— Кость, господин генерал. Кость, — с готовностью ответил уже немолодой вылощенный капитан-мазур, хорошо знавший о склонности генерала к русской топонимике. Зная еще и то, что генерал суеверен и в каждом новом названии видит определенное знамение, капитан тут же пояснил: — Кость, господин генерал, куриная. Маленькая. Вернее, косточка.

Но настроение генерала уже упало, и все ему сделалось ненавистным и раздражающим: заныла левая, перебитая еще в Испании нога; вдруг закружило голову: видимо, в машине было чадно, потому что мотор все время работал на больших оборотах; сзади в правое плечо сквозило холодом. «Кость. Не подавиться бы ею».

Неудовольствие вызвало у генерала и здание, выбранное квартирьером для штаба: окна маленькие, стены почти метровой толщины, однако все уже успело простыть, и дом гулко звенел под сапогами штабных чинов. Правда, кабинет генерала как-то ухитрились натопить, но все равно остывшие стены и потолок покрылись испариной и потемнели. Не хотелось снимать с плеч шинель, подбитую лисьим мехом, и генерал только расстегнул пуговицы, долго ходил по кабинету, прихрамывая на больную ногу. Иногда он останавливался перед приколотой к стене оперативной картой, смотрел на нее и с сумрачным предчувствием думал о том, что взята еще одна река. А впереди Дон! Командующий армией на объединенном совещании в Ливнах прозрачно намекнул, что на рубеже реки Дона войска станут на зимние квартиры. Но это не радовало Кохенгаузена.

— Вот они, зимние квартиры, — вслух ответил он на свои мысли, имея в виду лед Сосны и трупы на нем.

И так весь день и весь вечер: о чем бы ни думал генерал Кохенгаузен, что бы ни делал — на ум приходили слова командующего о зимних квартирах и угнетали душу своей явной иронией и неизбежной предрешенностыо. Да и трудно было старому вояке думать иначе: советские войска добились самого главного — уничтожили у фашистов технику и сравнялись с ними силами. И вот за минувший день полки дивизии почти не продвинулись вперед, если не считать того, что отдельный ландшутц— батальон перехватил железную дорогу Елец — Волово и завязал бои на подступах к деревне Рогатово.

Русские пока не проявляли особой активности, и уходившая вперед разведка не обнаружила ничего угрожающего, и все-таки генерал Кохенгаузен лег в постель с беспокойным сердцем, долго не мог заснуть, наглотавшись валерьяновых капель. А ночью ему доложили, что из штаба корпуса получена шифровка, из которой явствует, что советские войска начали наступление в районе Тула — Венев — Михайлов — Ефремов.

— Нам, полагаю, изменений нет?

— Нам приказано действовать в рамках ранее полученного приказа! — отрубил адъютант, совсем не мигая своими круглыми серыми глазами. — Мы не укладываемся по времени, но нам известно, что Задонск русские эвакуируют.

— Как вы думаете, капитан, что это все значит? — спросил генерал, разглядывая крупную, породистую фигуру адъютанта, его красивую, хорошо посаженную голову в ранней седине, с височками, зачесанными вперед.

— Господин генерал разрешит мне высказать свои мысли? Я считаю, что русские уходят за Дон! — одним дыханием отрубил капитан.

«Не подумал ты, милый мой», — осудил мысленно генерал своего адъютанта, и на тонких волевых губах его промелькнула гримаса улыбки.

— Прикажите, чтобы мне подали кофе, и пусть никто не мешает.

Проводив невидящим взглядом адъютанта, генерал вылез из-под пухового одеяла, треща суставами, натянул на ноги меховые чулки, надел теплый халат и сел к столу, на котором всю ночь горела свеча. Генерал имел хорошую привычку не курить ночами, но сейчас, сев к столу, почувствовал, как едко пропитаны табачным дымом все его вещи. От халата, блокнота, даже вечного пера — от всего пахло остывшим дымом. Генерал закурил сигару «Бремер», охмелел после первой затяжки и начал писать.

После боев за Рославль, а затем под Сухиничами, где дивизия Кохенгаузена потеряла более половины своего личного состава, генерал острым чутьем травленого волка понял, что здесь, в глубинных, исконно русских землях, не кончится война, а только начнется самый тяжелый и самый бесславный для германской армии период восточной кампании. С этой поры генерал начал записывать свои мысли, которые одолевали его, мешая ему жить, работать и думать. Хорошо осознав, что в войне с Россией наряду с военной проблемой возникла еще более важная психологическая проблема, предвидя, что немецким войскам грозит судьба великой армии Наполеона, Кохенгаузен, как истинный немец, своими записками хотел перед кем-то — перед кем, он и сам не знал, — хотел оправдать себя и возвысить своих солдат, которые мужественно бились и погибли героями, но победы Германии не могли принести. И виновата в этом судьба!

Как-то непрочно держа в своих старческих пальцах золотое перо, генерал писал неторопливо, но безостановочно старческим ломаным почерком:

«Ночь я провел без сна, все мучительно думая над тем, чем бы я мог помочь моим солдатам, измученным стужей, боями и, наконец, отвратительным питанием… Теперь я говорю: нам не удалось до наступления зимы сокрушить военную мощь России. Война для пас стала тем промахом, последствия которого трудно предугадать. Ожесточенные бои последних месяцев не заставили усомниться германскую сухопутную армию в своем превосходстве. Но все еще нельзя было определить, когда же иссякнут резервы противника. Все наши расчеты оказались ошибочными. Последние части, брошенные русскими в бой, производили впечатление неполноценных и были недостаточно вооружены. Это давало надежду на то, что новое наступление на Москву принесет нам победу. Надежду на успех под Москвой у солдат — именно у солдат — еще согревало то, что стянутая с юга и севера н нашей групне войск боевая техника с наступлением первых морозов, после осенней распутицы и бездорожья, станет более маневренной. Я же лично разделял мнение большинства высших войсковых командиров о том, что не следовало брать на себя ответственность и из последних сил стремиться к достижению цели операции, находящейся уже в непосредственной близости. Но маховик машины 17 ноября был приведен в движение, и наши войска двинулись дальше, в глубь России, обтекая на этот раз русскую столицу с севера и юга. И действительно, вначале слабый мороз и сверкающий под лучами солнца снежок поднимали дух солдат, идущих, как им казалось, в последнее наступление, и благоприятствовали продвижению. Но день ото дня сопротивление русских все возрастало: за их спиной была «матушка-Москва».

Вчера, 4 декабря, в день ангела моего сына Генриха мы овладели Ельцом. Нам дорого обошелся этот полудеревянный, весь в огне город, который, по существу, возьмет у нас последние силы. В получасе езды по этим дорогам идут жестокие и для нас бессмысленные бои, потому что ни один приказ уже не сможет двинуть вперед уставшие и израненные войска. Наши доблестные солдаты ценою нечеловеческих усилий сделали все возможное и вынесли невыразимо тяжелые испытания. Наступление русских под Тулой — я чувствую, — это не рядовая операция. Теперь уж ни смерть, ни даже поражение не удивят и не напугают меня. Меня страшит судьба моих солдат, которые остались совершенно беспомощными…»

В дверь робко постучали, но генерал, погруженный в свои думы, не услышал, а когда дверь отворилась, он вздрогнул весь и часто задышал громкими прерывистыми вздохами. «Нервы, нервы», — осудил себя генерал и, взявшись за шарнирчик очков, не сразу снял их, а сняв, не сразу поднял глаза на вошедшего адъютанта, словно боялся, что этот умный офицер перехватит его мысли.

— Бои под Рогатовом? — спросил наконец генерал и, как всегда угадав то, с чем явился адъютант, начал слушать его, не перебивая и точно глядя в его жесткие преданные глаза. — И еще что? — Все так же цепко удерживая взгляд адъютанта, генерал верным движением взял обрезанную сигару, прикурил от свечи.

— Введены в бой все полки 262-й пехотной дивизии.

— Уже четыре дивизии! — воскликнул генерал и небрежно бросил в коробку нераскурившуюся сигару. — Четыре. Это более двадцати тысяч человек. Непостижимо. Это кость! И, схвативши ее зубами, мы не проглотим и не выпустим. Никак.

Адъютант не уловил смысла последних слов генерала. Командир дивизии легко встал из-за стола, глубоко всосал свою левую щеку, что и выдавало его волнение, мягко ступая по ковру в меховых чулках, подошел к карте. Капитан догадливо взял подсвечник с оплывшей свечой и встал рядом — трепетное пламя свечи фиолетовым огоньком блеснуло в напряженном глазу генерала. Крупномасштабная карта, со сдвоенными и потому приметными сразу разграничениями, вся иссеченная дорогами и речушками, раскроенная хвостатыми стрелами, указывающими направления ударов, с черными жирными скобками позиций полков и соседей, с мелкими и редкими очагами сопротивления русских, вызывала на этот раз у генерала чувство недоверия и неопределенности. По данным разведки, у противника ничего нет, кроме слабых отрядов прикрытия, которые при энергичных атаках легко покатятся на восток, и вместе с тем полки дивизии, да и соседи справа и слева не могут продвинуться вперед.

— Кость, говоришь, господин капитан?

— Маленькая, я вам докладывал, господин генерал.

— Но кость?

— Но кость.

Генерал вернулся за стол, надел очки и, посидев с закрытыми глазами, решил:

— Передайте штабу: атаки на Рогатово не прекращать, а резервным подразделениям рыть оборону по линии шоссе и железной дороги. 446-му полку принять все меры к укреплению своих кварталов города.

— Но, господин генерал, наша разведка проходила до самого Дона. Как же все это? — попытался было возразить адъютант, и не потому, что не понимал генерала, а потому, что хотел показать генералу свою решимость идти только вперед. Генерал ничего не ответил адъютанту, втянув глубоко свою левую щеку, и тот, повернувшись, направился к дверям.

— Да, Отто! — уже на пороге остановил генерал капитана. — Дорогой Отто, не уставайте напоминать всем нашу солдатскую пословицу: десять метров окопа дешевле, чем один метр могилы.

Генерал Кохенгаузен, сердясь на себя, сердясь на непонятных русских, сердясь на работников верховного командования, которые не бывают на фронте и не знают истинного положения войск, где-то в глубине души радовался, что не ошибся в своих начальных выводах. Наступление русских, начатое под Тулой, конечно, захватит и Елец. Еще бы! Через Елец проходит пять железных дорог: на Орел, Волово, Раненбург, Липецк, Касторную — и шоссейная дорога из Воронежа на Ефремов. Нет, большевики Елец в стороне не оставят.

— Кость, — вслух сказал генерал, — из пасти нельзя выпустить и проглотить нет сил. Судьба, и мы перед нею бессильны.

Генерал очень спокойно выкурил свою утреннюю сигару, оделся, выпил чашечку кофе, опять принял валерьяновые капли и, приободрившись, с нездоровым блеском в глазах, выехал на левый фланг дивизии, где раньше всего надо было ждать удара русских, потому что именно здесь они угрожающе нависли над флангом дивизии.

Переезжая Сосну, он снова увидел припорошенные снежком трупы своих солдат — их все еще не убрали, и было их так много, что генерал не знал, с чем это можно было сравнить. На мосту, по краям настила, прижавшись один к одному, уступая дорогу генеральской машине, горбились под верховым ветром солдаты. Они шли на передовую. Лиц их почти нельзя было разглядеть в поднятых воротниках и низко надвинутых на глаза разномастных шапках. Генерал чувствовал, что солдаты продрогли и подавлены зрелищем устланной трупами реки, чувствовал, что в молчаливой душе солдата надломилось что-то главное, стержневое. Он отвернулся, чтобы не видеть их. Никогда еще генерал не переживал такого родственного чувства к своим солдатам, никогда прежде не любил их так по-отечески нежно, никогда прежде не понимал их так полно и близко, как в эту минуту. «Да, — с каким-то детским всхлипом получился вздох у генерала, — в беде нельзя не понять человека. А как, по существу, слаб и беззащитен человек перед своей судьбой, матерь божья!» Обречены на гибель тысячи людей, и нет на земле силы, которая бы могла спасти их. Если бы сам фюрер взялся облегчить судьбу своих войск, и он не смог бы помочь им, потому что начались коренные российские земли, с которых русские не уйдут дальше, а противостоять им нет сил.

— Кость! — вздохнул генерал. — Кость.

При въезде в деревню машину командира дивизии догнал мотоциклист — офицер связи. У него были обморожены щеки и нос, но стоял он перед открытой дверцей машины навытяжку и очень толково докладывал о том, что русские крупными силами предприняли охватывающую атаку на Елец и нужны срочные энергичные действия. По приказу командира корпуса в город срочно перебрасывается 134-й пехотный полк 45-й пехотной дивизии…

— Что же предлагается мне? — спросил генерал.

— Город на участке обороны вашей дивизии — отсюда все выводы.

— Вы свободны. Только потрите снегом ваше лицо.

— Слушаюсь, господин генерал.

Генерал Кохенгаузен, утянув левую щеку и пестуя — в кулаке свой острый перетянутый подбородок, усиленно думал, желая разгадать окончательный замысел русских. Потом вышел из машины и удивился: из-за шума работающего мотора он не слышал, как тяжело гудит на востоке по всему фронту. Справа, по ту сторону города, с каким-то крутящимся и нарастающим воем выходили на цель снаряды советских реактивных минометов. Рвались они дробным залпом, будто брошенные из одной горсти; сизоватый воздух неясного утра кромсали всполохи, которые тут же опадали, сливались в густое бурлящее пламя, и дальше уж по земле растекался огонь с затихающим гудением. И когда это гудение, похожее на последние вздохи откачавшегося колокола, умолкало, неожиданно и легко, будто в нервном ознобе, вздрагивала земля.

— Предельно скоро, — коротко сказал генерал адъютанту и пошел к машине с подчеркнутым спокойствием, держа левую, согнутую в локте руку на пояснице. Он опять переживал чувство удовлетворения, уверенный в истинных шагах русских: они станут брать город, но не в лоб. Используя охватывающее положение своих войск по отношению к елецкой группировке, противник нанесет фланговые удары по вклинившимся частям 34-го армейского корпуса. Нужны экстренные контрмеры в масштабах всех войск корпуса.

Генерал Кохепгаузен, приехав в штаб 440-го пехотного полка, тотчас же позвонил начальнику штаба корпуса и изложил ему свои выводы и опасения.

— Вы, генерал, говорите о вещах, выходящих за рамки вашей компетенции, — вежливо отрезал начальник штаба. — Вам надлежит любой ценой удержать свои позиции и не допустить прорыва противника к городским кварталам. Русские — мастера лобовых атак. У них исчисления живой силы в более крупных величинах. Не забывайте об этом.

Но генерал Кохенгаузен был все-таки прав: на бои, начавшиеся восточнее Ельца, советское командование возлагало пока очень скромную роль — отвлечь внимание немцев от флангов. Командование же 34-го армейского корпуса приняло их за решающую атаку и стянуло в город большую часть своих резервов и артиллерию. К исходу дня гитлеровцы отбили все атаки наших войск.

Но утром части Красной Армии нанесли по обороне противника один за другим два удара: из района Маслова, Рогатова, в обход Ельца с севера, и южнее города на Никитское. Оба клина были нацелены в одну точку Тросна, Никитское и ошеломили гитлеровцев не столько своей внезапностью, сколько силой и неожиданной оперативной дерзостью советского командования. Спесивые немецкие генералы, набившие руку на охватах и котлах, под Ельцом сами оказались в жестких клещах и никак не могли поверить в это. Они считали, что русские не способны вести бои на окружение, которое требует от войск, кроме большой ударной мощи, маневренности и четкой согласованности во всех войсковых звеньях. Это по плечу только немцам! Даже генерал Кохенгаузен, чутьем и опытом разгадавший маневр советских войск, из чисто немецкого упрямства не мог допустить мысли, что русские сомкнутся за спиной его дивизии. И когда 8 декабря, рано утром, ему доложили, что подразделения противника появились в районе хутора Вязового и что штаб корпуса срочно покинул город, он все-таки отдал кое-какие распоряжения на случай отхода, но опять же ни одно из этих распоряжений не касалось линейных подразделений. А русские, подрубив фланги елецкой группировки, после короткой, но сильной артиллерийской подготовки решительно проломили оборону 134-й немецкой пехотной дивизии и ворвались в город с северо-востока. Особенно ожесточенные бои разгорелись в кварталах, прилегающих к старинному собору, за Красные казармы и кожевенный завод. На дорогах из Ельца началась паника — они были забиты обозами, техникой, автомашинами. Отступление началось, и ничто уже не могло предотвратить его. У мостов и заметей возникали пробки, и генерал Кохенгаузен приказал полкам своей дивизии отходить на запад без дорог. Под охраной танков и бронетранспортеров, по следам, оставленным их траками, ротные колонны двигались вначале руслом речушки, затем пересекли Тульское шоссе и перед железной дорогой Елец — Ефремов попали под организованный и дружный огонь русских пулеметов. Попытались уклониться — тоже огонь, губительный огонь… Оставалось одно — принимать бой и пробиваться силой, чтобы с ходу опрокинуть вражеские пулеметы, пока под их прикрытием не встала сплошным фронтом цепкая русская пехота.

Пo северу, за правым крылом и далеко впереди, наплывая там к югу, что-то горело сильным неровным огнем, и огненные тени вползали на небосвод, опадали, глохли а рядом выметывались новые снопы света и теней. Зарево плотно опоясало войска немцев полукольцом, и было ясно, что части Красной Армии глубоко вмяли оборону германских войск.

Бронетранспортер, сплошь облепленный солдатами, волочил по глубокому снегу на коротком тросе «опель— капитан» командира дивизии. Сам Кохенгаузен сидел в теплой машине и, жестоко страдая сердечной болыо, ничего не желал, зная, что положение его полков почти безнадежно. Освещая батарейным фонариком карту, он в сложном и запутанном лабиринте рек, дорог и границ видел только реку Воргол, куда должна выйти его дивизия. Окружение для генерала было совершенно очевидным и настолько позорным, что он решил н приказал полкам пробиваться на запад до последнего дыхания. Еще вчера он по-отечески жалел голодных и холодных солдат, гордился их подвигом и находил успокоение в том, что понимает и разделяет их участь. Сегодня же пи жалости, ни гордости, ни успокоенности не было у генерала. Сегодня он вообще не думал о солдатах, потому что его положение мало чем отличалось от положения солдат. Он считал себя глубоко обманутым и страдал от этого.

— Почему мы стоим? — спросил генерал и поднял фонарик на сидевшего впереди адъютанта в меховой нелепой шапке. Эта шапка, придававшая капитану вид легкомысленного охотника, вконец рассердила генерала: «Довоевались. Бог мой, как близко было наше падение». — Почему мы стоим? — повторил генерал. — И снимите вашу идиотскую шапку! Вы еще офицер германских войск.

— Я уже докладывал вам, господин генерал, не могут паши пройти. Удивительно, когда Советы успели закрепиться здесь. В чем-то эти русские совершенно непостижимы.

— Воюем полгода и не знаем, с кем воюем. То ни в какие расчеты не берем их, то начинаем удивляться их упорству, мужеству, силе. Рядимся в их одежду. Позор. Вызовите командира полка Вульфа.

От нагретого днища машины в меховых сапогах горели ноги, будто горячие шомпола прогнал кто-то через кости, и от ревматической боли в суставах смертельно заходилось сердце — не хватало дыхания. Пока адъютант настраивал вмонтированную в щиток машины рацию на волну 446-го пехотного полка, генерал, зная, что самое лучшее для него покой, все-таки полез из машины. И на воздухе в самом деле почувствовал себя лучше.

Стояла зимняя белая ночь с высоким и темным небом. Холодный восточный ветер гнал низкую поземку. Справа поднимался увал, и на огненном фоне далеких пожарищ сугробы дымились кровавым дымом. Рядом на малых оборотах мягко постукивал бронетранспортер. Сзади, на удалении видимой связи, чернели две приземистые громадины охранных танков — моторы у них тоже работали. Впереди хорошо слышалась стрельба, и, когда опадал ветер, стрельба заглушала шум моторов.

— Полковник готов вас слушать, господин генерал, — опустив стекло дверцы, сказал адъютант, и генерал полез обратно в машину, неприятно чувствуя, как остыла на ветру спина. От трубки пахло крепкими духами, которыми щедро пользовался капитан. Генерал подул в трубку:

— Вульф, Вульф, вы что, хотите, чтобы вас накрыли с тыла? Прием.

Откуда-то издалека, придавленный бушующим эфиром, через треск и шорох просочился голос полковника Вульфа, голос покорный и жалкий. Они говорили открытым текстом, слегка вуалируя речь и не называя друг друга по званию.

— Мы не можем подойти к насыпи. Упрямство может оставить меня в полном одиночестве. Подскажите. Подскажите голосом орудий. По линии железной дороги. В квадрате 16—18-а неполная семья перевалила на ту сторону. Перехожу на прием.

— Вам дан приказ на переход. Вам разрешено улучшить позиции. Слышите? Ваша голова поставлена выше интересов отечества. Вы, судя по вашим действиям, не поняли этого. В войсках неприятеля находятся солдаты, которые грудью бросаются на наши пулеметы. Неужели в ваших безупречных семьях не знают об этом? Не верю. Если вы через сорок минут не обеспечите клапан, я сомну вас. Повторите. Прием.

И опять тот же слабый, покорный голос, перебиваемый свистом, щелком, руганью немецких и русских голосов:

— Я заверяю, в квадрате 16—18-а будет клапан через тридцать минут. Я сам пойду.

Полковая рация выключилась, и капитан, повернув рычажок настройки, выловил русскую радиостанцию, которая искала какого-то Заварухина.

— Заварухин? Заварухин? Я не слышу тебя. Я не слышу тебя. Раз, два, три, четыре, пять. Заварухин? Я на слышу тебя. Стоять надо. Стоять, Заварухин. Пироги повезли тебе. Считай, что выкурим его к чертовой матери. Я — «Угол». Я — «Угол». Раз, два, три, четыре, пять. Я — «Угол». Перехожу на прием.

— О, — весело воскликнул адъютант, — да тут появился наш старый знакомый, Заварухин, господин генерал! Его полк держал Глазовку. Вы, полагаю, помните, как мы дали ему горячих?

Генерал Кохенгаузен хорошо помнил Глазовку, слышал — помнится — и фамилию Заварухина, но не проявил к словам адъютанта никакого интереса. И вообще ему не нравилось поведение Отто: беспечно болтлив, совсем не к месту и подозрительно спокоен. Неужели он, умный и опытный офицер, не отдает отчета, что дивизия на грани гибели? Генерал вспомнил, как адъютант укладывал в багажник русские валяные сапоги, и, вдруг закипая беспричинной ненавистью к нему, приказал:

— Капитан, идите к танкистам и свяжитесь с четыреста сороковым! Идите же, я хочу отдохнуть!

Когда крупный, упитанный Отто вылез, машина качнулась и приподнялась на рессорах. Отто громко и опять весело заговорил с кем-то у машины, и ему ответили тоже бодрым голосом. Потом послышался смех. «Они не знают, как я страдаю, страдаю за них, за Германию. Им нет дела ни до меня, ни до Германии. Каждый из них занят только собой. Тысячи, миллионы нас спаяны вроде бы одним делом, а живем и мыслим только в одиночку… С приходом Гитлера к власти немцы впервые после долгих лет унижений и неравенства пережили невиданный взлет национального величия и единения. Мнилось Германии, что пришел ее золотой век родства нации, и все немцы от мала до велика с открытыми глазами поверили в вечное братство. Никогда еще не было в истории Германии, чтобы тысячные толпы плакали одними слезами восторга и праздновали победы государства как свои семейные торжества. Казалось, вот оно, то, что извечно искала нация. Вот она, обретенная судьба! Речи фюрера повторялись как молитвы, любой жест фюрера понимался как указание перста самой судьбы. Слово «немец» стало паролем для входа в любое государство Европы. Но угарный век величия и исключительности германской нация продолжался недолго — только до заснеженных полей Подмосковья. И снова мы, протрезвевшие, всяк сам по себе. Корпус заткнул брешь моей дивизией. Я пробьюсь через русские заслоны ценой полка Вульфа. Вульф понял, что его жизнь в его руках, и положит всех солдат, чтобы вывести меня и, таким образом, себя. И все это делается во имя Германии…»

Генерал откинулся на кожаную спинку сиденья, ладонью захватил глаза и почувствовал под топкими пальцами своими провалы височных костей. «Вся жизнь — обман и обман. Тридцать лет я тянул армейскую лямку, чтобы потом из рук какого-то политического выскочки, из рук ефрейтора получить генеральский чин. Это ли не унижение! А теперь я, старый, седой человек с дряблой и подвижной кожей на черепе, должен на брюхе выползать из русской западни. Бог мой, неужели и им понадобится целая жизнь, чтобы попять, что кругом ложь и обман. Я, кажется, схожу с ума». Генерал действительно почувствовал, что в голове у него все спуталось и усилились сердечные боли. Начало стрелять под левую лопатку.

Послышался протяжный и разрастающийся свист — у генерала мелькнула мысль, что Отто забыл выключить рацию, но тут же понял, откуда этот стремительно срезающий тишину звук, и утянул голову в плечи. Снаряд упал недалеко — о железный кузов машины ударились комки снега. Со звоном выпало стекло из левой дверцы. Генерал не столько испугался близкого разрыва, сколько и ранее пугавшей, а теперь подтвердившейся мысли о том, что русские успели ввести в прорыв артиллерию. Теперь конец. Он хотел достать карту, но услышал, что шофер нехорошо захрипел и повалился на сиденье, что-то забулькало, будто закипел кофе на медленном огне. «Могло бы и меня», — подумал генерал и стал торопливо и суетно вылезать из машины.

На улице было холодно, ветрено. Мела поземка. Снега светились текучим, неверным светом. На севере все так же горели пожары, и оттуда обжимным кольцом стягивались вокруг недалекие бои. Генерал постоял в нерешительности возле машины и по прилетающим и рвущимся снарядам определил, что стреляют русские батареи с востока, через 440-й полк. Это немножко успокоило генерала, и,' как часто бывает с людьми в трудные минуты, у него появились обнадеживающие мысли: «Лжет Вульф, что русские поставили перед полком сплошную завесу огня. Нет у них и не может быть таких сил. Страх».

От танков, едва видимых во мраке, показались две фигуры — в первой, крупной, генерал узнал своего адъютанта. Второго не успел разглядеть, потому что между ним, генералом, и идущими к нему упал снаряд — поднятый взрывом снег закрыл и людей, и танки. Прошитый огнем, взметнулся снег у танков справа и слева. Адъютант, сбитый с ног, быстро поднялся и побежал. А второго с ним уже не было.

— Обстановка весьма осложняется, позвольте доложить, господин генерал! — запально дыша и осаживая дыхание, сказал адъютант и просунул свою руку под локоть генералу, чтобы помочь ему идти по снегу. Но генерал, понимая капитана, движением плеча брезгливо отстранил его дрожащую руку, и тот принял стойку «смирно».

— Давно ли понял господин капитан, что обстановка весьма осложняется?

— Давно, господин генерал. Я знаю, о чем вы. Я следую вашему примеру, господин генерал. Вы бодры, деятельны…

— Вы хотите доложить, что четыреста сороковой больше не в силах держаться? — смягчился генерал.

— Полк начал отход.

— Что Вульф?

— Молчит.

По ту сторону машины раздался трескучий взрыв — опять посыпалось стекло. Встревоженные обстрелом, подняли крик солдаты у бронетранспортера. Адъютант опять подхватил генерала под руку:

— Вам нельзя здесь оставаться, господин генерал. Бьют поразительно точно. Я полагаю, где-то поблизости у них есть корректировщик. Вот скоты! Скоты!..

Танкист, стоявший у башни, мигом скатился вниз, и они вместе с адъютантом помогли генералу подняться в машину. А через минуту из командирского танка в эфир была передана кодовая радиограмма за подписью командира 134-й пехотной дивизии:

«Всем работающим на волне 142 и 7! Я иду в квадрат 16—18-а. Приказываю следовать за мной! Всякие иные действия буду расценивать как измену. Генерал Фридрих Кохенгаузен».

Уже на ходу радист танка дважды передал в эфир приказ командира дивизии. Получение приказа подтвердили все части, за исключением 446-го пехотного полка и дивизиона 150-миллиметровых орудий, прикрывавшего действия 440-го полка, арьергарда дивизии.

III

Контрнаступление Красной Армии под Москвой развернулось в широкую полосу — от Калинина до Ельца. Если войска северного и центрального участков западного направления готовились к наступлению при стабильной обороне, когда фашистские орды выдохлись и были остановлены, то на южном участке враг продолжал рваться на Задонск, Лебедянь и далее с целью глубокого обхода столицы с юга и изоляции ее от южного экономического района. Чтобы сорвать дальнейшее продвижение фашистов в глубь страны, командование Юго-Западного фронта приняло решение окружить елецкую группировку врага, ударом на северо-запад выйти в тыл 2-й танковой армии и оказать содействие армиям левого крыла Западного фронта в ее разгроме.

Операция требовала большого количества войск, а Юго-Западный фронт не располагал к этому времени свежими силами. Пришлось срочно создавать ударные группировки из фронтовых резервов и действующих соединений, которые мужественно сдерживали натиск фашистов восточнее Ельца.

Камская дивизия, собранная после октябрьских боев в Липецке и укомплектованная всего лишь на три четверти, с большой нехваткой младших командиров, касок и почти без инженерного снаряжения, была по сигналу «В ружье!» вызвана на фронт и включена в северную ударную группировку.

Стокилометровый марш по заснеженным дорогам дивизия совершила за двое суток и утром 8 декабря была введена в прорыв правее Ельца для создания внутреннего фронта, который должен был принять на себя удар окруженных войск противника.

Два полка дивизии развернулись сразу в непосредственной близости от города, а полк полковника Заварухина получил частную задачу. Ему было приказано: с наступлением темноты стремительно выйти к железной дороге Елец — Ефремов и на участке Глубокая Балка, хутор Вязовой, высота Огурец занять оборону с перевернутым фронтом.

Конные разведчики — их было человек двадцать, с тремя станковыми пулеметами на вьюках — при переходе через шоссейную дорогу наскочили на фашистский бронетранспортер, стоявший в засаде. Немцы только обстреляли разведчиков, но не погнались за ними. То же самое повторилось и в Глубокой Балке, где бойцы обнаружили вражеский танк, выбеленный известкой и почти до башен заваленный снегом. Немцы, вероятно, прогревали мотор, это и выдало вражескую засаду.

Начальник штаба полка капитан Писарев, ехавший вместе с конными разведчиками, сделал правильный вывод, что фашисты выставили охранные посты вдоль пути своего отхода. Прискакавший от головного дозора связной подтвердил этот вывод: через хутор Вязовой двигались обозы, автофургоны, орудия на конной тяге. А весь примерно трехкилометровый участок железной дороги от переезда до хутора был свободен. Его, этот участок, и захватили разведчики. Теперь они должны были до подхода главных сил полка не дать немцам, если они сунутся, перевалить через железную дорогу. Бойцы прямо на шпалах мастерили пулеметные гнезда. Самый левофланговый пулемет подняли на выемку и спрятали в низкорослом кустарнике. Боец Недокур тупым штыком от самозарядной винтовки вырубил кустарник, что мешал обстрелу, а лозу собрал и лег на нее возле пулемета.

Ночь была только вначале. С востока, зализывая кусты крупитчатым снегом, тянул ветер. Явно налаживалось на метель. На юго-востоке и севере сплошными перекатами гудела артиллерия. Вправо по железной дороге, куда ушли остальные, что-то хлябко стрекотало, будто там крутили давно не мазанную швейную машину. Недокуру этот стрекот напомнил детство…

Перед школой у них, в Вятских Полянах, тянется длинный забор из штакетника, и ребятишкам страшно нравилось, вооружившись палками, бегать вдоль забора и трещать ими по сухим певучим доскам. Издали треск напоминал стрельбу, и девчонки в классах всегда вздрагивали от неожиданности. Школьный сторож дед Мохляков очень не любил эту ребячью шалость и даже хотел снести забор, но учительница ботаники Вера Сидоровна, каждый год делавшая в палисаднике грядки и ничего с них не собиравшая, отстаивала забор, к несказанной радости мальчишек. Однажды выдумщик Федька Недокур пролетел вдоль всего забора не с палкой, а с фанерной досочкой и поднял такой треск, что в школе были прерваны занятия, а из пожарной команды прибежал пожарник. Дед Мохляков, окончательно выведенный из терпения, при всей школе пообещал:

— Я этому Федьке дам похлебать редьки.

И верно, вечером этого же дня Мохляков изловил Недокура с фанеркой и набил ему полные штаны крапивы. С той поры и до самой армии в Вятских Полянах дразнили Недокура обидным напоминанием:

— Федька, не хошь ли редьки?

Вспомнил Недокур свое детство, улыбнулся сам себе и подумал: «Вернусь домой, куплю поллитровку водяры и схожу к деду Мохлякову — ведь смех будет на всю Казанскую дорогу. Федька, не хошь ли редьки?» Недокур поворочался на стылых лозинах и захотел рассказать о своих Вятских Полянах второму номеру, своему помощнику.

— А ты знаешь, какая згальная у меня была штука…

— Слушай-ка, фраер! — схватился вдруг второй номер и зашептал всполошным голосом: — Идет сюда кто-то!

Недокур вскочил на колени и там, где недавно рубил кусты, увидел группу идущих прямо на пулемет.

— Наши небось?

— Пропуск! — прокричал Недокур, клонясь из предосторожности за щиток пулемета, и тут же немцы сыпанули на его голос из нескольких автоматов.

«Максим», осаженный глубоко в снег, рыкнул негромко, и люди из кустов исчезли, будто провалились сквозь землю.

По откосу с полотна дороги к пулеметчикам поднялся капитан Писарев, лег рядом с номерами, стал глядеть во все глаза в мутный сумрак.

— Наши-то, все-то я имею в виду, когда подойдут? — спросил Недокур капитана.

— Ты верхом ехал, а они на своих двоих, вот и считай.

— И мы не галопом скакали.

— Бери пулемет, ребята! — распорядился Писарев. — Метров на четыреста вправо передвинем. Огневую видимость создадим.

Неразобранный пулемет тащили кромкой откоса. Капитан нес через плечо связку коробок с лентами. Через каждые десять — пятнадцать шагов припадали к земле, отдыхали и слушали. Начался крутой спуск с холма, выемка кончилась, и дальше железная дорога шла по невысокой насыпи. Тут, за насыпью, и залегли.

— Как только себя обнаружите, — наставлял капитан, — так сразу же на старое место. Опять только верхом.

— Насколько же нас хватит, товарищ капитан? — жалобно возразил Недокур. — В нем шестьдесят кило весу да коробки.

— Дело покажет.

— Вы б не уходили от нас. Втроем надежнее.

— К другим наведаюсь.

Капитан бровкой дороги ушел к правофланговым, и, только он скрылся в снежной сумятице, перед насыпью, как белые призраки, показались немцы. Они шли густой цепью, обтекая холм. Капитана, видимо, заметили раньше, чем он их, и вначале застучали немецкие автоматы, а уж потом отозвался русский, более мягкий и ласковый для пулеметчиков.

«Шел бы к нам. Втроем надежней», — опять пожелал Недокур и впился глазом в смотровую щель на щите. Второй помер часто захлюпал носом, будто плакал.

— Ты тут что нюни-то распустил? — осердился Недокур.

— Ты, фраер, немцев не проворонь, вот так, с моряцким приветом, — грубым, железным голосом отозвался второй номер, и в его грубости, в полублатной присказке его «с моряцким приветом» и, наконец, в этом «фраере» Недокур услышал лихую, бодрую человеческую душу и уж совсем хорошо подумал о помощнике: «Не торопит. Бывал, видать, в переплетах».

Недокур длинной очередью прошелся по всей цели, смял ее, положил в снег, и в густой поземке ничего уж нельзя было разглядеть. А немцы ползли к насыни по— пластунски, на четвереньках, потом вынырнули из поземки, открыли бешеный огонь, закричали, но Недокур опять смял их и стал выхаживать по низинке — от подошвы холма слева до той полосы, которую держал капитан Писарев, справа.

Немцы откатились. Перед насыпью все стихло.

А Недокур со вторым номером, как и велел капитан, поволокли пулемет наверх. От нервного напряжения и усталости оба давились кашлем и потели, как лошади. На старой позиции Недокур снял шапку, вывернул ее и стал проветривать. Распаренные уши больно прищемил мороз, а мокрые волосы на макушке схватились ледком.

— Они что ж, немчура-то, сунулись и пропали где— то? — спросил Недокур.

— Попрут вот, погоди. А капитан наш, видать, толковый. Видел, как он нас переставил? Будто в воду глядел. Вот это и есть военное искусство. А то ведь есть такие: кубари нацепил и ходит — я не я.

— Капитан Писарев молодец. Я его по первым боям еще знаю. И он меня знает, — с оттенком гордости сказал Недокур и смолк, будто язык проглотил.

Из выемки послышались сдержанные голоса, скрии снега и звяк чего-то железного. Пулеметчики замерли, под сырой от пота одеждой прошелся холодок, и у обоих заплясали зубы — немцы обошли! Но внизу вдруг гаркнул кто-то знакомо и буднично: «Принять вправо!» Недокур так оробел, что не сразу поверил словам родной речи, а второй номер засмеялся деревянным придурковатым смехом:

— Пока убьют окончательно, фраер, сто раз смертью оденешься.

По откосу к пулеметчикам лезли трое в полушубках, с автоматами.

— Пропуск? — для формы уж радостно спросил Недокур и узнал в переднем полковника Заварухина.

— Были они? — не слушая рапорта Недокура, спросил полковник.

— Были. Здесь и там, у насыпи.

— Дали?

— Дали.

— Да чего дали, товарищ полковник, — вмешался второй номер. — Полторы ленты высадили, и все. Сами они не полезли.

— Майор Афанасьев, давай, родимый, броском, чтоб нам хоть на пяток минут опередить их. Хоть на минуточку бы.

— Третьи сутки пошли, Иван Григорьевич, все броском да броском. Где же сил взять людям?

Полковник Заварухин готов был сорваться, накричать на майора, столкнуть его под откос, но он слова не сказал ему и, чтобы подавить гнев, стал говорить с комбатом-один, капитаном Семеновым, подчеркнуто резко:

— Семенов, разворачивайся от переезда вправо. Минометы ставь в выемку.

К откосу полковник не обернулся, просто кивнул головой, зная, что по нему не спеша спускается Афанасьев — эта постоянная неторопливость майора, которой после боя нередко восторгался полковник, сейчас раздражала его, и он не мог видеть ее. Сочтя наконец, что майор спустился вниз, полковник обернулся и рядом с собой увидел его сидящим в снегу.

— Это что, майор? — спросил зловеще и почувствовал удушье. — Что это?

— Да то, Иван Григорьевич, что я тоже не машина, — невозмутимо сказал Афанасьев, — Мне здесь легче подохнуть. Подохнуть. Понимаешь ты это?

И дрогнуло что-то в душе полковника, сдало:

— Ты успокойся, Дмитрий Агафоныч. Все сделаем как надо. Иди давай, Дмитрий Агафоныч. Иди. Что сами — людей бы не погубить. Иди.

Майор Афанасьев поднялся и пошел под откос. Полковник теперь глядел ему вслед и думал с надеждой, что батальон его выполнит задачу лучшим образом.

Примерно через полчаса в стороне хутора, куда ушел батальон Афанасьева, разразилась густая ружейно-пулеметная стрельба. По тому, как от минуты к минуте креи и нарастал огонь, можно было судить, что это не случайная перестрелка, а начало крупного и затяжного боя. А еще через полчаса в бой втянулся уже весь полк Заварухина. Сразу же создалось трудное положение на флангах, и не потому, что немцы определили наиболее уязвимые места русского заслона, а потому, что между двумя потоками немецких войск оказался полк Заварухина. Батальон майора Афанасьева фашисты совсем столкнули с железной дороги, но комбат и бывший с ним капитан Писарев оттянули батальон не к позициям полка, а к Вязовому и после короткой перестрелки с обозниками захватили хутор. Полк Заварухина оказался рассеченным, но и прорван, по которому вытекали немецкие войска, простреливался теперь с обеих сторон действенным массированным огнем пулеметов.

Не менее напряженный бой разгорелся у переезда: бойцы за каких-нибудь два часа отбили четыре атаки. Пулеметная рота, защищавшая переезд, перекалила все пулеметные стволы. Немцы в то время боялись плена как черт ладана и без угроз и понуканий шли на прорыв. Бойцы, спрятавшись за рельсами, держались твердо, и только тогда, когда за боевыми порядками вражеской пехоты загудели, залязгали танки, оборона вдруг умолкла. Шли танки на большой скорости, их железный шум быстро приближался, заполнив собою весь мир от снегов до неба. Мелкая дрожь охватила землю, и, казалось, тяжелым гудом налились рельсы. В белом мраке метели ничего нельзя было увидеть, нельзя было определить, сколько идет машин, в каком порядке, а ветер раздувал шум, и каждому бойцу думалось, что на него прет несметная бронированная сила.

Полковник Заварухин кубарем скатился с откоса и выбрался на шпалы. От переезда на выемку по двое, по трое бежали бойцы, совсем не замечая его. Проволокли «максим». Капитан Семенов, стоя между рельсами, махал руками и кричал из последних сил:

— Все ко мне! Ко мне!

Заварухин увидел капитана Семенова, услышал его сорванный голос и молча одобрил его решение: танки надо пропустить.

Шесть немецких танков беспрепятственно прошли через переезд и не ввязались в бой, а хлынувшая за ними пехота опять попала под огонь русских, и бой, то затихая, то разгораясь, продолжался до рассвета.

Утром Камская дивизия двумя полками нанесла удар по отходящим частям фашистов вдоль железной дороги и расчленила потерявшую управление дивизию Кохенгаузена на несколько групп. Штаб 134-й пехотной дивизии, по существу переставший функционировать, примкнул к остаткам 446-го пехотного полка, уже перемешанного с частями 45-й пехотной дивизии, и вся эта слабо организованная масса начала беспорядочный отход на северо— запад. Под станцией Казаки немцы сожгли и взорвали свой обоз из 220 повозок и 40 автомашин. В Мягком была захвачена машина самого генерала Кохенгаузена с его личными вещами: теплым халатом, одеялом на лебяжьем пуху, коробками сигар «Бремер» и фамильным термосом, в котором под серебряным колпачком-стакашком еще томился горячий кофе.

Перемешанные части 95-й и 134-й пехотных дивизий, обложенные советскими войсками вкруговую, в ночь на 15 декабря предприняли психическую атаку на совхоз «Россошенский», чтобы пробиться к селу Кривец и уйти из котла. Атаку фашистов приняли советские конники и в неглубокой балке за деревней Россошная вырубили более четырехсот фашистов. Но и покатый берег лога, по которому скатывались атакующие конные лавы, тоже был усеян трупами.

За реку Любовшу ушло общей численностью немногим больше полка гитлеровцев, у которых уже не было общего командования, и подразделения двигались, принимали бои или уклонялись от них сами по себе.

IV

Вторые сутки валил снег, и был этот снег на диво мелкий, густой и холодный. Рысистый, выдержанный на морозе ветер все крутил и крутил, задувал под шинелишку, брал от ворота до колешек насквозь, навылет. Коченели руки, и студеной слезой все точились и точились глаза.

Уже было за полночь, а бойцы покорно мяли молодой, неулежавшийся снежок своими разбитыми и стылыми ботинками. Думали все об одном — скорей бы в тепло, хоть за ветер бы. Охватову все изба пялилась в слезные глаза, та самая, что осталась на хуторе Плетешки, где встретил Лизу Наливкову. Тягуче и вяло думалось об остальном, а вот запахи кипятка, вареной картошки, лука и керосина стояли в горле и мутили. Отойти бы в эти запахи, разметнуться в них и задохнуться в сладком храпе. А дорога, как назло, вела бойцов все куда-то в обход, мимо человеческого жилья, и на крутой спине Урусова, перед самыми глазами Охватова, надоедливо покачивался, поскрипывая дужкой, котелок, прито— роченный к вещмешку. Иногда Охватов засыпал и, потеряв шаг, наскакивал на этот котелок, а проснувшись, опять шел след в след. На краткий миг забывался Колька, а ему казалось, что спал он очень долго и ушел за это время далеко. Переходили по льду какую-то речушку — вся-то ширина ее шагов в сто, а Охватову она почудилась самой великой рекой, потому что на ровной дороге он вздремнул раза три.

Давно бы Охватов обошел Урусова, чтоб не видеть его котелка, но нельзя. Урусов тоже после ранения, и ему легче идти, когда слышит сзади себя дыхание друга.

— Ты, Никола, погляди за мной, — попросил Урусов Охватова на последнем привале. — Погляди малость. У меня что-то нога за ногу…

Дорога нырнула в яр, и в самом низу, на мосточке, наткнулись на пароконную повозку со сломанным задним колесом. Кони, сгорбившись, дремали в упряжке. Ездовой густо нахрапывал под брезентом. Команда остановилась, и все обрадовались нечаянной остановке: уже четвертый час шли без привала, с минуты на минуту ждали деревню, а ее все не было и не было.

— Эй ты, кирюха, живой ли? — начали тормошить ездового.

— Тряпье какое-то везет.

— Ну-ко, ну-ко, дай гляну, может, шапка найдется на мой котел. — К повозке протолкался Глушков и тоже начал теребить ездового, выпевая по-бабьи: — Якимушко, вставай, родимый, с постели — пироги уж давно поспели.

Ездовой нехотя поднялся, сбросил с головы брезент и лязгнул затвором автомата:

— Отыдь — кто такой!

Но сзади вышибли автомат у ездового и самому ему дали затрещину:

— Не балуй.

— До деревни далеко еще, ты?

— Чего ночью шастаете, дал бы по шарам. Тут сейчас не разбери-поймешь, где наши, где немцы. С вечера в этим яру его разведчиков прижали — восемь человек ухлопали. И наших пятерых. Остальные скрылись.

— Немцы рыскают, а ты дрыхнешь!

— До деревни тут сколь еще?

— Да вот на горе и деревня. Только оглядитесь — может, она под немцем. Говорю — не разбери-поймешь.

Фронт как порушили, так того и гляди к ним угодишь.

— Да ну его к черту, пошли давай.

Ездовому возвратили автомат и наказали, чтоб он не спал.

— Да разве уснешь при такой заварухе? — совсем успокоился ездовой и, обняв автомат, утянул голову в поднятый воротник.

Команда двинулась вверх по дороге, а у повозки остался только один Глушков.

— Слушай, дядя, — просительно заговорил он, — может, в твоем барахле шапка есть большого размера? Я бы тебе махры дал.

— Сердечный ты мой, здесь у меня такие шапки, что от твоей головы только дымок останется. Понял? Вот и беги, догоняй своих.

— А ты что ж один?

— К утру мои ребята подъедут и снимут меня с мели,

— Не боишься?

— У меня вот колечко, дерну — и вся колымага в воздух. А взрыв до самого Иркутска докатится. При такой силе да бояться.

— Сила, она сама собой, а нас вот подпустил да и автомат свой отдал.

— Я вас еще на горе учуял. Подумал, наши едут, такие же все — шагу без матерщины не сделают.

Глушков, чуть отдохнув, сперва побежал, но в гору его хватило ненадолго, и дальше догонял своих внатруску, ни шагом, ни бегом: все мешало, давило, мозолило, Больше всего досаждала старая артиллерийская фуражка с распоротым околышем: она все время сползала на глаза или сваливалась с затылка. В госпитале большеголовому Глушкову не могли подобрать шапку, и должен он был мучиться в распоротой фуражке до своего полка. Команду он догнал у околицы деревни, вспотел и совсем задохся. Неосознанно подладившись под шаг Охватова, с трудом одолев одышку, пожаловался:

— Мы куда это так-то хлещем? К теще на блины, да?

Отупевший от дороги Охватов ничего не ответил, только почувствовал, что слова Глушкова будто подсекли ноги, и захотелось лечь среди дороги и умереть.

А Глушков ныл со злой откровенностью, через каждое слово вставляя матерщину:

— …Попал в госпиталь, думал: пока то да се — война кончится. Не тут-то было, кошке в рыло. Выходит, длинное мочало — начинай-ка все сначала. А мы что, кони, чтоб чесать без передыху?! — закричал вдруг Глушков громко и раздраженно. — Кони мы, чтоб чесать и чесать?!

— Ой, Глушков, Глушков, скажи спасибо, что туда идешь, — спокойно вздохнул Урусов и, отмерив шагов пяток, опять вздохнул так же тихо и покорно. Эти вздохи еще больше возмутили Глушкова, он едко усмехнулся:

— Скрипи, вздыхай и говори спасибо. За что же я должен говорить спасибо и кому? Этому нашему старшине, что гонит нас без отдыха пятый, а может, уже седьмой час? — Урусов почему-то молчал, и Глушков забежал к нему с наветренной стороны, сравнял с ним шаг и, заслонясь от ветра рукавицей, продолжал наседать: — Спасибо-то, Урусов, за что, а?

Урусов расправил затекшую, одеревенелую спину и удивился: мешок за плечами был совсем легонький. «Надо было давно так-то разогнуться, — с улыбкой подумал Урусов. — Вон как хорошо…»

— Спасибо-то, спрашиваешь, за что? А за что хошь. — Урусов, бодрясь, опять пошевелил плечами и пожалел, что ввязался в разговор. — Ты отстань, и без тебя лихотит.

Впереди идущие остановились, и задние натолкнулись на них, молча переступали с ноги на ногу, только сейчас поняв, что идти для них было привычнее и легче, чем стоять.

Низовой ветер рвал полы шинелей, как-то сразу обдул ноги и остудил колени. Желая узнать, что там впереди, некоторые вышли на обочину и, щурясь от снежной секущей крупки, стали всматриваться в дорогу. За мутной и зыбкой пеленой в какой-то сотне шагов угадывались строения, и ветер вдруг надул оттуда тепловатый запах коровника. Передние и те, что стояли на обочине, без команды двинулись по дороге и молчаливой толпой ввалились в деревню. Вся улица была заметена снегом, и сугробы дымились крутой поземкой; густо валивший снег был так же сух и холоден, а ветреный воздух пах по-тревожному золой и остывшими головнями.

Не заходя глубоко в деревню, остановились, принялись топтать свежий, хрусткий снежок — сыпучий, он уплывал из-под ноги. И оттого, что густо пахло недавним пожаром, оттого, что в деревне не видно было домов, оттого, что, сколько ни уминали снег, он пересыпался, как песок, оттого, что крепчавший ветер брал со спины навылет, всем сделалось горько на душе и отчаянно. Старший команды старшина Пушкарев, уходивший с двумя бойцами на поиски ночлега, вернулся не скоро, и, когда пришел, его обступили опять толпой.

— Что же делать-то теперь?

— Сейчас решим что-нибудь.

— Ты гнал — ты и решай.

— Да поскорей.

— Разговорчики! — Старшина Пушкарев повернулся на голос, выжидающе и сурово смолк. — Я шел вместе со всеми. Вишь, какое дело… — смутился и крякнул бессильно.

— Надо было переночевать в коровнике под Сохаткой.

— Говорили ж ему.

Старшина Пушкарев, сознавая себя виноватым, не лез в спор, но в груди у него все перекипало в ядовитой злости и на себя, и на бойцов, и на то, что все плохо и плохо.

— Выход один! — повелительно сказал Пушкарев. — Завтра в девять утра всем быть на этом месте. Номер команды по номеру госпиталя — семнадцать восемьдесят девять. А сейчас размещайтесь кто где сумеет. Авось не подохнем.

Бойцы, ломая сугробы, свернули с дороги и пошли к едва проступавшим сквозь снежную кутерьму ветлам и изгороди. На дороге остались однополчане из полка Заварухина, державшиеся все время один другого: Николай Охватов, Урусов, Глушков и сам старшина Пушкарев. Пушкареву стало легче среди своих, и он вдруг почувствовал такую усталость, такое безразличие ко всему на свете, что опустился на колени и закрыл глаза.

— Так-то мы околеем, товарищ старшина, — сказал Урусов и, поглядев вслед ушедшим бойцам, предложил: — Пойдемте и мы. Может, печь где от избы сохранилась — укроемся. Все не на ветру. Пошли давай, ребята.

Глушков и Охватов взяли Пушкарева под руки, но он освободился от их помощи и, благодарный товарищам, пошел за ними, засыпая и спотыкаясь на каждом шагу,

А ветер все набирал и набирал силу, валил в сугроб, нес сумятный снег так плотно, что казалось: упади на минуту, и тотчас заметет, заровняет тебя, и ни в жизнь никому не найти, не откопать. Увязая в снегу по пояс и потеряв дорогу, выбрели наконец к какой-то хате с задов, со стороны огородов, и увидели под ветлами легковую и две или три грузовые машины. Глушкову, шедшему впереди, машины показались подозрительными — он нырнул в сугроб и, начерпав снегу в рукава, закричал хриплым шепотом:

— Немцы! Немцы же!

Дружно сунулись, где шли, полежали в заветрии, хищно всматриваясь в белую непогодную темноту, но Урусова и Пушкарева скоро повело на сон, теплым покоем обложило грудь, и почудилось им вдруг, что начали у них согреваться давно замерзшие руки и ноги. «Давеча бы надо так-то, — в вязкой дремоте приятно подумалось Урусову. — Ждем чего-то, сами не знаем чего…»

— Что ж мы, так и будем лежать? — зашевелился Охватов и, достав из кармана, развернул железный складень. По острому щелчку ножа Глушков понял намерения Охватова и толкнул его, ободряя:

— Давай, давай пошли.

Когда поднялись из сугроба, Глушков вернулся к оставшимся товарищам и, грубо схватив Урусова за плечи, так тряхнул его, что у того слетела шапка и под мышками затрещала шинель.

— Если уснет старшина, я вернусь и зарежу тебя,

— Ну конечно, конечно, — испуганно залепетал Урусов, просыпаясь, и, окончательно приходя в себя, начал трепать и тузить старшину Пушкарева.

— Наши тут, — скоро вернулся Охватов за Пушкаревым и Урусовым. Все трое, оживленные, приободрившиеся, побежали к хате, радуясь запаху бензина, который исходил от машин и казался родным, преданным навеки.

— Стой, стрелять буду! — кричал часовой на Глушкова и, когда подбежали еще трое, выстрелил — пуля задела срез соломенной крыши; на выстрел из хаты выскочили двое в меховых безрукавках и шапках, с пистолетами в руках. Им, вероятно, уже не раз приходилось отбиваться от ночных гостей, поэтому они без крика, но неукоснительно потребовали:

— Проходи мимо. И быстро притом. Быстро!

— У нас товарищ совсем замерз, — пытался разжалобить командиров Охватов, но его и слушать не стали, все повторяя одно и то же:

— Быстро, быстро!

Проходя мимо часового и тех, что были в безрукавных шубейках, Глушков приостановился и, чуть не плача, сказал:

— Ваше счастье, что у меня ничего нет под рукой, а то я бы растянул вас…

Глушков вдруг начал дико материться и полез прямо на штык часового. Пушкарев и Охватов едва оттянули его.

— Вот же дьявол, скажи, как озверел! — удивился Урусов и подталкивал Глушкова в спину. В суматохе сбили с него фуражку.

— Ну ладно, ладно! — как ребенок, всхлипывал Глушков, задавленный обидой. — Всех ненавижу! Всех!

Охватов нашел откатившуюся под колесо автомашины и уже припорошенную снегом фуражку, заботливо отряхнул ее, очистил от снега и подал Глушкову. Когда бойцы уходили от хаты, один из тех, что были в шубейках, возмущенно кричал на часового:

— Сколько раз говорить, чтобы ты на выстрел не допускал к хате? Сколько, я спрашиваю?

Бойцы вышли на занесенную дорогу и остановились, не зная, куда идти и что делать. После стычки у хаты никто уже не испытывал более ни холода, ни усталости. Только Глушкова трясло в нервном ознобе, и Охватов, всегда считавший его грубым и деревянным, вдруг почувствовал к нему братскую нежность. Охватов понимал и его злость, и слезы, и обиду, потому что все это остро переживал сам. Урусов, старший из четырех, по-бабьи сердобольно жалел своих товарищей и правильно думал о том, что у раненого не только перебита нога или рука, а подстрелена сама душа. Раны на молодом теле быстро затягиваются, конечно, еще заболят и они, заноют, но только потом, с годами, а вот душа человеческая — ей теперь нужны забота, тепло, ласка, иначе она всю жизнь неуемно будет кровоточить при самой малой царапине…

От хаты на дорогу прибежал боец в ватнике и ватных брюках, с маленьким ведерком в руке, негромко, крадучись закричал:

— Что ж вы, хлопцы, партизаните? Так и пулю схлопотать недолго. Штаб тут, и немалый, а вы прете. Вот здесь, вот как стоишь, — боец толкнул локтем Урусова, стоящего справа от него, — шагов сто не будет — хата горелая, лезьте в нее, костер запалите в затишке. А это бензинчику — на растопку. Потом утром посудину, сволочи, принесите.

В радости даже поблагодарить забыли, заторопились к невидимой хате, забыв и о ветре, и о снеге, который все несло и все крутило лихой каруселью. Охватов шел первым, уже насчитал более двухсот шагов — и оробел: не туда идут. А насуленный костер решительно отнял силы.

«Сбились мы», — хотел уж остановиться и крикнуть Охватов, как вдруг за космами снега увидел печь с высокой трубой и услышал скрии железа откуда-то сверху.

Хаты, как таковой, не было; пожар оставил от нее плечистую русскую печь со скрипучим обрывком железа на трубе да низкие обломки глинобитных стен. Возле угла стоял обгоревший воротный столб, и Охватов, наскочив на него, испугался: будто человек перед ним во всем черном. Внутри стен некуда было ступить: внавалку, почти один на другом лежали бойцы, плотно усыпанные снегом. Кто-то из пришедших все-таки сунулся было внутрь, но с земли зарычали, заматерились, а на пороге заревел блажным голосом неосторожно разбуженный:

— Ногу-то у меня!.. Ногу…

Глушков, тащивший ведерко, экономно окропил бензином черный воротный столб и подпалил его. Тонкое синее пламя бойко взяло столб в обхват, хищно побежало вверх и сорвалось под ветром, затрепыхалось, как палевая застиранная тряпица. При свете костра Урусов увидел, что в сгоревшей хате убереглись как-то все три деревянных подоконника, он вышиб их носками своих ботинок и приставил к горящему столбу. Сухое, когда-то крашеное дерево быстро принялось гореть. Одна из толстых деревянных подушек с лицевой стороны была глубоко иссечена, и Урусов догадался, что хозяин хаты резал на подоконнике табак. «Настыдить бы надо таба— кура ленивого, — подумал Урусов. — Куришь самосад — заведи корытце».

— Посторонись! — закричали на Урусова — это два бойца с автоматами за спину, спасавшиеся где-то под стенами, притащили прясло плетня и, с хрустом согнув его, прислонили к столбу. Ветер рвал пламя, мотал его из стороны в сторону, засыпал снегом, но костер горел весело и трескуче. Старшина Пушкарев, закрываясь от жара руками, убирая на сторону лицо, тянулся к огню. Ветер метнул ему под рукав упругий клин костра — запахло паленым, а самому старшине приснилось, будто у себя в деревне метет он двор новой метлой, а труба дома курится легким вкусным дымком; в избе жена палит и обихаживает телячьи ножки — через два дня Октябрьские праздники, а какое застолье без студня. К Пушкареву подскочил Урусов и сбил его с ног, начал снегом гасить на нем шинель. Сам старшина поднимался из сугроба и мутными глазами глядел на костер, не понимая, что с ним и где он. Урусов, затирая снегом шающее сукно, втолковывал Пушкареву, как пьяному:

— Ты сам-то чуть не ковырнулся.

Из-за обломков стен поднимались бойцы, заспанные, измученные холодным сном. Скрючившись, выбирались к костру и, мигом прохваченные сквозным ветром, тряслись и стучали зубами, подставляли огню отсыревшие бока, кряхтели и ахали.

У костра сделалось тесно, задние подталкивали передних, передние упирались и, не вытерпев жару, выходили из круга. Только Глушков нашел где-то батог и в своей рваной фуражке, по-разбойному блестя наслезившимися от огня глазами, орал на всех, никого не подпуская близко к себе:

— Давай дров — иначе потушу все к чертовой матери! Давай каждый!

Кто-то вспомнил, что под печкой сохранились половицы, и человек семь раскачали печь, уронили ее, со смехом выломали плахи и потащили к костру. Охватов, тоже толкавший печь, принес к костру чугунную плиту и бросил ее почти на огонь.

— Вот це гарно, кажу, придумал хлопец, — разгадал намерение Охватова боец-украинец с круглым каленым лицом в углах поднятого воротника комсоставской шинели. — Започиваешь, як на той печи.

А Глушков все требовал дров, и бойцы будто тени бродили в снежной темноте, искали на погорелом месте топливо, тащили обломки жердей, клоки трухлявой соломы, клепку от разбитой бочки, украинец с каленым лицом принес и швырнул в огонь изломанную балалайку.

— Все пойдет.

Костер загорелся широко, жарко, искристо, ветер раздувал его, гнул книзу его длинные огненные космы, и там, где ложились эти космы, снег весь растаял и неприветливо чернела мокрая, истоптанная с осени земля. Круг бойцов расступился, и те, что порасторопней, натаскали к костру кирпичей. Сложив их стопками, грелись сидя, курили, дремали. Урусов подсунул к огоньку свой котелок со снегом, и снег в нем быстро набряк, почернел и осел. Поставили котелки и другие бойцы. Оживились, радуясь кипятку.

— Сейчас бы в котелочки-то сольцы да пригоршни две мороженых пельменей, — сказал кто-то рядом с Охватовым.

Охватов хотел поглядеть на шутника-соседа, но мысли о пельменях связали по рукам и ногам, и так захотелось есть, что боец задохнулся от подступившей к горлу слюны. Сплюнул, долго как зачарованный глядел в огонь, пока не подкосились ноги и не дернулась назад голова. «Уснул совсем», — мельком, будто не о себе, подумал Охватов и опять вздрогнул весь, едва устоял на ногах. Чтобы не заснуть окончательно и не упасть в огонь, начал ощупывать согревшуюся плиту, а потом они с Урусовым уволокли ее к стене хаты, положили на кирпичи и уселись на нее рядышком. По всему телу разлилось тепло, и Урусов уснул вслед за Охватовым, забыв о своем котелке, который парил и выкипал.

V

Разбудил их дикий грохот: тяжелый гаубичный снаряд ухнулся в уроненную ночью печь, и осколки, и кирпичное крошево, и пыль, и пороховая гарь по ходу снаряда исклевали и загрязнили снег. Обломок глинобитной стены, за которым укрывались Охватов и Урусов, вместе с солдатами швырнуло на потухшее костровище. У Охватова каким-то чудом почти напрочь оторвало левый рукав шинели, а с Урусова сняло шапку и выбило два передних зуба. Испуганные, не понимая, что с ними случилось, они вскочили на ноги и тут же упали: замерзшие ноги не гнулись и не держали. Урусову даже показалось, что у него вообще отхватило обе ноги, и, не веря в такую страшную беду, он снова вскочил, но его опять толкнуло взрывной волной, и поднятый взрывом снег сровнял его в еще неулежалой сугробине.

Снаряды прилетали почему-то без свиста, а рвались с коротким и остервенелым треском; мерзлая земля утробно вздрагивала и чугунно-глухо гудела. После десятка пристрелочных снарядов немцы ударили из нескольких стволов частой россыпью, и взрывы слились, вздыбились в громовой волне. Только что начавшееся утро, морозное и тихое после ночного непогодья, быстро померкло. Подняло, взбаламутило снег, перемешало его с пороховой гарью.

Зная, что надо лежать там, где застал артналет, Охватов все-таки не вытерпел и на четвереньках отполз с голого места к обломкам стен хаты, ощутив приятную боль в согревающихся ногах. Ни о чем не думая, уткнулся лицом в стену и ясно услышал по ту сторону рыдающий плач и стоны:

— Милушки, милушки вы мои…

Охватову после каждого близкого разрыва казалось, что следующий снаряд непременно нащупает и разнесет его в прах. Артиллерийский налет пошел на убыль, но еще не унялся, а кто-то уже забегал по снегу, и Охватов, услышав чужие шаги, почему-то облегченно вздохнул: поблизости не должны бы больше падать снаряды. «Что они, дураки, что ли, лепить в одно место?» — подумал о немцах. Кто-то пробежал совсем рядом и замер тут же под обломком стены, тоже, видимо, притаился.

На дороге громко кричали, свистели и били железом по железу, а снаряды все прилетали с сухим шелестом перед самым взрывом, падали совсем рядом. Вдруг Охватов почувствовал, что кто-то наступил ему на правую ляжку, жестко придавил каблуком и потянул с левой ноги сапог. Он брыкнулся и вскочил на колени — перед ним тоже на коленях стоял молодой боец с острым лицом и круглыми цепкими глазами, поставленными близко к переносью. На бойце был белый нагольный полушубок и шапка с вязаным подшлемником.

— Ты что, гад, а?

— Слушай, не сердись, — испуганно заморгал глазами боец. — Не сердись давай, я подумал, тебя того, убаюкало. А сапоги…

Охватову не понравился боец, не понравились его оробевшие глаза, не понравилось и то, что кругом разрывы, все ищут укрытия, а этот, как вор, рыщет по чужому. Охватов ударил его по голове и, не обращая внимания на разрывы, поднялся во весь рост. Боец юркнул за груду кирпичей, будто его и не было.

Вдоль деревни по уже протоптанной дороге бежали красноармейцы, двое тащили за собой станковый пулемет. Третий на ремне волоком волочил пачку коробок с лентами. Хата, в которую вчера ломился Глушков, жарко горела; через высаженные рамы валил дым с огнем; горели машины, приткнутые к стене. Над хатой поднимался легкий белый дым, а от машин валил черный нефтяной; вверху, над пожаром, белый и черный жгуты свивались, скручивались, и в узлах еще вспыхивал огонь, то густой от сажи, то чистый и светлый. Столб дыма для немецких артиллеристов служил хорошим ориентиром, и они садили по нему и садили, не считая снарядов.

Из-за угла горящей хаты вывернулась артиллерийская упряжка. Кони лихо несли сорокапятку, а следом за пушкой бежало до взвода солдат. Среди них Охватов увидел и Урусова, и Пушкарева, и Глушкова, и тех, других, что шли вчера в одной команде. Урусов, увидя Охватова, оживленно замахал ему рукавицей, и Охватов тоже побежал, прямо по снежной целине наперерез упряжке. Пока он бежал, пушка уже проскакала по дороге. Первым за ней поспевал Глушков, потный, красный, горячий, второпях сунул Охватову «дегтяря», крикнул чересчур громко, брызгая слюной:

— Дохнешь, доходяга, а немцы — вон они! Неси давай — сейчас сыпанем!

Подбежал Урусов, запричитал в тяжелой одышке:

— А мы крест тебе заказали. Слышишь?

Но Охватов слышал и не слышал друга Урусова: его занимали немцы, открыто бежавшие по полю навстречу, от бойцов их отделяло уже не более пятисот шагов. Пулеметчики, тащившие «максим» перед пушкой, лежали еще ближе к немцам, но почему-то не стреляли, видимо погибли уже. Артиллеристы, отцепив вальки с постромками, разворачивали свою пушчонку. Солдаты разбегались от дороги, ныряли в снег, лязгали затворами. Упал и Охватов. Упал как-то неловко, ударился подбородком о диск пулемета и почувствовал, что рассек подбородок до крови. Только сейчас, лежа на земле, они поняли, какой плотной стеной автоматного огня прикрылись немцы, поднявшись в атаку. Справа, за пологой, поросшей бурьяном высотой, где-то уж за линией русской позиции, рычали и скрежетали танки, к небу поднимались черные дымы.

Глушков открыл магазинную коробку, собрал с внутренних стенок загустевшую заводскую смазку на копчики пальцев и начал мусолить свои покрасневшие, разбухшие уши. Охватов видел все это, удивился спокойствию Глушкова и сам стал спокойней: умял снег под локтями, приник к прицелу, стрелять стал не сразу, короткими прицельными очередями. Несколько раз стрельнула пушка. Снаряды шаркнули по воздуху над самой землей и разорвались с тихими хлопками в редкой цепи немцев.

Над полем взлетела зеленая ракета, и артиллеристы у пушки закричали «ура». Глушков, вытянув шею, поднялся на руках из снежного корытца, потом вскочил на ноги, заревел, махая артиллеристам:

— Качай, Самара, воду, не давай гадам свободу!

Атака немцев, рассчитанная на внезапность, на том и кончилась. Путаясь в своих длиннополых шинелях, какие-то узкоплечие, они убегали по полю и на конце его проваливались как сквозь землю — очевидно, прыгали в овраг. Слева по ложку — то ли снегу туда намело много — немцы отходили медленней, перебежками. Постреливали. Глушков выдернул пулемет из снега, приспособил его на плечо Охватова и пустил по ложку широкий веер. Туда же швырнула до пятка снарядов и пушка — белые фонтаны взметнулись перед убегавшими: три или четыре темные фигуры не поднялись для очередной перебежки. Глушков начал вставлять новый диск, но цепь немцев вдруг провалилась — вероятно, достигла кромки оврага.

Бойцы вылезали из снега, отряхивались и потянулись к пушке — она оказалась в центре обороны. Артиллеристы сознавали себя героями и степенно, будто сделали легкое, привычное, закуривали, обхаживали свое орудие, а командир расчета, старший сержант, вислоусый татарин, грел грязные руки у горячего ствола пушки; чуть выше колен его на длинном, тоже грязном, поводке через плечо болтались байковые солдатские рукавицы. Уж все отвлеклись от поля и от ложка, когда один из немцев, лежавших там, вдруг вскочил и прытко побежал, а добежав до оврага, остановился и погрозил бойцам кулаком.

— Ходи-бегай, шайтан, пока башка на месте, — без улыбки, но по-хозяйски миролюбиво сказал татарин и, будто вспомнив, скомандовал: — Отбой!

Охватов и Глушков оказались ближе всех от разбитого «максима» и пошли к нему. Расчет, вероятно уже изготовившись к стрельбе, попал под прямое попадание немецкого снаряда, и люди были страшно изувечены, будто их жевало какое-то чудовище большими железными зубами. Только по безрукавным шубейкам и синим диагоналевым брюкам можно было определить, что за пулеметом лежали командиры. Пулемет тоже был весь иссечен, а из пробитого кожуха все еще капала жидкость, и там, где она проточила в снегу лунку, валялся обрывок воротника с зеленой петлицей и одной шпалой из жести.

Глушков щурил глаза, покусывал нервно губу:

— Это же те самые, что в хату нас не пустили ночью.

— Что уж теперь, — умиротворенно сказал Охватов. — Одна изба — всех не обогреешь. А сейчас и той нету. И их вот нету.

— У одного костра всем не согреться, кто спорит. Но погрелся — отойди. А то — «быстро, быстро»… Я с детства не люблю, когда на меня кричат.

Но не успели они отойти от пулемета, как на дороге, рядом с пушкой, которую артиллеристы цепляли к передкам, остановились легкие ободранные санки с гнутыми оглоблями, в которые была запряжена белая породистая лошадь, замученная дикой ездой, с глубоко втянутыми нахами. Из санок выкинул ногу и выскочил на снег уже немолодой грудастый капитан в белом новеньком полушубке. Не обратив никакого внимания на остолбеневших было артиллеристов, он сразу прошел к пулемету и стянул с головы меховую ушанку, Охватов и Глушков молча глядели на него и видели, как отвердели его надбровья и белым-бела сделалась заветренная, крепкая, как сыромять, кожа на скулах.

— Ну что, так и будем стоять? — капитан поднял на Глушкова и Охватова свои замученные, в сухом блеске глаза. — Живо плащ-палатку из моих санок!

Охватов отдал «дегтяря» Глушкову и побежал к капитанским санкам, а ездовой, слышавший приказ командира, уже вытягивал из-под сиденья новую плащ-палатку и уминал ее в своих больших овчинных рукавицах, Глушков сразу определил, что придется собирать останки погибших командиров, и решил заблаговременно отойти в сторонку: пулемет закинул на плечо, взял коробку с дисками, стоявшую у ног.

— Пулемет отставить! — уловив намерение бойца, осердился вдруг капитан и, надев на жидкие волосы ушанку, смягчил голос: — Цены нет этим ребятам — разведчики. Как лег, так и встал.

— Я и глядеть-то на них не желаю, — неразборчиво буркнул Глушков и пулемет с плеча не снял, а глазом все косил на сторону, что уж совсем не понравилось капитану.

— Повтори, что ты сказал?!

— Он того малость, — закрывая собою Глушкова, выступил перед капитаном старшина Пушкарев. — После ранения у него…

— Да вы откуда вообще-то? Кто вы такие? — в прищуре глаз капитана притаилось жесткое и недоброе.

— Мы — семнадцать человек — команда из госпиталя. Идем в свою дивизию.

— Где она, ваша дивизия? И вообще, что за дивизия?

— Камская, товарищ капитан.

— Камская? Камская, товарищи, значительно северней. Кто у вас старший?

— Я — старшина Пушкарев.

— Так вот, старшина Пушкарев, — как лег, так и встал — слушай мой приказ. Убитых перенести в санки. Быстро. Сами со взводом остаетесь здесь и будете держать деревню. И держать будете любой ценой. Награды Михаил Иванович Калинин вручит после войны. Вот так, как лег, так и встал.

Когда перенесли останки погибших в сани и уложили их на солому под окровавленной и уже успевшей заледенеть плащ-палаткой, капитан потребовал у Пушкарева все сопроводительные документы. Запихивая их в свой планшет с лопнувшей слюдой, говорил, по-приказному чеканя слова. Пальцы у него двигались хватко и нервно.

— Подчиняетесь только мне, командиру Отдельного истребительного противотанкового батальона. Фамилия моя Борзенков. За оврагом стоят наши батареи. Пропустите к ним немцев — всем хана. Тут и понимать нечего. Еды, водки — если успею, распоряжусь — подкинут. Оружия для вас у меня нет. Как лег, так и встал. Оружие ищите.

— Оружия тут набросали из обгоревшей машины — хватит. Мы раздеты, товарищ капитан. Как говорится, в летнем платье.

— Чего ж они вас так вытолкнули?

— Надеялись на дивизию. Да и тепло вроде было.

— «Тепло», «тепло». Будто к теще на блины собрались. С одежонкой опять же: успею — пособим. Но вы тут — душа из вас вон — зубами держитесь за эти кирпичи. — Капитан пошел к своим санкам и все продолжал говорить, чуть снизив голос, старшина следовал рядом и слушал. — Вы тут — как лег, так и встал — сила не главная, это я прямо говорю, чтоб ты знал, но для немцев — стена. Под Ельцом наши взяли его в обхват, и он тычется теперь своей битой рожей, ищет, где послабее. Закрепляйтесь в самой деревне — все укрытие. А то видишь? Зачем им было выскакивать в чистое поле? Лихачество ведь. Как лег, так и встал.

— Как лег, так и не встал, — поправил старшина в тон капитану, и капитан согласился:

— Вот именно, как лег, так и не встал. Ну, старшина, бывай. Награды потом. Да, вот на-ко. Может, найдется умелец. Прочтите. — И подал Пушкареву листовку на тонкой, но жесткой бумаге. — Немецкая листовка — обращение к своим солдатам выходить на запад, на Ливны… Понял что-нибудь?

— Все понял, товарищ капитан, стоим на Ливненской дороге.

— Танки здесь не пойдут — мы их на грейдере встретим. А пехоту надо ждать. Пехоту ждите. Вот так, старшина, как лег, так и встал.

Ездовой, разбирая вожжи, подвинулся на своем сиденье, но капитан сграбастался за спинку саней, вскочил на задники полозьев и крикнул:

— Пошел давай. Пошел!

Отдохнувшая лошадь резво хватила с места — санки скрипнули и понеслись под гору: за полозьями вихрился снег.

К старшине Пушкареву подошел командир противотанкового орудия и подал ему свою сухую руку:

— Сафий Гайбидуллин. Знать надо я тебя, ты меня. До утра проживем — жить долго будем, старшина. Но утро — ай далеко. Много раз секир башка будет. Не тужи, однако. Капитан как лег, так встал: худо станет — прибежит. Не тужи, однако, старшина, завтра опять вперед на запад! — У Гайбидуллина сухие запавшие щеки, он улыбается, и на щеках, вокруг рта, жесткие, по хорошие морщины. Ему, как и старшине, едва за тридцать, и в этот напряженный день ему хочется иметь хорошего друга.


VI

Среди кирпичей, золы и головешек облаживали себе оборонительные гнезда. Двое — один из расчета Гайбидуллина — на горячем пепелище утреннего пожара варили картошку в перегорелом ведерке. Артиллерист с большим подбородком, опушенным молодым сероватым волосом, ел испеченную свеклу, окровянив рот и руки. Картошку и свеклу нашли в яме под обвалившейся печкой. Теперь в яме в обнимку с винтовками спали Охватов, Глушков и Урусов: к вечеру им заступать в охранение.

В полдень опять начался снегопад, холодный и колючий. Мир для бойцов сделался белым, маленьким и глухим. Все следы быстро замело. Только пепелище, остывая и угасая, по-домашнему пахло золой и теплым паром, будто хозяйка впопыхах плеснула из чугуна на раскаленный под истопленной и закрытой печи.

— Жильем пахнет, а бока погреть нема где, — говорил, по-стариковски покашливая и покряхтывая, пожилой ездовой, привезший во взвод старшины Пушкарева свиную похлебку в термосе, шесть полушубков и одиннадцать телогреек. — По запаху только и нашел. Омут, скажи. Бело кругом. — Ездовой прямо на снег бросал связки одежды, приговаривая: — Это на всех. Валенки. Рукавицы. Тоже на всех. А шубейки делите сами. — Из— за полушубков едва не поссорились: каждый тянул себе. Ездовой, тихо, но ядовито матерясь, собрал полушубки обратно в сани и сел на них: — Черти рогатые! Увезу назад, и лайтесь тогда попусту. Слушай мой приказ: полушубки получат старшие которые. У молодых и без того кровь молодая, горячая.

Глушков, выбравшийся из подвала на шум, наткнулся на связку шапок и, распотрошив ее, нашел по своей голове. Тут же под шумок прибрал меховые рукавицы ездового и сунул их пока под кирпичи. Ездовой, кряхтя и кашляя, долго искал свои шубенки в санях и в снегу, ругался и уж только тогда, когда ветер принес накаты недалекого боя, засобирался в обратную дорогу.

— Сдохните вы тут, околейте — пальцем не пошевелю. — Но под конец вдруг смилостивился и сказал: — Все, ребятушки, трын-трава — стойте тут только до самой смертушки.

За дележом одежды забыли о похлебке, и рассерженный ездовой едва не увез ее обратно. Наваристую похлебку ели по своим гнездышкам — застывший жир приятно вязал во рту, таял под языком и сразу ласково обливал теплом все нутро. Допив через край вкусные остатки и облизав ложку, сытый Глушков благодушно подумал: «Старика я, пожалуй, зря без рукавиц оставил. Увидимся — отдать надо! — И улыбнулся, утопив руки в ласковом тепле шубенок: — Ай да батя, еще бывай».

Ветер заметно упал; снегопад поредел, а вскоре и совсем иссяк. Зато артиллерийская канонада заметно подвинулась: стреляли преимущественно наши орудия, потому что звуки были большие и емкие — разрывы снарядов слышались слабо.

Сразу же после еды старшина Пушкарев увел Охватова, Урусова и Глушкова в охранение. Зарылись они в снег за земляным валком, отделявшим сад и огород крайней усадьбы от поля. Снежные ямки грели плохо, и тогда бойцы, нарушая старшинский наказ, легли рядом.

— Теплей так-то, — сказал Глушков.

— Одной гранаты на всех хватит, — отозвался Урусов и зашептал на ухо Николаю Охватову с ребячьей радостью: — Не чуешь, чем пахнет? А ты понюхай. Полынной. Родимая травка. У меня мать травница была. Каких трав, бывало, не наберет! А полынь крепче всех пахнет. Мать знала, когда рвать ее. Как только прокукует первая кукушка, так и рвать. А потом уж не тот дух. И раньше не тот. А не знаешь, так всегда одинаково пахнет. Ты, — Урусов толкнул Глушкова локтем, — что засопел? Уснешь и околеешь к чертям. Да и кто глядеть за тебя обязан?

— Гляжу, гляжу, — сонно отозвался Глушков и опять засопел.

— Хорошие вы ребята, — вздохнул Урусов. — Вы еще даже и не знаете, какие вы ребята.

Глушков приподнялся на локте, польщенно всхохотнул:

— Урусов, ведь точно просить чего-нибудь будешь, коли взялся хвалить нас.

— Болтушка ты, Глушков. Ну чего у тебя просить? Ну скажи, скажи?

— Черт тебя угадает, чего ты попросишь.

— А что, в самом деле, Урусов, ты хвалишь нас? — заинтересовался и Охватов.

— А вот тебя взять, Охватов. Ой, хорошо я тебя помню. Тихонький, трусоватенький был. Цыпленок — только что не чирикал.

— А дальше?

— На Шорье мне, ребята, шибко жалко было вас, Прямо вот жалко, и все.

— Жалеть жалел, а нет чтоб пайкой поделиться с бедным Глушковым, — довольный своей шуткой, Глушков засмеялся и смутил Урусова.

— Хорошая у тебя голова, Глушков, да дураку досталась.

— Давай того, без разговорчиков, — предупредил Охватов и, помолчав немного, не вытерпел сам, спросил: — А чем мы все-таки понравились тебе?

— Хм. Уж больно вы, ребята, спокойны. Аж прямо завидно мне. Ведь лежим-то где? На виду у смерти. Может, вон из того сумета дуло тебе в лоб прицелено. Раз — и нету тебя на котловом довольствии. А Глушков, ровно дома на печке, лег и захрапел. Ни горюшка, ни печали. Вот я и говорю, первы у вас крепкие.

А человек, он весь из нервов. Сдали нервы — заживо пропал.

— Насчет нервов я необразован и не скажу, но дрыхнуть, Урусов, и ты здоров. — Глушков перевернулся на другой бок и пожаловался: — Холодит со всех сторон — попробуй усни. Руки хоть в тепле — и на том спасибо.

Долго молчали, вглядываясь в широкое заснеженное поле. Из низины поднимались беловатые сумерки и уже размыли грань поля и неба, которая еще просматривалась, когда бойцы легли в охранение. Там, откуда шла ночь, постукивало по-вечернему мягко и тихонько. И под этот обманчивый стук чудилось Урусову: копятся немцы в мутном мраке и, как только наступит темнота, бросятся на деревню и сомнут всех ее защитников. «Вовремя бы обнаружить их, чтоб столкнуть в овраг, а там артиллеристы пусть добивают», — размышлял Урусов, и то, что он имел свой план ночного боя, успокаивало его.

Глушков думал о своем: «Скорей бы стемнело, чтоб можно было вскочить на ноги и попрыгать, потоптаться— иначе околею, не доживу и до середины ночи».

Охватову повезло: старшина одному ему из молодых дал полушубок, потому что у охватовской шинели совсем оторвался рукав. Теперь боец лежал в теплом полушубке и вспоминал домашнее. Армейская жизнь, тяжелая, угловатая, так крепко впечаталась в его душу, что все довоенное ушло куда-то далеко, выцвело, уменьшилось, и от воспоминаний о нем не было прежней острой боли. «Еще на Шорье мыслишку нянчил, что вернут домой, — снисходительно подумал о себе Охватов и ухмыльнулся в пушистый, пахнущий ветром воротник, — Салага был, с умом-маломеркой…»

Потом он начинал подсчитывать, когда примерно должна родить Шура, и выходило — месяца через два со днями. Вспомнил еще: на какой-то станции, уже незадолго до выгрузки, таскали патроны к своему эшелону. Делалось все второпях, бегом. Нагнетая нервозность, на путях как-то нездорово и заходно ревели паровозы. Черное осеннее небо кроили и полосовали прожекторы. Бойцы устали не столько от работы, сколько от суеты и долго качались на новых ребристых ящиках, но разговаривая и не ложась спать. Вот в эту ночь Охватов впервые подумал о том, что у его ребенка будет другая, материнская фамилия. Он так расстроился, что не спал весь остаток ночи, а утром, чуть развиднелось, буквами, как ветхий огородишко — вагон мотало из стороны в сторону, — нацарапал Шуре письмо, но так и истаскал его в кармане, потому что письма никто не собирал. Вернулись к Охватову мысли о ребенке уж только в госпитале, когда он оклемался и окончательно пришел в себя. Было ему очень приятно, что не отправил он тогда то письмо, которое скорее походило на завещание. В госпитале Охватов окреп и телом, и душевно, письма матери писал с легкой хвастовитостью, зная, что мать пойдет с ними к своим подружкам и соседкам, а Шуру все просил беречь себя и сына назвать Гришкой. В последнем письме, однако, не удержался и написал: «Снова еду на фронт, дорогая Шура, но теперь нет у меня того неизвестного, что пугало первый раз. Но всякое может случиться. Если и угробят, то у меня останется сын, которого я уже люблю, как и тебя…»

И вот, лежа в снегу, Охватов сортировал в памяти далекое и близкое и все принимал к самому сердцу. Угнетало только одно, что в госпитале его не застали ни Шурины, ни материны письма. Дважды его переталкивали из госпиталя в госпиталь — так и вылечился, без постоянного адреса. На последний адрес ждал писем день и ночь, и пришли, наверно, может, в тот же день пришли, когда его выписали. Сейчас, поди, лежат на столе у отделенной сестры. Там всегда стопка писем, не заставших своих адресатов. Сестры меняются, а письма лежат.

Глушков, согнувшись в три погибели, отоптал в снегу под обломанными яблонями маленький глухариный точок и плясал на нем вприсядку, выкидывал ноги, сучил локтями, чтобы согреться. Но крепчавший мороз наседал, давил, густо опушил поднятый воротник его шинели и мех шапки. Запыхавшись, Глушков припадал в своей ямке и начинал слушать хрупкую морозную тишину: справа, где-то очень неблизко, постукивало — стукает и молчит, стукает и опять молчит. В одну из таких пауз бойцу почудилось, что на кромке сада, ближе к оврагу, кто-то есть. Все время там никого не было, а теперь кто— то появился и что-то делает, боясь выдать себя. Глушков прибрал винтовку под руку, снял с предохранителя, и стывшее все время лицо его вдруг окатило жаркой кровью. В густой изморози ничего нельзя было увидеть и не слышалось никаких определенных звуков, и все— таки у оврага кто-то был, и в этом Глушков не сомневался. «Разведка, точно, — предположил он. — И деревню как-то прошли. А может, только здесь поднялись, из оврага…» Он пополз к своим, и у валка его встретил Урусов настороженным сердитым шипением:

— Тише, тише!

— Да я и так. Разведка, а?

— Кто знает.

— Поднять надо наших! — Он вскинул винтовку к плечу, но Урусов своей лапой придавил ее, и в этот же миг по ту сторону валка зыбкая муть вытолкнула прямо на секрет неясную фигуру человека.

— Пропуск, — не поверив своим глазам и потому с заминкой спросил Охватов.

Фигура метнулась, а по гребню валка прошлась автоматная очередь, брызнув в лица бойцов искристым снегом. Охватов веером сыпанул из своего пулемета и, посчитав, что завысил, взял другим заходом, пониже. Потом прислушался: у оврага густо перекипали голоса и выстрелы. Оттуда же в мутное небо с натугой поднялись одна за другой две красные, комолые, без лучей, ракеты, и от оврага в сторону деревни покатилась крутая трескучая волна. Хлопнули легкие мины.

— Атака, — тяжелым шепотом выдохнул Урусов. — Шпарь, Коля, шпарь! — Потеряв при вчерашнем артналете два передних зуба, Урусов стал при разговоре слегка сюсюкать, а слово «шпарь» второпях у него совсем засвистело. В другое время он вообще не стал бы произносить его, а тут повторял и повторял: — Спарь! Спарь, Охватов! Спарь!

Охватов стрелял навстречу гулкой волне; туда же вслепую смолил из своей винтовки Глушков. Но бойцы, оставшиеся в деревне, встретили ночную атаку с опозданием, и бой быстро переместился в деревню. Автоматная и винтовочная пальба, разрывы мин и гранат — все там слилось в один неперемежающийся треск, и выделялся только своей четкой и тугой строкой крупнокалиберный пулемет, бивший скорее для видимости, потому что свои и чужие в деревне сплелись в одних кровавых объятиях — попробуй выбери цель. Грохот боя будто раскачивался, то вырастая и надвигаясь, то опадая и скатываясь к оврагу.

— Идти надо к своим, — сказал Глушков. — Чего мы тут отсиживаемся. Я говорю…

Урусов — он был старший в секрете — молчал, не зная, что ответить. Ему почему-то каталось, что главные силы немцев должны выплеснуться из оврага, чтобы прорваться к дороге и двинуться на запад, к своим. Здесь их и надо спугнуть.

— Я, Глушков, командир для тебя ненастоящий. Сам определись, идти тебе или остаться. А я должен быть здесь.

— Вот так бы и сразу. Трусишь — других не мути. Пошли, Охватов.

— Я не собираюсь.

— Как?

— Если они пройдут деревню, все равно выйдут на нас.

— Струсили, гады, предатели, суки! — Глушков, матерясь в печенку и селезенку, вскочил на ноги и штыком уперся в грудь Урусова: — Проткну насквозь, изменники!

Вскочил и Охватов, ткнул Глушкова надульником, прямо в лицо и, трясясь как в лихорадке, клацнул зубами:

— Паралитик, накрест перережу.

— Ну давай, давай, — отступил Глушков и побежал по своим следам к саду, а от него — к деревне.

В деревню, глубоко обойдя ее по колену оврага, ворвался передовой пехотный отряд немцев численностью до взвода, с двумя ротными минометами и крупнокалиберным пулеметом. Отряд решил внезапно атаковать русских, смять их и открыть путь своей колонне, уже втянувшейся в овраг. В колонне было около трехсот человек и сорок санных упряжек с убитыми и ранеными офицерами. В колонне шли офицеры и младшие чины штаба и тыла 134-й пехотной дивизии. Уже по пути к ним примкнула раздерганная рота саперов и человек двадцать артиллеристов, потерявших в боях всю свою материальную часть. В хвосте тянулась оставшаяся в живых группка артистов Гамбургского цирка, выступавших в частях и оказавшихся в елецком котле. Большинство артистов погибло в пути от стужи и перестрелки.

Бой на верху оврага разгорелся и уходил в сторону, но сигнала для следования колонна не получала, и сотни зачугуневших от мороза сапог нетерпеливо похрустывали снежком, все уминали и уминали его.

Едва Глушков выскочил на дорогу, как по нему в упор ударил выстрел — пуля прошла у самого уха, и в лицо пахнуло тугим смертельным свистом.

— Мазила! — закричал Глушков, узнав по выстрелу русскую трехлинейку, и, чтобы справиться с ударами сердца, заколотившегося где-то в горле, хватил открытым ртом морозного воздуха и почувствовал предательскую слабость в коленях, будто прошел по этой заснеженной дороге не один десяток верст. «Смерть совсем нашел было», — подумал кто-то за Глушкова, а он сам, боясь повторного выстрела, кричал, бодрил себя: — Бьешь, мазила, на длину штыка, а попасть не можешь.

— Вернись — исправлюсь. — Из тумана появился боец, лязгнул затвором: — Пропуск!

— Кабель.

— Башка два уха, кто прет так. Уложил бы — и делу конец. Куда бежишь? — боец перешел на шепот, невольно подстроился под его тихий голос и Глушков:

— Может, и тебе там место, не слышишь, что ли?

— Где сказано, там стоим. Принять влево!

Глушков обошел бойца — тот не уступил ему дорогу — и сразу же увидел пушку, а возле нее, под щитком, стояли двое. Глушков узнал того и другого: высокий и сутулый — командир орудия, татарин Гайбидуллин, а рядом Пушкарев, в длинной, ниже колен, шубе без ремня. Они уж, видимо, закончили разговор, и Пушкарев, отходя от щита, досказывал:

— Потом уж туда и сюда. Ну, Сафий, вся надежда — ты.

— Да уж надейся. Артиллерия, — с достоинством ответил Гайбидуллин и рявкнул тихо, но жестко: — К орудию!

«Не орудие, а прощай, Родина, — подумал Пушкарев и прислушался к редеющей стрельбе в деревне. — Сразу не накроют, так и эта пушчонка дел им натворит».

— Осколочным!

— Есть, осколочным!

— Товарищ старшина, я это, Глушков.

Огонь!

Орудие ахнуло — гремучий огонь рванул белесую темноту, ослепил, в лица пахнуло сладковато-гнилой, теплой еще гарью.

Стремительно утянув за собой по-хищному острый свист, снаряд разорвался где-то в овраге приглушенно и немо.

— Осколочным!

— Осколочным.

— Огонь!

Пушка ахнула — белое пламя на этот раз качнулось почему-то книзу, опалило снег, а Гайбидуллин, вероятно довольный расчетом и стрельбой орудия, стал командовать спокойней. Артиллеристы действительно хорошо знали свое дело и работали с безмолвной согласованностью — только повторялись команды, только коротко звенькали выброшенные из дымного казенника гильзы да, само собой конечно, ахала пушка, мягко откатываясь на загустевшей смазке.

«В пехоте, черт ее возьми, только и спаруешься с человеком у котелка, и то когда в нем хлебово, — завистливо подумал Глушков, глядя на бойцов расчета. — А тут пятеро как пальцы на одной руке. Махну в артиллерию — я еще не так расшурую этот самовар».

По щиту со щелком ударила Очередь крупнокалиберного пулемета — броня отозвалась железным треском, будто ее нагрели и она лопнула от жару. Две пули одна за другой залились куда-то перевертышем, с сердитым пчелиным жужжанием.

Глушков присел в сугроб и потянул за собой Пушкарева, тот послушно опустился рядом — шуба его колоколом легла на снег.

— Это я, товарищ старшина.

— Да, да, Глушков, вижу. Вижу, что ты. А наших— то там — всех до единого. Двое мы выскочили. Как выскочили, сам бог, поди, не знает. — Пушкарев устало указал рукой, и Глушков разглядел в сторонке бойца, зарывшегося в снег, только и чернел у него верх шапки да пулемет в руках.

— С автоматами — задавили. Сейчас сюда — другой дороги им нет. А ты как здесь?

— Да к вам побежал, товарищ старшина.

— А кто велел?

Глушков промолчал.

— Все своевольничаешь, Глушков.

Глушков только сейчас обратил внимание, что Пушкарев очень часто и вяло плюется на снег черными сгустками крови.

— Ранены вы, что ли, старшина?

Но Пушкарев, вглядываясь туда, куда била пушка, говорил свое:

— Ты, как тебя, Глушков, оставайся здесь. Он с пулеметом — заменишь на случай. — Старшина повернул к Глушкову свое окровавленное лицо. — Я того… с носом что-то совсем неладно и голова.

По щиту орудия опять секанул крупнокалиберный — у ящиков со снарядами кто-то вскрикнул и замычал нехорошо, протяжно, видимо, не мог передохнуть.

— Осколочным!

Старшина зачерпнул на рукавицу снегу, приложил его к перебитой переносице и вдруг сунулся, лег в снег.

— Старшина, что ты? Помочь чем или как? Да что замолк, зараза? — Глушков подумал, что старшина кончается, и закричал в бессильном отчаянии, стал трясти его: — Погоди до утра! Зараза проклятая, как же так!..

Глушков никогда не думал и, разумеется, не сознавал, что старшина Пушкарев уже давно сделался ему самым дорогим и самым близким человеком; был ли старшина Пушкарев умен, добр, храбр, Глушков не знал, но в то, что со старшиной не всякая опасность опасность, а жизнь — даже под пулями — надежна, верил.

— Что ж ты так-то?..

Впереди, вроде бы на каком-то возвышении — туман обманывал зрение, — как коптилка под ветром, замигал огонек, рядом с ним еще и еще. Тут же над головой понеслись пули; у артиллеристов что-то зазвенело. Глушков отполз от старшины, выстрелил раза три или четыре, вылавливая на штык те судорожные огоньки и наперед зная, что не причинит им никакого вреда. Рядом дважды коротко, но внушительно рыкнул «дегтяръ». Справа дал о себе знать охватовский пулемет: он бил долго, без передыху, а в морозном воздухе ушел, пришел и опять ушел странный звук: «у-ааа, у-ааа, у-ааа!»

Огоньки на время потухли. Умолкла пушка: артиллеристы, вероятно, оценивали обстановку. И вдруг опять ударила пушка, и замигали огоньки, и наперебой зачастили оба пулемета.

Немцы сосредоточили все свое внимание на одинокой пушке и перли на нее, по охватовский пулемет внезапно ударил им во фланг, вдавил их в снег и сам осторожно затих.

Со стороны оврага потянуло свежим морозным ветерком, туман быстро, на глазах, поредел, и на землю пролился рассеянный свет луны; снег подернуло мягкой и густой синевой.

Глушков воспользовался передышкой и пополз обратно к старшине Пушкареву, чтоб зарыть его в сугроб, но старшина был жив и полулежал на снегу, прикрывшись от ветра воротником Шубы. Встретил Глушкова чужим, ослабевшим голосом, тихонько обрадовался:

— Ты опять? Полежи давай. Нам бы в сторонку от пушки-то.

— Давай я помогу — отползем.

— Что ты, как тебя… Глушков! Пушку стеречь… — Пушкарев устало вздохнул и смолк. Глушков уже не допытывался, что же на самом деле хотел старшина, а тот собрал губами лежавший на рукаве снег, освежив во рту, приободрился: — В кармане у меня адреса ребят и свой адрес…

— Да пошел ты!..

— Рано или поздно… На дорогу выходят. Ты, как тебя (старшина все почему-то забывал фамилию Глушкова)? Ты, как тебя… Христом-богом… не пускай их на дорогу. Автомат бы тебе — да во фланг им. Во фланг. Как тебя?..

— Я попробую, товарищ старшина. Подыхать — так всем тут.

Глушков вскочил на ноги и, согнувшись, побежал навстречу немцам, забирая все вправо и вправо, рассчитывая обойти цепь наступающих. Несколько раз он падал в снег и переворачивался, чтобы вываляться в снегу и быть менее заметным. Но как он ни уклонялся в сторону, немцы заметили его и обстреляли; тогда он пополз по-пластунски, набив колючего снегу и в рукава, и в валенки, и даже за воротник гимнастерки. В ушах у него до того шумело, что он не слышал, как снова вспыхнула и разгорелась перестрелка: снова били пулеметы и автоматы с обеих сторон, била пушка. Потом он уже больше отдыхал, чем полз, и вдруг в голове его закружились необычные мысли, вернее, обрывки мыслей, очень замутившие его душу. «Человек, он ведь все равно чувствует свою смерть. Пушкарев вон об адресах заговорил. А у меня снег под рубашкой тает — и будто не мое уж все это. Вот как столкнулись: ни им, ни нам нет выхода — смерть. Да нет же, да не может быть, как же это ничего не видеть, не знать! Да нет же, я не чувствую смерти, и не могут убить меня. Как же мир-то без меня? Зачем он тогда? К чему? Кому? Ведь мир-то только и существует, что существую я…»

И, переползая и отдыхая, он все время глядел перед собою, и, кроме мертвенно-синих сугробов, ничего не видел, и вот, словно из-под земли, над этими сугробами появились два немца. Далеко было до них или близко, Глушков не мог определить сразу: его с головы до ног окатило страхом. Он пошевелил плечами под шинелью, начал целиться, хотя не видел на своей винтовке ни прорези, ни мушки. Выстрелил совсем неожиданно, и один немец упал, нырнув головою вперед — Глушков знал, так падают смертельно раненные. Винтовка убитого воткнулась в снег и осталась стоять немного наискось — уж только по ней Глушков узнал, что отделяет его от немцев всего каких-то пятнадцать — двадцать шагов. Он выстрелил вдругорядь — мимо, выстрелил третий раз — немец с замотанной головой все так же трудно, но упрямо брел по снегу. Тогда Глушков тоже поднялся и только тут разглядел, что немец шел с поднятыми руками.

— Кальт, товаритш. Товаритш, — залепетал немец околевшими губами и опустился на колени. Глушкову показалось, что он увидел большие заледеневшие глаза на черном обмороженном лице и тонкий, обметанный болью рот, но удара в запале не сдержал. Опрокидываясь, немец схватился за штык и тут же, разметнув руки будто для широких объятий, крестом упал навзничь.

Глушков не забыл, что ему нужен автомат, и хотел осмотреть труп, лежавший в снегу, как распятие, но в это время и справа, и слева появились немцы, и дружно, напористо застрекотали их автоматы. Боец бросился наутек; шальная пуля ударила его вдогонку под правую лопатку и вышибла у него винтовку — он запнулся за нее, но не поднял, сознавая, что ранен смертельно. «Да нет же, не может быть…» — опять мелькнуло в его голове, а перед глазами все замутилось и потемнело.

Напуганный ранением, Глушков сбился со своих следов и выскочил к пулемету Охватова совсем неожиданно. Он по стуку узнал этот пулемет, хотел закричать, но не успел: пуля в затылок сразила его.

Более трех часов шел бой в деревне, и немцы, поняв наконец, что в обороне русских потеряна всякая система и организованность, ринулись из оврага, потекли густой колонной.

Орудие Гайбидуллина стреляло в упор до последней возможности и умолкло только тогда, когда немцы обошли позицию и напали с тыла. Артиллеристы дрались прикладами карабинов, лопатой, банником, а сам Гайбидуллин завладел немецким автоматом, но тот оказался без патронов, и сержант, прижавшись спиной к щиту, махал увесистой клюкой до тех пор, пока его не проткнули штыком.

С убитых артиллеристов немцы содрали все что могли. А коротенький и пухлый, явно нестроевого типа, солдат в высокоподрезанной шинелке напялил на свою голову гайбидуллинскую шапку, не додумавшись снять с нее красную звезду. Уже когда мимо шла колонна, кто-то сунул в ствол пушки гранату-толкушку, и деревянная ручка, выброшенная взрывом, со страшным визжанием пролетела над головами людей. Видимо, тот, кто подорвал гранату, дико захохотал, но хлопнул выстрел и оборвал этот дурной смех.

Нащупав дорогу, немцы уже не думали об охранении и предосторожности. Пешие обгоняли упряжки, верховые сталкивали в сугробы пеших, крепкие на ногах хватались за конские хвосты и гривы, закрываясь от ударов всадников, бежали сколько могли. Это уж было не войско, а толпа, в которой каждый думал только о своем спасении. Дорога хрипела, хрустела, скрипела, кашляла, кричала, сморкалась, бряцала оружием и фыркала.

Это были жалкие остатки крупной немецкой группировки, а ночной бой в безымянной деревне, можно считать, был последним боем, которым заканчивалась Елецкая операция как часть великого сражения за столицу на самом южном фланге московского направления.

За отвалом садовой канавы коченели два русских пулеметчика и от великой обиды скрипели зубами; у них не было патронов. У Охватова уж давно зашлись ноги, и, чтобы хоть капельку согреть их, он колотил по валяным голенищам пимов ребристой гранатой, а сам вслушивался и вглядывался в шумную, кишмя кишевшую дорогу. Урусов, опасливо зыркая по сторонам, требушил свой вещевой мешок, искал в скудном скарбе патроны и складывал их на примятый снежок, считая:

— Семь, девять… Ты пошманай же по карманам-то. Слышишь? Да и набивай диск. Охватов, сыпанем им под хвост. Вот, двенадцать штук, — подбил итог Урусов и еще раз холодными пальцами перебрал в мешке застывший кусок хлеба, обмылок, полотенце, узелок с махоркой, кожаные подметки, ботинки, обмотки и безопасную бритву в хромовом футлярчике на «молнии». Пока он увязывал свой мешок, Охватов уложил патроны в магазин и зарядил пулемет.

— Только себя выявим — вот и вся польза от этих патронов, — сказал Охватов и сыпнул снежку на черный круг магазина — для маскировки.

— Ты и не стреляй, — после долгой паузы согласился Урусов. — Уж если полезут…

— Рады небось — вырвались.

— А то. Может, и не чаяли.

Низко, над самой головой, раскинув шуршащий хвост, пролетело несколько снарядов. Урусов и Охватов, не зная, кто и по ком стреляет, вжались в снег, но, услышав разрывы на дороге, поднялись. Из-за оврага по уходящей колонне немцев ударили русские батареи.

Два или три снаряда упали с недолетом и едва-едва не накрыли бойцов. На дороге перемешалось все: кони, люди, сани, крики, разрывы снарядов, ружейная стрельба, ржанье подбитых лошадей. Потом все скатилось в низину и долго там гудело и рвалось, удаляясь и сникая.

Разминая затекшие ноги, Урусов и Охватов поднялись на валок и, охмеленные первыми толчками захолодевшего было сердца, не сразу заметили, что по дороге к низине гонкой рысью шли трое саней с седоками и груженные чем-то легковесным. С саней заметили бойцов и не тронули, видимо, хотели разминуться без крови. Но Охватов упал за валок и охолостил все двенадцать патронов вслед уходящим подводам. Кони сбились с дороги, упряжки смешались, но уже через минуту двое саней опять помчались, рядом с ними бежали опешевшие. И странно: ни единого ответного выстрела!

К утру над заснеженными, насквозь простреленными увалами онемела огромная тишина. У Охватова и Урусова от жуткой бессонной ночи смыкались глаза, и, сознавая всю гибельность сна на морозе, они не обороли давящей тишины, уснули, ткнувшись лбами, греясь общим дыханием; между ними, зажатый в четыре руки, лежал мертвый без патронов «дегтярь», пропахший стылой гарью пороха.

В куцем зимнем рассвете нарождался ядрено-синий день. Хоть и поздно встало вымороженное солнце, но схватившийся ледком снег враз пыхнул яркими холодными искрами.

Со стороны низины, где угомонился ночной бой, в сожженную деревню въехал изреженный и нестройный кавалерийский эскадрон. В рядах часто шли под седлами пустые кони. В деревне бойцы спешились и, передав лошадей коноводам, пошли искать фураж, читая по следам на снегу и трупам картину разыгравшегося тут побоища.

Особенно много трупов валялось на деревенской площади, у сгоревших машин, и на подъеме из оврага, куда било орудие Гайбидуллина. Тут и там громоздились перевернутые подводы, убитые кони. В овраге среди обозного имущества бойцы нашли несколько мешков с овсом. Туда побежали все с кирзовыми ппереметными сумами — у кого и был корм, запас создавали. Кто-то вспомнил, что видел сани, брошенные немцами по ту сторону деревни перед низиной, и быстрые на ноги бросились искать их.

А недалеко от этих саней, у деревенского колодца, командир эскадрона, толстогубый капитан Мясоедов, с черными обмороженными щеками, распекал двух бойцов, уже приведших поить своих потных с дороги лошадей. Бойцы, оба только вчера взятые из пехоты, переминались с ноги на ногу и смотрели не на рассерженного капитана, а на сержанта-кавалериста, прибивавшего к столбу колодца крышку от снарядного ящика. Приколотив крышку, сержант козырнул капитану:

— Так и не определили, товарищ капитан?

— Идите, горе-кавалеристы, — махнул капитан бойцам и, расстегнув планшет, начал разглядывать карту под исцарапанной и тусклой слюдой.

— Да черт ее знает. Не то Чигировка, не то Слобня.

— Дела, — вздохнул сержант. — Целые деревни исчезают вместе с названием. Может, по оврагу определить можно?

— Да тут кругом овраги: и так, и так, и эдак. Слобня, видимо. А может, и не Слобня. Пиши без названия.

Капитан долго еще с озабоченным лицом изучал карту, облизывая свои толстые сухменные губы. «А и правду жители говорят про нашего брата, — невесело усмехнулся он. — Командир-де с картой идет, дорогу спрашивать будет». А сержант написал на гладко выструганной крышке ящика жженой резиной и подчеркнул черно и жирно: «Запомни, боец!» Потом отошел в сторонку, прицелился глазом и, вернувшись к столбу, дописал: «Здесь стояло цветущее село. Отомсти за страдания!»

Капитан сердито захлопнул планшет, прочитал написанное сержантом, вздохнул.

— Вот она «откуда есть пошла русская земля». Из века в век. Только вот «цветущее»-то, по-моему, не то слово. Надо «старинное» написать. Отсюда, может быть, вся русская земля пошла.

Сержант охотно соскоблил ножом слово «цветущее» и написал «старинное».

На изломе дороги при спуске в низину о чем-то спорили и кричали бойцы.

— Чего они там? — заинтересовался капитан, присматриваясь к бойцам на дороге.

— Кто их знает, — отмахнулся сержант, отмывая измазанные руки зернистым снегом.

А у саней действительно обнаружили необычное. Бойцы, всюду искавшие фураж, наткнулись на труп немецкого офицера. Он лежал в розвальнях на соломе и был завернут в окровавленную простыню, которая давно смерзлась и пристыла к разможженной, видимо, голове. Лица убитого нельзя было разглядеть, но под тонким сукном брюк и мундира угадывались острые старческие кости. По отвернувшейся поле было видно, что шинель подстежена густым коротким мехом.

— Это, должно, птица важная.

— Капитану надо доложить.

— А на хрена?

— Да, на хрена?

— Чина какого-то, ребя, трахнули.

— Стой, говорят.

— Товарищ капитан!

Но капитан и без того уже заинтересовался шумом на дороге и шел к бойцам целиной, придерживая все время сползавший наперед планшет.

— Тут вот офицер немецкий, может, при нем документы какие?..

Капитан усталыми, нездорово мигающими глазами обежал труп, и обмороженные щеки его дрогнули в слабой улыбке:

— Это же чин какой-то, братцы. Широкий кант по брюкам. А ну-ка тряхните.

От шума и криков на дороге первым проснулся Урусов. Проснулся и ошалел: ему показалось, что он умер, потому что не мог пошевелить ни ногой, ни рукой.

— Колька! — заорал он диким перехваченным голосом. — Подохли мы! Слышишь?!

Загрузка...