, зная наперед, что оно опять захлебнется. Атака, рассчитанная на внезапность, не удалась, и требовался иной тактический вариант, чтобы одолеть гитлеровцев, засевших на станции; вот почему, получив приказ на новую утреннюю атаку, командиры полков забеспокоились: в самом деле, разве можно успешно наступать без серьезного артиллерийского и танкового прикрытия? Полковник Пятов после разговора с полками позвонил снова командующему. Тот пил чай и, слушая Пятова, гулко глотал кипяток, обдувал его, причмокивая губами. Говорил мягче, понимающе:
— Я понял тебя, полковник. Понял, говорю. (Пятов умолк.) Ты спроси у своего комиссара, какое завтра число. Двадцать первое, верно. А это что за дата? Так вот теперь и подумай, можем ли мы с тобой в такой день плохо воевать. Совесть-то у тебя есть или ты ее потерял?.. Потом имей в виду, что справа и слева наши соседи ушли далеко вперед. «Самоваров» я вам подброшу да и сам приеду, посмотрю, так ли у вас все, как докладываешь. Железо не стучит у него? Не слышно? Наше с тобой счастье: застряло, видимо, где-то. Поглядеть не посылал? Еще пошли. Хочу напомнить тебе: у нас в Забайкалье добрые охотники и по заячьему следу доходят до медвежьей берлоги. Ну? Понял, вижу. Давай, давай. Ночью, говорят, все дороги гладки. Все.
Командующий положил трубку, и под ухом Пятова раздавленно заныл зуммер. У полковника всегда начинало ломить ноги, когда он слышал этот отвратительный зуммер.
На второй день войны подполковника Пятова — он был начальником укрепленного района — взрывом авиационной бомбы засыпало в блиндаже и бревном наката ушибло икры обеих ног. Два дня подполковник находился на грани жизни и смерти, и два дня где-то в завале работал телефон, он беспрерывно звал своими сигналами, но подполковник при малейшем движении терял сознание. Уже потом, в медсанбате, Пятову часто чудился писк зуммера, и у него резко поднималась температура…
— Заварухина ко мне! — распорядился Пятов, тут же забыв о зуммере, и первый раз за день подумал о еде, почувствовал острый голод. Подсказанное решение сулило полковнику успех и принесло успокоение.
Близко к полуночи старший лейтенант Филипенко вернулся от комбата. Рота его размещалась на краю деревеньки, в старой колхозной конюшне. Потолок и балки были уже давно сожжены на кострах, которые горели тут же, в конюшне. Едко пахло горелым навозом, и лица бойцов желто лоснились, а глаза натекли от жаркого дыма. Конюшню охраняли внешние посты, от ночной тоски и стужи они все время постреливали из винтовок и автоматов. Также постреливали и немцы на станции, вдобавок к этому они еще освещались ракетами и изредка бросали в сторону русских шальные мины.
У комбата майора Афанасьева было решено следующее: раз в верхах надумали взять станцию, то брать ее придется при любых обстоятельствах.
— В лоб — нечего и делать, — говорил майор Афанасьев, сидя на жарко натопленной печи, босой, в заношенной нательной рубахе. — Дураки мы, что ли, подставлять под верную пулю свою башку. Если бы у меня был десяток их, тогда дело другое. Одну сняли, вторую нацепил. Испробуем вот такую штуку. Ты, Филипенко, отберешь из своей роты два взвода и проникнешь с ними на станцию со стороны лесочка. Обходом. Давай там больше шуму, а мы с фронта поднажмем. Успех замаячит — вся дивизия поддержит. Тебе, знаю, Филипенко, не особенно-то охота лезть в пекло, да надо: борода Пятов конкретно тебя назвал. Понимай как хочешь, а я бы гордился.
Майор Афанасьев, маленький, с впалой грудью и острыми ключицами, разомлел в тепле и походил на мужичишку-лежебоку, которому не только с печи слезть лень, но и говорить-то неохота. Он умолк и озабоченно утянул ноги на печь, поставил их подошвами на теплые кирпичи, руки собрал на высоких коленях.
— Если обнаружат — погибнем. Документы лучше не брать, — не то спросил, не то просто высказал свою мысль Филипенко.
— Гляди сам. Но я бы не стал собирать. Народ все новый, сразу подумают: на смерть повели. Затрусятся — и провалите дело. Иди как есть.
Когда Филипенко ушел, майор Афанасьев растянулся на печи и собирался уснуть хоть на часок, но вдруг слез на пол и стал одеваться: «Пойду провожу сам — все равно не уснешь». Засобирались и связные. Хозяйка-старуха, жавшаяся в углу на кровати, прокашлялась, сказала, имея в виду самого старшего, майора:
— Только-то и поспал, сердешный? Господи, царица небесная, яко глядиши, яко терпишь… — Потом, когда все связные вышли на улицу и к двери направился сам майор, она остановила его: — Погоди-ка, касатик, я вот словечко скажу. Все гляжу, идут к тебе да к тебе, а самому тебе и подумать некогда о своей головушке… На-ко, дам, спрячь, и оборонит тебя царица небесная…
— Что суешь мне, убогая?
— Не спрашивай, касатик. Бори и схорони, где душа.
Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой
из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:
— А душа-то где? Из меня уж ее, по-моему, выбили.
— Она, касатик, душа-то, как то слово: сказал — оно есть, и не сказал — есть. Слову своему веришь, и душе спасенной верь так же. Ты большак, потому и не чуешь души своей, а вот поговори хоть единый разок с богородицей и душу обретешь. Ты только о ней, о богородице, подумай, и разговор уж весь тут. Как тебе силь— но-то тяжело исделается, ты о ней сразу и вспомнишь — в этом и будет твоя спасенная душа. Я, касатик, при Троице-Сергии много зим жила, а разно было: при добром здоровье да тихой жизни меньше думаем о боге, все потяжелей уж когда. Заступница богородица добрая, она скорбящую душу больше видит.
— Говоришь долго, а где душа, так и не сказала, — прервал Афанасьев бабку и хотел уж вернуть ей ладанку, да почему-то раздумал, положил в карман шинели.
— Долгий разговор, касатик, без дела. А я говорю все к месту: твоя жизнь вся чижолая, и теперь, как я сказываю, ты не единожды богородице помолишься.
— Что-то быстренько ты меня в свою веру обратила, — майор усмехнулся. — Немцев бы так-то, всех до единого.
— И будет, касатик. Все станут русскому богу молиться.
— Это почему?
— Ты ведь, касатик, собрался идти…
— Собрался, да старуха ты очень занятная. Говоришь складно.
Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.
— Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…
Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.
— А ну пошли, пошли! — Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: — Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время — еще зайду.
Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.
Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем-то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет — пожить бы да понежиться, не тут-то было — страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой — на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец-то ну-ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово-то «крестьянин» происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины-то слова…»
Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:
— Оружие приготовьте, а то в кустах что-то подозрительное.
— Почему не проверите? — спросил майор.
— Доложили ротному.
В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.
— Отобранные, выходи на улицу! — командовал Филипенко.
Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто-то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, — подумал Афанасьев, — ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:
— Ты же майору засветил, кикимора.
— Я сам вчера был майором.
— Там, в кустах, говорят, что-то неспокойно, — сказал Афанасьев Филипенко. — На полпути обнаружат — гроб с крышкой.
— Как ни поверни — все крышка.
— Что уж так?
— Будто не знаешь.
Майор молчал, покусывая и потягивая пустой прокуренный мундштук: уж он-то, комбат, знал, с каким риском связана неподготовленная вылазка в тыл противника. Жалея Филипенко и сознавая, что надо сказать подчиненному что-то ободряющее, посоветовал:
— Ты хоть держи возле себя два-три человека понадежней.
— Охватов, построй людей, пересчитай! — распорядился Филипенко, а комбату сказал: — Охватова помощником взял. Урусов, Кашин, Брянцев, мои старички, под рукой будут. Как же без этого. Большинство — ребята— комсомольцы. Это надежно.
Филипенко говорил и все ощупывал ремень с пистолетом, лямки вещевого мешка, куда набил больше десятка гранат, похлопывал себя по карманам брюк и шинели: или еще проверял что-то, или уж от волнения руки сами искали дела.
— Ну ты не трясись, все равно ради дела идете, — строго и деланно недовольным голосом сказал Афанасьев.
— А кто что говорит. Пойдем… Не доберемся до станции, — после паузы прибавил Филипенко, — не доберемся если, людей не поднимайте.
— Ну это не твоя печаль, без тебя решим.
Филипенко был мрачно настроен, а кроме того, знал,
что перед выходом на рискованное дело ему многое прощается, отрубил:
— Много потеряли в утренней атаке и — зря.
— Не к месту разговор этот, Филипенко. И вообще ненужный разговор. Полмира в крови захлебнулось — что там твоя дивизия. Да и кто мог подумать, что он силы подтянет. Мало же его было.
— Думать надо.
— Ух какие вредные мысли! — вполголоса проговорил Афанасьев и, повернувшись к выстроенным взводам, повысил голос: — Вы, ребята, должны сделать то, что не могла сделать вчера вся наша дивизия. Кому боязно — останься. Нету таких? Нету. Я всегда знал, что старший лейтенант Филипенко в людях не ошибается. Ходу теперь.
XII
Полсотни человек, обмотавшись для маскировки — у кого что было — белыми тряпками, цепочкой пошли в мутную морозную ночь. К железнодорожной насыпи, правее станции километра на три-четыре, вышли тихо и без помех. Переползли дорогу, залегли в канаву. Здесь Охватов, шедший с Урусовым замыкающим, доложил Филипенко, что он побил бойца Соркина, который отставал всю дорогу, а потом вообще отказался переползать насыпь.
— Молодой, бровастый?
— Ну.
— Всыпал, и ладно. Потом разберемся.
Дальше Охватов с тремя бойцами ушел вперед. Примерно в километре от залегших взводов, при спуске в низину, их обстреляли из пулемета. Стреляли немцы вяло, бесприцельпо — видимо, русских на скате не обнаружили. И те успешно спустились в низину, притаились в кустах. Осмотрелись. По тихому следу Филипенко привел в кусты всех бойцов.
— Беспечно, сволочи, воюют, — сказал Филипенко, нервно и прерывисто дыша в самое ухо Охватова. — Как это можно без охранения?
— Может, обнаружили да заманивают.
— Ну, вряд ли. Кому же помолиться-то… — здесь Филипенко длинно выругался, — кому же помолиться, чтоб спали они покрепче. Пошли, Охватов. Вперед. Вперед.
Пулеметное гнездо немцев на насыпи осталось за левым плечом. Фашисты что-то все-таки заметили, потому что навесили над кустами фонарей и чесали кусты из пулемета минут двадцать. Но низина мертво молчала; только вскрикнул от боли раненный в позвоночник и тут же смолк: накрыли ему рот рукавицей, да и сам он быстро очувствовался. Когда взвод стал уходить из кустов, он не удержался и забился в беззвучных рыданиях, сознавая, что его оставляют умирать. Те, что проходили мимо, старались не глядеть на него. По законам воинского братства нельзя было бросать товарища, и двое бойцов вызвались было взять его с собой, но Филипенко подскочил к ним, закричал страшным шепотом:
— Отставить! Дышать по команде! А ты потерпи, братик, потерпи. Не бросим ведь.
Боец примолк, закивал головой, но, когда ротный отошел, вновь заскулил брошенно и жалобно — рана у него была тяжелая.
Выбравшись из низины, попали на зады станционного поселка и без дополнительной разведки пошли вдоль плетня к постройкам. Во дворе дома, через который пришлось выходить на улицу, передние наткнулись на полковой миномет в полной боевой готовности, покрашенный белилами; из него, вероятно, немцы и бросали время от времени шальные тяжелые мины, потому что молодой, павший с вечера снежок был кругом отоптан, а на черном круглом зеве не было чехла. Под деревцами, у стены дома, лежали плоские ящики с минами. Дверь в сенки дома была открыта. Бойцы залегли под плетнем, спрятались за ящики, а Охватов подошел к окошечку и тихонько постучал в раму. Тотчас по промерзшим половицам сенок и порожкам загрохали сапоги — началась свалка, в доме поднялся крик, оттуда начали стрелять, зазвенели стекла. С улицы в окна полетели гранаты, а через полминуты и в доме, и на дворе все стихло, только запоздало и как-то задавленно крякнула брошенная в ствол миномета лимонка.
По всему поселку и на станции загуляла дикая pужейно-пулеметная стрельба; с огородов присадисто охнули тяжелые минометы; из глубины обороны отозвалась большествольная артиллерия — над поселком засвистели снаряды, уходящие к русским позициям.
Бойцы одного взвода завязали бой в поселке, а другого — перебежками, от укрытия к укрытию, пошли в сторону станции. Охватов, как и в прежних боях, чувствовал себя неуверенно и угнетенно только до первых выстрелов, а потом в трескучей перепалке забывал о себе; забыл и сейчас, помнил только, что его отделению поручено первым проскользнуть на станцию. То же самое испытывали и его товарищи: пережита опасная тишина, жуткая своей немотою и неизвестностью. Дальше нету иного — надо бежать, стрелять, швырять гранаты и заботиться о том, чтобы не отстать от товарищей. Вся огромная человеческая жизнь, порою в три и четыре десятка лет, с виденным и пережитым, с мечтами и страхами, уместилась в простом, по важном, как сама жизнь, и то, что страшит перед боем, в бою приходит совсем неожиданно…
Рядом с Охватовым бежал Нуры Нуриев, стерлитамакский башкир, боец молодой и наивный: он на одной из железнодорожных станций по пути к фронту на пару белья и кусок мыла выменял своей годовалой дочери куклу с закрывающимися глазами и мяукающую по-кошачьи. Как потом ни отговаривали его товарищи, как над ним ни подшучивали, он таскал ее в своем вещевом мешке и взял с собой на вылазку.
Когда поднимались из низины и шли возле плетня, Охватов видел, как Нуриев то и дело припадал к земле, утягивал в плечи и без того низко насаженную голову, был раздражающе неуклюж. Но после схватки с минометным расчетом приободрился, вдруг развернулся весь, будто налился чуткой и твердой силой.
По поселку была густо рассыпана стрельба, в дробном треске автоматов и пулеметов вспухали объемные на морозе взрывы гранат. Нельзя было понять, кто и по ком стреляет. Отделение, которое вел Охватов, растянулось, застряло на окраине улицы, а сам Охватов с Нуриевым вырвались к железнодорожному переезду, подбежали к кирпичной будке стрелочника, переметнулись через перильца. Тут было совсем тихо, и они, прижавшись к стене, постояли немного. Потом Нуриев лег грудью на перила и замер, а Охватов все так же стоял у стены и, широко открыв рот, слышал, как хлюпает в его груди разогнанное сердце. Они враз услышали и не поверили своим ушам, что в будке скрипнули двери и на деревянном настиле за углом раздались шаги: кто-то, зевая и крякая, помочился с досок, постоял, прислушиваясь к ночной непонятной стрельбе, и ушел в будку, а после него остался приторно-душистый запах незнакомого табака. Нуриев прижался к плечу Охватова, спросил без слов: «Что же делать, а?» Охватов подвинулся к углу будки, а Нуриева, не поглядев на него, строгим жестом остановил на месте — кругом глядеть надо, — потом шагнул за угол, подкрался к окну, заколоченному листом железа, и по ту сторону единственного уцелевшего стеклышка увидел белое, с большими, выпученными глазами лицо.
— Иии-эх… — выругался Охватов и выпустил из своего автомата длинную очередь по белому лицу, по выпученным глазам и дважды крест-накрест по окну — горелый лист запорошил глаза Охватова брызнувшей окалиной.
Нуриев подумал, что Охватова ранили, одной рукой подхватил его, а другой сунул за железо гранату, и оба они присели. За какую-то малую секунду до взрыва дверь изнутри так шибанули, что едва не опрокинули ею обоих бойцов. Выскочивший прямо с настила нырнул под откос в прошлогодний репейник и крапиву; Нуриев бросился следом, но внизу, под откосом, ни черта нельзя было разглядеть.
— Имай ветер в поле, — сказал он и упал ничком, кукла в его мешке утробко вякнула.
От поселка к будке прибежали еще трое: Брянцев, Кашин, а фимилию третьего Охватов не знал.
— Чего вы там? — недовольным голосом спросил Охватов у Кашина.
— «Чаво», «чаво»? В самый зад лупят — побежишь? Кто-то из наших в колодец залез и прижал их. Накроют его — и все мы тут. На станции чего мы, вчетвером-то?
Охватов замялся, потому что Кашин крепко осадил его: дескать, чин твой нам известен, и голоса своего не повышай, а насчет станции — погодить надо. Охватов знал Кашина: ему только поддайся — в один миг на поводок посадит и свою линию гнуть станет, а ведь с него спросят потом, с Охватова. И вспомнил Охватов старшего лейтенанта Филипенко, который в таких случаях не замечал чужих суждений, зато свои высказывал твердо, неукоснительно — по-иному нельзя было ни думать, ни делать.
— Брянцев, возьми у Нуриева пулемет. Кашин, будешь вторым у него. Как твоя фамилия? Пудовкин, пойдешь замыкающим. И пошли давай!
Это уже был приказ, и Кашин не решился обсуждать его, взял коробку с дисками и побежал через дорогу, мимо переломленного шлагбаума, подбитой машины, по бровке, вдоль полотна, среди воронок и окопчиков, присыпанных молоденьким хрустким снежком.
Сзади раздался пронзительный разбойничий свист — бойцы залегли, приникли к мазутному рельсу и, оглядевшись, увидели, что от поселка, минуя переезд, бегут разрозненно, но густо немцы. Оставалось одно — принимать бой, и два автомата и ручной пулемет ударили неожиданно. Немцы запали в снег, отползли и до самого рассвета не сделали попытки прорваться к своим на станцию. Это была заградрота.
На рассвете Камская дивизия взяла станцию, поселок Ростаево и Калитинскую МТС, в двух километрах западнее поселка.
Ночью, когда немцы, оборонявшие станцию, услышали в поселке густую стрельбу, то приняли это за прорыв крупных сил русских в тыл и, боясь окружения, начали отходить севернее поселка на МТС. Заградрота, прибывшая накануне в Ростаево, сунулась было навстречу отступающим, но сама попала под русский пулемет у переезда. Обер-лейтенант Дитрих Ленц, командовавший заградротой, не имея права ввязываться в бой, вывел своих солдат из-под огня, успел все-таки опередить отступающих и залег под каменной стеной центральной усадьбы МТС. Положение гитлеровцев вроде бы стабилизировалось, но ненадолго: бой из поселка, загоревшегося во многих местах, быстро передвинулся к станции, и на путях поднялась шальная пальба. Немцы, без сомнения, перебили бы взводы Филипенко, но с фронта поднялась в атаку вся Камская дивизия. Бойцы, озлобленные вчерашней неудачей, шли дружно, и немецкая оборона погибельно качнулась…
В предрассветную пору солдаты Дитриха Ленца увидели, как в синеющих снегах размашистого поля показались первые фигурки своих, убегающих со станции. За первыми хлынули густо, беспорядочно, и все что-то кричали, все махали руками, стреляли неведомо куда. Когда они подошли совсем близко, заградрота ударила по ним из трех станковых пулеметов. Уцелевшие и те, что подходили еще, подумали, что МТС уже успели захватить русские — значит, путь к отступлению окончательно отрезан, — бросили оружие и подняли руки. На этот раз их подпустили к самым стенам и, безоружных, заново поверивших в жизнь, смахнули в два счета.
Над дальними увалами в седой изморози уже поднялось большое малиновое солнце, когда вторая рота из батальона майора Афанасьева обошла усадьбу МТС, перехватила дорогу в поселок, и, таким образом, заградрота сама попала в мешок.
На помощь Ростаевскому гарнизону пришли три танка с автоматчиками и пушками на прицепе, но бойцы уже успели разбросать мост через глубокую отножину оврага, и немцы не стали заново наводить его под огнем пулеметов и минометов. Обстреляв усадьбу МТС, танки отошли и нанесли удар по западной окраине поселка: здесь с новой силой разгорелся бой, в который и та и другая сторона все подбрасывали и подбрасывали свежие силы.
А на усадьбе МТС, прикрытой с запада широким оврагом и его глубокой отножиной, было относительно тихо. Тотчас после боя на середине двора, где в добрые мирные времена механизаторы перед разъездом по колхозам выстраивали свои машины, были собраны все пленные: тридцать два солдата, три унтер-офицера и командир заградроты обер-лейтенант Дитрих Ленц, одетый в меховые сапоги, меховую шапку и с бархатным воротником шинель. Был он узкоплеч, худощав, с жестким взглядом больших светлых глаз и держался все время в сторонке от своих солдат, не глядел на них, своим независимым видом давал им понять, что случившееся с ними всего лишь маленькая неприятность, которая ничего не изменила и не может изменить в их жизни. Старались непринужденно, вольно вести себя и солдаты. Команды исполняли неторопливо, громко переговариваясь между собой, а когда их собрали всех вместе во дворе, стали закуривать, щелкая зажигалками.
Немцы всегда-то припрятывали оружие, а эти при обыске зло ухмылялись, перекидывались репликами. Бойцы не понимали чужой речи, но догадывались, о чем она, потому что слишком издевательски-обнаженными были улыбки нацистов. И когда Кашин стал вынимать из кобуры Дитриха Ленца парабеллум, обер-лейтенант обеими руками, собранными в один кулак, ударил бойца по голове, сбил его с ног и стал пинать своим легким меховым сапогом. Немцы будто ждали этого, бросились на бойцов с кулаками, а вскоре три или четыре винтовки оказались в их руках; на дворе завязалась тихая потасовка: пока не стреляли ни те ни другие. Даже Кашин, вооруженный автоматом, почему-то не стрелял, а бил Дитриха Ленца по длинной спине деревянным прикладом. В конце концов кто-то все-таки выстрелил, кто-то заорал не по-доброму, и клубок дерущихся начал разматываться в два конца. Немцы бросились за мастерскую, к оврагу, а русские — в разбитый ангар. Когда исчезла опасность подстрелить своих, бойцы ударили из автоматов…
Обер-лейтенант Дитрих Ленц остался стоять на месте, и его не тронули. Минут через тридцать его привели в хату к полковнику Заварухину. Полковник брился, и Ленца посадили перед окном на кухне ждать.
На подоконнике кто-то из штабных забыл лимонку. Дитрих Ленц долго косился на нее, потом вдруг решительно взял ее и, выдернув чеку, сунул за борт шинели. Умирая, он хрипел и захлебывался кровью, перед тем как затихнуть, все силился поднять голову и искал кого-то потухающим взором. В его бумагах нашли билет члена национал-социалистской партии Германии, две засушенные фиалки и групповой снимок военных, среди которых в плетеном кресле сидел Гитлер и, сложив руки на груди, глядел своими острыми круглыми глазами точно в объектив. Дитрих Ленц был сыном внезапно прославившегося Ганса Ленца, который шестерых своих сыновей отдал вермахту. В 1938 году немецкие газеты много писали о патриотическом подвиге баварского винодела, а Гитлер даже удостоил Ленцев своим посещением, когда возвращался из Вены. В местечке Люкситен, где жили они, фюрер сфотографировался с молодыми Ленцами. Все они, от младшего до старшего, были худощавы, с гладко зачесанными назад волосами и большими покатыми залысинами на лбу.
Батальон Афанасьева, сведенный в одну стрелковую роту, занял оборону по берегу оврага. Сам майор прошел по яру, наметил участки взводам, прикинул, где лучше держать пулеметы. Опорным пунктом должна была стать усадьба МТС, хотя для обороны и была она не очень выгодна, так как стояла в низинке.
Пока командиры знакомились с местностью, определяли позиции для огневых средств, бойцы в конторском полуразрушенном доме топили печи, грелись, сушили одежду и валенки.
Вернувшись после осмотра позиций, Афанасьев у разбитого крыльца конторского дома увидел старшего лейтенанта Филипенко и его четырех бойцов. Урусов, Брянцев, Охватов и Пудовкин вытянулись перед майором, а Филипенко сидел и не поднялся: на левой ноге у него не было валенка, ступню толсто обмотали бинтом, а рядом стволом в снег лежала длинная мадьярская винтовка, на которую, видимо, Филипенко опирался как на костыль. Афанасьев обрадовался, увидев своего любимого ротного, а поняв, зачем тут мадьярская винтовка, совсем повеселел, с улыбкой обнял Филипенко, поздоровался об ручку с бойцами.
— Сам борода Пятов спрашивал о тебе. Я говорю: шуруют. Да вы и в самом деле того… молодцы. А с ногой что? Ну слава богу. Пойдем вовнутрь — перекусим, поговорим.
— Я за лошадью послал, товарищ майор. Задело ступню, а жар по всей ноге. С этой клюкой всю ночь скакал. — Филипенко здоровой ногой пнул длинную, отшлифованную до блеска солдатскими ладонями винтовку, облизал сохнущие губы.
— А вы, ребятки, не теряйте-ко времени зря, ступайте грейтесь, а то не ровен час… — сказал Афанасьев и сел рядом с ротным на ящики.
— Коля, — Филипенко окликнул Охватова, первый раз назвав его по имени, — ты придешь в медсанбат, если письма мне будут. И вообще придешь… Товарищ майор разрешит.
Филипенко рассказал Афанасьеву о ночной вылазке, отдал ему список убитых, вспомнил о рядовом Соркине.
— Странно то, что пошел с нами по желанию, а потом струсил.
— Может, решил перекинуться?
— Да нет, этот в плен не пойдет. Струсил.
— Заварухин поддержал меня, чтоб представить вас к наградам. Да вряд ли, думаю, что выйдет. Станцию отбили, а чем держать? Он бы наверняка опрокинул уже нас здесь, да прикрылись мы овражком. Станцию, Филипенко, не удержим — борода Пятов наградных не подпишет. Как ты сидишь, пробирает ведь?
— А у меня — видишь? — Филипенко сдвинул шапку со лба — в крупных молодых морщинах лба копился обильный пот. От висков на скулы его натекал неровный, больной румянец.
— Может, все-таки пойдем в тепло?
— А вон едут. Я дальше медсанбата не поеду, пусть Охватов прибежит ко мне.
— Пусть прибежит.
— Как решит борода Пятов, это его дело, а ребят надо представлять. Охватова на орден.
Во двор въехали розвальни и остановились перед поваленными воротами ремонтной мастерской, где топилась походная кухня. С саней на снег полетели какие-то коробки — не то с мылом, не то с селедкой.
— Вот ведь разгильдяй! — сказал Афанасьев. — Не нашлось ему другой лошади. Эй, ты! — погрозил он старшине. — Я вот тебе!
Филипенко поднялся, оперся коленом больной ноги на ящик. Афанасьев подал ему винтовку.
— А как душа, Филипенко, настроение-то есть?
— Да ничего настроение. Досыта поспать бы.
— А у меня, понимаешь, какая штука. Вот обрадуюсь чему-нибудь, так хорошо станет, а следом давят уж на душу прямо неразрешимые мысли. Сейчас станцию взяли, тебя увидел, приободрился, вроде повеселело на душе, а где-то точит и точит все. Сколько же, думаю, впереди этих станций и сколько нам понадобится таких умных и безупречных Филипенок? И хватит ли их вообще?
— Когда шли к Ельцу, в какой-то деревне, Пружинки, по-моему, бойцы принесли мне сброшенную немецкой «рамой» газету «Колокол». Белогвардейская газетенка, безграмотная, неряшливая, и там среди прочей ерунды пишет какой-то русский писатель-эмигрант. Не помню уж сейчас его фамилию. Да и не в фамилии дело. Одна мысль обронена там интересная, на мой взгляд. Особенность русского человека, пишет он, состоит в том, что он, по природе своей тихий и терпеливый, чурается шумной общественной жизни, сторонится ее даже тогда, когда его спихивают в канаву. Молчит, если спихивают его одного. Так вроде и надо. Но в дни народных бедствий и потрясений в каждом русском пробуждается извечное чувство стойкости, и в общей массе каждый русский — герой, способный на великие жертвы, и нередко поднимается до забот государственного масштаба…
— А вывод-то какой он из этого делает?
— Вывод-то он делает свой, товарищ майор, русский человек поднимается вроде против большевиков, которые навязали ему эту страшную войну. Вывод-то коту под хвост, а вот с тем, что русский в дни народных потрясений поднимается до забот государственного масштаба, я согласен. Подходит ко мне сейчас Охватов и говорит: теснить-де надо немцев хотя бы еще километров на двадцать чтобы железная дорога на нас работала. Вот вам и рядовой Охватов. Так что вы, товарищ майор, не унывайте: на нашей земле не иссякнут самородки. Нет. Длинно я сказал, товарищ майор, а все для того, чтобы вас успокоить. У меня — да и у каждого, наверно, — тоже бывает: накатит вдруг — ни света, ни просвета, а я посмотрю на этих Охватовых да Урусовых, посмотрю, как они все сносят, как живут, как умирают, и нету печали в душе, нету опасения за Отечество. И на вас гляжу…
Филипенко часто облизывал губы, весь наливался огнем, потому и говорил возбужденно, горячечно блестя густо пожелтевшими белками глаз. Испытывая перед товарищами чувство виноватости, что оставляет их в сложной обстановке, Филипенко несколько раз повторил:
— Я дальше медсанбата не поеду. Вернусь скоро.
Нежное, родственное к раненому и по-мальчишески искреннему человеку переживал и майор Афанасьев.
— Ну спасибо тебе, Филипенко. — Майор пособил старшему лейтенанту сесть в розвальни, далеко отшвырнул в сугроб мадьярскую винтовку и рассерженно сказал: — Со всего белого света натаскали, а молиться русскому богу будут. Все так думают.
Последних слов комбата Филипенко не расслышал, потому что ездовой хлестнул по лошади застывшими брезентовыми вожжами, и сани покатились с холодным визгом и постукиванием полозьев.
XIII
В полдень немцы выбили 1913-й стрелковый полк из поселка и начали массированный обстрел станции и МТС. У майора Афанасьева взяли для обороны станции последний пулеметный взвод, и батальон остался с одними винтовками и гранатами. Ожидая начала атаки со стороны поселка, бойцы долбили в непрочной кладке кирпичной ограды МТС амбразуры и бойницы, таскали в снежные норы из мастерской всякий железный хлам.
Хоть и сведен был в одну роту батальон Афанасьева, но старшины рот кормили и заботились каждый о своих бойцах. Старшина второй роты Таюкин еще утром съездил в поселок, где бойцы 1913-го стрелкового полка растребушили немецкий продовольственный склад, и привез оттуда две сотни рождественских подарков. Это были довольно вместительные картонные коробки, раскрашенные под мореный дуб, с тисненой веточкой и шишками ели. На веточке горела тоже тисненая свеча, и язычок пламени освещал кусочек горного заснеженного пейзажа. В коробке, в фольговой обертке, были уложены шоколад, халва, шпроты, бутылка вина, сигареты, а кроме этого, по коробкам были рассованы игральные атласные карты небольших форматов, наборы открыток, носовые платки из тонкой байки, билеты в бременскую оперу, молитвенники, духи и нательные кресты с цепочкой.
Вначале старшина Таюкин роздал подарки только бойцам своей роты, но стали приходить из других рот, и он не отказывал. Через полчаса батальон Афанасьева почти весь был навеселе, а бойцы из второй роты урвали себе по две коробки и попросту напились. На эту пору почему-то притихли немцы, и вторая рота в просквоженном корпусе мастерской затянула песню; откуда-то взялась балалайка. Под куцый звон заржавевших струн коротконогий боец в длинной комсоставской шинели с низкими карманами легко выхаживал «Камаринскую», чуть-чуть касаясь промасленного земляного пола сгоревшими от старости сапогами. Помахивая над ним розовым платочком, тяжело топал по земле высокий пожилой боец с худой шеей и выводил резким, пронзительным голосом:
Разгулялся тут камаринский мужик,
Снял штаны и вдоль по улице бежит…
Старшина Таюкин с двумя сержантами, взводными, сидели на ворохе пустых коробок в бывшей медницкой, а на выломанном подоконнике перед ними стоял самовар, весь в малахитовых потеках. Старшину и взводных, отрешенных от всех забот, забавляло и смешило то, что они пьют французское вино из тульского самовара, украшенного по медной груди множеством медалей. На дворе и под стеной начали рваться мины, а старшина Таюкин, без шапки, с косой челкой и голыми висками, жестикулировал лапастыми выразительными руками:
— …И сидят те генералы. Пьют себе, и горюшка им мало. Стук-стук. «Разрешите войти?» — «Битте, пожалуйста», — говорит немецкий генерал. А солдат, видели, как они, руки лодочкой, пальцы в бедра и поллитровку на стол. «Гут», — говорит генерал. И опять: тук-тук. «Да, да». Входит французский солдат. «Бонжур, мусье генерал». И поллитровку на кон. Немецкий-то генерал с французским выпили уж, а Ивана все нет. Потом открывается дверь — и вот он, сам Иван. «Принес?» — пытает русский генерал. «Никак нет, господин генерал. Шапку все не найду…»
Взводные весело смеются, а старшина длинными узловатыми пальцами приглаживает на лбу челочку и плутовски играет глазами, глядя на струйку вина, которая течет из самовара в консервную банку.
— Или вот еще, подрядился солдат учить поповскую дочь грибы собирать…
Но скабрезную историйку про солдата старшине рассказать не удалось, потому что на крыше мастерской разорвалось два снаряда, и тут же грохочущая волна опрокинула тишину. По стенам и окнам цеха немцы начали стрелять из скорострельных зенитных орудий — уж только поэтому можно было догадаться, что они готовятся к атаке. Но люди, уставшие от большого нервного напряжения, с неутолимой жаждой пили легкое вино и в коротком хмелю забылись и не думали о войне, а когда начался интенсивный обстрел, не сразу поняли, где они и что вокруг них происходит. Опомнившись, более трезвые испугались, заметались, ища укрытия, пьяные же — им море по колено — в приливе безумной удали лезли под огонь с бранной руганыо. А немцы, пользуясь нерасторопностью обороны, подтягивались к самым разрывам своих снарядов и уже доставали из автоматов стены мастерской.
— Где Таюкин? — таким диким голосом закричал прибежавший комбат, что его услышали во всех уголках мастерской и враз отрезвели больше, чем от взрывов снарядов и визга осколков. Тот боец, что пел про камаринского мужика, выскочил из ремонтной ямы и с виноватой услужливостью указал майору на дверь медницкой, но старшина Таюкин сам появился на пороге и, пьяненько улыбаясь, потянул руку к голому виску:
— Товарищ майор, с вами…
Афанасьев выстрелил в грудь старшины и в падающего выстрелил еще два раза.
— На выход! Оружие к бою! — опять тем же голосом закричал майор и побежал по мастерской, стреляя на бегу. Но было уже поздно: немцы блокировали выходы из мастерской, били смертным огнем в оконные проемы. Майор Афанасьев и с ним до десятка бойцов прорвались через подвальное помещение к конторскому дому, который горел с одного конца и возле которого не было ни души.
Оборонять горящий дом и вообще оставаться на территории МТС было бессмысленно, и майор приказал взводам по оврагу отходить к станции. Сам он с несколькими бойцами сдерживал натиск немцев, рвавшихся к конторскому дому, откуда хорошо просматривался и простреливался весь внутренний двор. К групне майора присоединились спавшие в доме и поднятые на ноги треском и жаром огня бойцы Охватов, Урусов, Брянцев и Пудовкин. С ними был пулемет, и они отбивались до тех пор, пока были патроны.
Уже у самой станции, при подъеме из оврага, разрывом легкой мины контузило майора Афанасьева и ранило в лопатку бойца Пудовкина. За Пудовкиным совсем не наблюдалось трусости или малодушия, но, когда его секануло осколком, он мертвенно побледнел, и вдруг отвердевшие губы у него безвольно затряслись:
— Ребятушки, миленькие мои, не оставляйте, не оставляйте меня…
А сам вперед всех выбрался наверх и побежал к станции, задыхаясь от испуга и еще более пугаясь, что задыхается.
Охватов и Урусов вели под руки майора, оглохшего и часто теряющего сознание. Из правого уха у него сочилась кровь. У деревянного помоста, с которого прежде грузили в вагоны скот, майора встретил полковник Заварухин с огромной палкой в руках. Он был люто рассержен и, кажется, готов был стрелять в каждого, кто поднимался из оврага. Когда вывели майора Афанасьева наверх, к нему, багровый во гневе и потому беспомощно-некрасивый, подбежал полковник Заварухин:
— Афанасьев, Афанасьев, я так надеялся на тебя, сукин ты сын!
Майор как пьяный, не поднимая посиневших верхних век, поглядел на полковника и, заваливаясь на спину, рухнул в снег.
Афанасьева сдали санитарам, а Заварухин, как командир взвода, сам рассовывал людей по линии обороны станции и ругал себя за то, что сразу не проявил жестокости к тем, что первыми вылезли из оврага. Взявшись не за свое дело и не понимая этого, потерявший свою осанку, с повисшими и смятыми усами, полковник думал только об одном: удержать станцию.
Но немцы, захватив машинно-тракторную станцию, не пошли дальше, и день кончился в мелкой перестрелке.
Здесь же, у деревянного помоста, встретились земляки Урусов и Минаков. На Минакове был полушубок, отороченный выпушкой по борту и подолу, ватные брюки, аккуратно заправленные в валенки. За спиной вместо карабина плотно прижался автомат стволом вниз. Словом, из мешковатого мужика Минаков сделался ладным и под— тянутым бойцом. Он сам понимал это и держался бодро, молодцевато. Урусов рядом с земляком вид имел замученный: он и в самом деле устал, давно не брился, некогда белый полушубок на нем был грязен и почему-то собрался на спине. Они радостно обнялись, и Минаков повел друга в свою снежную ячейку, вырытую за столбом семафора. Легли в нее. Закурили, обмениваясь дружескими взглядами.
— Вот видишь, отошли мы, — с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. — Меня тут шабаркнуло, смешно сказать — прямо по самому едалу. На ладошку плюнул — два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.
— Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?
— Да вот собирался, а тут раз — и в наступление. И опять не повезло нам.
— Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев-то?
— Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.
— Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню— то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему-то: «Вон отсюда! Что-де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш-то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился — усы-то его белые стали.
Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:
— Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?
— Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы какие. А о доме ты и не спросишь.
— И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе-то выело.
— Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так-де училка велела. Тут вот и твой есть. — Минаков порылся за пазухой и про— тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. — Вот-то, читай.
— «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько — не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся — ведь это только подумать!..»
Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь — натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным-рано…
На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят — замена, а то поди-ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:
— Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.
Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову:
— Мне, Савел, моя Любава больше всего глянулась в беременности.
— Мы как-то в лесосеке… — начал было Минаков о своем, но в это время из проточной трубы на насыпь вылез Охватов и позвал Урусова греться в хату за станцией.
— Наш черед подошел! — кричал он.
Вечером, после пристрелки, по поселку Ростаево и MTС ударил из всех стволов артиллерийский полк резерва Главного Командования. Под бодрую канонаду сводные роты из полков Камской дивизии пошли в наступление и опять взяли и поселок, и МТС. В дивизии даже поговаривали, что немцы нарочно сдали их, потому что на каждом метре были оставлены мины — сюрпризы, на которых подорвался не один десяток бойцов.
Утром другого дня в полк Заварухина пришла маршевая рота, и началась лихорадочная деятельность по сооружению обороны. Каждому бойцу были даны предельные нормы земляных работ, и люди долбили мерзлоту до полного изнеможения. Отделение, которым командовал Охватов, приспосабливало к обороне северную часть мастерской. Здесь было немного полегче: и за ветром, и не в снегу.
XIV
Простреленные, в лютых морозах, шли под исход последние дни сорок первого года. Наши интенданты где-то ухитрились отковать большую партию ломиков, и бойцы с утра до ночи кололи закаменевшую землю, обливаясь едким потом. А ночью, прикипев к пулеметам и автоматам, сторожили жуткую тишину и мерзли, потому что за день намокшие от пота полушубки плохо грели. Стали все чаще обмораживаться. У Охватова заболели глаза: на морозе они затекали слезой, а во время сна так загнаивались, что он спросонок был совершенно слеп. Батальонный фельдшер, осмотрев его, сказал, что заболевание у него простудное, неопасное и пройдет само собой. Но день ото дня с глазами становилось все хуже, и фельдшер вынужден был направить его в медсанбат.
Охватов собирался пойти в тыл утром, а вечером ему принесли письмо от Шуры и передали два письма старшему лейтенанту Филипенко. Свое письмо Охватов распечатал тут же, у окна, которое закладывал битым кирпичом. Но, возбужденный и взволнованный, долго не мог читать. Последнее время он жил тяжелой, изнурительной жизнью, особенно страдал от стужи и глаз. Мир его стал до того узок, что он почти перестал вспоминать свое прошлое, свыкся с тем, что не получает писем.
«Здравствуй, наш родной и любимый! Пишем тебе вместе с твоей мамой, и обе желаем тебе хорошего здоровья. Сперва о себе. Я уже писала, что два месяца работала на заготовке дров на станции Лопатково и очень пересилила себя. У меня кончилась беременность. Я очень плакала, но слезами делу не поможешь. Две недели была на больничном, а сейчас снова работаю. Твоя мама так ходила за мной, что я, бывало, возьму ее руку и всю оболью слезами. В городе много раненых. На Петю Устина пришла похоронка. На Калининском фронте убили моего дядю Арсентия и обоих его сыновей. Домой пришел без глаз Жора Скоморохов. Видела его раза три и все пьяного. Приглашал меня на танцы. Какие же теперь танцы — слезы! Мама твоя работает и плачет по тебе. Я начну уговаривать и тоже расплачусь. На работе то у одной швеи, то у другой, то у третьей убили, убили и убили. В очередях за хлебом только и разговоров о похоронках. Боже мой, да когда еще было такое! У нас здесь жить стало трудно: в магазинах ничего нет, на рынке все дорого, а работаем по двенадцать часов. Но вам труднее, и мы будем крепиться. Мы с Клавой Пермитиной стали вот ходить в школу медицинских сестер. Кончим — и нас возьмут в армию. Я, Коля, не как некоторые взбалмошные девчонки, не хочу и не поеду на фронт, потому что от такой трусихи там мало будет толку, а вот ухаживать за ранеными — это я сплю и вижу во сне. Мне иной раз кажется, что в моем сердце так много тепла и любви, что я смогу одним вниманием и теплотой поставить на ноги самого безнадежного раненого. На прошлой неделе мы с нашими фабричными девчатами приносили в госпиталь подарки — он в третьей школе, у парка — и поглядели на раненых. Это все молодые, веселые парни, а за весельем— то сколько, должно быть, пережито! Я на них, Коля, смотрю, а тебя вижу. Где-то и ты, такой же подстриженный, в сером больничном халате, только ты, по-моему, как всегда, без улыбки, и оттого мне жалко тебя еще больше. Мне жалко всех, потому что я люблю всех вас, и на курсах говорят, что я буду хорошей сестрой. Так вот и определяются человеческие судьбы. Милый Коля, понравится тебе мой план или не понравится, ты пиши одно мне, что я права, и тогда я буду знать, что это моя судьба и что живу я самой правильной жизнью, и мне легче станет ждать тебя. Я жду тебя и дождусь. Это у других убивают, а тебя не убьют. Твоя мама рассказывала, как ты тяжело болел в детстве, как она положила тебя под святых, как давала тебя лизать собакам, чтоб прошла у тебя собачья старость, потому теперь я и уверовала, что тебя не убьют. Вот тут, где моя подпись, я поцеловала листок, поцелуй и ты. О нас не беспокойся. Целуем тебя тысячу раз».
И вечером, и ночью, на посту, и утром, когда пошел в медсанбат, Охватов все перебирал слово за словом Шурино письмо, и мутило душу не то, что у них не будет ребенка, а то, что объявился Гошка Скоморохов, который и прежде заступал Шуре дорогу, и она, разжигая Колькино самолюбие, говорила об этом, бывало, не скрывая своей гордости. Не понравилось ему и Шурино желание идти в армию: уж он-то знал, как бойцы обходятся с сердобольными сестрами. Он сам вот в госпитале едва поправился, как сразу же и застрелял глазами по белым сестринским халатам. Вспомнилась конопатенькая Нюся, совсем еще девчонка, со школьными косичками и челочкой до половины лба. Она по утрам подавала Охватову термометр, записывала в табель температуру, делала перевязки и всегда смотрела в его глаза ласково и печально. Однажды она сунула ему под подушку яблоко, а он поймал ее за руку и подержал немного, больно и нежно стиснув ее пальцы. Согласно промолчала Нюся. А на следующий день его переводили в другой госпиталь, и Нюся, тая слезы, сопровождала его в санитарной машине. Робкая и застенчивая, она будто ждала чего-то от Николая, а он, сознавая свою власть над нею, тоже робел и гладил своей рукой ее колени под жесткой полой шинели. «Другого привезут — другого жалеть станет, — думал Охватов о Нюсе, а осуждал уже Шуру: — Ты жалеешь его, размягчишься в жалости-то своей бабьей, а ему это и на руку. Тоже вроде пожалеет, приголубит, слов наговорит… Для девчонки это туда-сюда, а для мужней жены совсем негодно. Да и вообще не женское дело солдатчина…»
Так вот и обрадовало, и расстроило Охватова Шурино письмо, и он не знал совсем, что писать ей в ответ. Согласиться с ее решением он не мог и не мог открыто сказать ей об этом.
Медсанбат размещался в небольшом сельце Погорелом, километрах в двадцати от передовой. Чем ближе подходил Охватов к Погорелому, тем глуше и монолитней становилась стрельба на передовой и, начатая еще часа три назад, ни на минуту не затихала. Со дня на день Камская дивизия ждала удара немцев по Ростаеву, и, вероятно, сегодня они предприняли крупную атаку, хорошо обеспечив ее артиллерийским огнем. Вот и вздыбился опять после недельного затишья гремучим рубежом фронт, и снова дым и огонь, раненые и убитые, стоны и ругань… Николай Охватов на какое-то время уходит ото всего этого, но не переживает ни облегчения, ни радости— глух и равнодушен он стал к себе. И только когда ветер забрасывает с передовой особенно тяжелые раскаты, Николай вздрагивает и замедляет шаг: ему кажется, что в мастерской рухнули кровля и перекрытия, которые и без того уже были сильно подрублены взрывами, значит, в заваленной мастерской станет совсем тяжело держать организованную оборону.
Он уже шел между заметенных снегом погорельских садов и огородов, когда от какого-то глубинного удара истряхнуло и заколотило внутренней дрожью всю землю. В заиндевелых яблонях и в прошлогоднем былье на огородных межах загорланило поднятое на крыло воронье. Следом за первым толчком последовало еще несколько толчков, и уж только потом белые, облитые скупым зим— ним солнцем увалы накрыло емкими, все повергающими бомбовыми разрядами. «Знать бы, что такая заваруха, не пошел бы я сюда, каково-то тебе будет там без меня», — подумал Охватов об Урусове и остановился, ступив на обочину, в снег. По дороге, коверкая накатанную колею, шли три гусеничных трактора и тянули на прицепе тяжелые орудия, у которых, забитые снегом, едва ворочались колеса. Обслуга жалась к холодной выбеленной стали лафетов и щитов, дремала. «Ползут, черт их бери, как мореные тараканы, — раздраженно подумал Охватов, глядя на сонные и какие-то синие лица артиллеристов. — Пока доберутся да изготовятся, наших накроют — и поминай как звали. Сыпануть бы им горяченького за пазуху, чтоб зашевелились… А обслуга-то при чем, дурак ты, Охватов? Что они, на себе, что ли, потащат все это железо? Сыпануть-то надо тем, кто ничего не мог придумать, кроме этих тракторов. Ии-их ты», — Охватов скрипнул зубами и выругался, а когда проползло последнее орудие с санями на прицепе, пошел по дороге и ни разу не оглянулся.
В селе было людно, сладко пахнуло дымком и варевом и еще какими-то мирными запахами. На дороге то и дело попадались бойцы, в ботинках, без обмоток, без ремней, с котелками, палками и даже на костылях. У одного из них Охватов узнал, что комсоставская палата находится в школе, и пошел к ней, на косогор, где чернели липы и дубки.
На крыльце с белыми столбиками, поддерживавшими легкий навесик, Охватов впервые почувствовал крупный свой рост, а когда вошел в чистый коридорчик с марлевыми занавесками на окнах, ему стало совсем стесненно и неловко. В углу, у вешалки, с котелком на коленях сидел щупленький усатый боец с блестящей медалью на красной колодке. Увидев Охватова, он сунул котелок на подоконник и замахал руками:
— Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!