От воспоминания о покосе и вёдре родным, крестьянским повеяло на Минакова, обмякли у бойца в тихой улыбке губы и на секунду блеснули глаза забытой и невозвратной радостью. Сам Минаков вдруг потерял воинскую выправку, степенным жестом огладил лицо, вздохнул:

— По два года у нас, скажи на милость, такие травы выстоялись — хлебам вровень. Думаешь, вот житуха пришла, а на сердце нет покоя. Нет — и шабаш. С хлебом, со скотиной выправились. Около домов стало обиходней. И то ли вот оттого, что сыто-то мы давно не живали, то ли еще почему, но кажется завсе, что не к добру такая справная жизнь. И часто у нас бывало: что ни разговоришко, то и о войне. Бабы соль и мыло про запас набирали. Ребятишки — только им дела — по огородам в войну играют. Мой самый малый схватит у матери гребенку и наигрывает марши, а потом залезет на бочку и кричит: «Даешь Самару!» Духом к войне мы подготовились, а все остальное прочее…

Минаков вдруг смолк на полуслове и, лишь бы сказать что-то, спросил под руку Заварухина:

— Может, неразведенного, товарищ подполковник? Он, голимый-то, под воду легче идет.

Но Заварухин выпил полстакана разбавленного спирта и налил из алюминиевой фляжки Минакову:

— Выпей, Минаков, за компанию и скажи без утайки, как думаешь, чем это все кончится?

Минаков выпил, отдышался в рукав телогрейки, покраснел и прослезился. Подобрал губы в улыбочке:

— Супротив водки пресноват он вроде бы.

— Грубый напиток, чего уж там, — согласился Заварухин и стал торопливо есть поджаренное сало. — А ты чего?

— Я уже, товарищ подполковник… Вот вы интересуетесь, чем это все кончится. Побьет нас к утру немец— вот и конец.

— Ты об этом уже говорил, Минаков.

— Так ведь вы спрашиваете — я и отвечаю.

— Я, Минаков, за всю Россию спрашиваю.

— За Россию-то, товарищ подполковник, может, и Христос бы ничего не нашел сказать, потому как она родилась раньше Христа, Россия-то. Ведь это такой размах.

— А себя, выходит, ты уже списал окончательно?

— Списал, товарищ подполковник. Списал, как повесточку из военкомата получил, — с грустной улыбкой сказал Минаков. — А на что ж нашему брату рассчитывать? Крестьянину. Грамотный или рабочий, скажем, он где-то около машин, на второй линии. И их бьют, не без того. А уж наше дело — в обнимочку с винтовкой и без зацепки до самой передовой. Никакого умения, ремесла в руках — один счет тебе: активный штык.

— Все так, Минаков. Все так. Но списывать себя до времени не годится. На активном штыке сейчас все держится. А ты говоришь: списал себя, конец к утру. Такая позиция на политическом языке называется пораженческой, а по-военному — просто трусостью.

— Человек, товарищ подполковник, никогда не знает себя до самого донышка. Хоть и меня взять. Может, я храбрый, а может, и трус. Вот век свой доживаю и не знаю, кто же я. Может, ваша правда: трус я, коли умер раньше смерти.

Минаков умолк и без нужды, но усердно сопя, начал поправлять фитилек коптилки. Заварухин глядел на него сбоку, видел его мягко прищуренный глаз, спокойно приоткрытые губы в жесткой, неровно сбритой бороде и думал: «Этот не подведет».

За окном зачавкали грязью тяжелые сапоги. Раздались голоса часового, стоявшего у дома, и того, кто подошел. Минаков бросился к дверям и, распахнув их, пропустил в избу комиссара. На голове комиссара была нахлобучена до самых ушей суконная пилотка с жестяной звездочкой. Мешковатая солдатская шинель была наглухо застегнута до самого подбородка. На тряпичных петлицах, как выспевшая клюква, красно рдели комиссарские шпалы. Минаков помог комиссару раздеться и повесил его туго набрякшую шинель к теплой боковине печи.

Сам, чтобы не мешать разговору командиров, вышел в сенки. В темноте у ящиков с гранатами наткнулся на кого-то:

— Кто такой?

— Я это.

— Да кто ты?

— Подчасок.

— А тут чего?

— Ходить бы надо, да не могу. Давеча зацепило чем— то ногу, как иголочкой ткнуло, а сейчас ступить невмочь.

— Ну-ка, — Минаков, крепко задев прикладом карабина сидевшего на ящиках, присел рядом, чиркнул спичку. Боец, совсем еще мальчишка, с худой шеей в большом засаленном воротнике гимнастерки, размотал на левой ноге порванную обмотку, приподнял штанину: белая волосатая икра была пробита навылет. Пуля или мелкий осколок прошел под самой кожей, опалив ее до черноты. С одной стороны ранка припухла и взялась недоброй краснотой.

— Что же ты, сукин сын, ай потерять ногу захотел? В медчасть надо.

— Стыдно же, дядя, с такой-то раной. А она, черт ее дери, болит вот.

— А зовут-то тебя как?

— Алексей. Алексей Колосов.

— Эк ты, Алексей, Алеха! У меня сын Алешка. На зоотехника только выучился. Тоже где-то гнет службу — разве узнаешь где в такой-то заварухе? Может, вороны и глаза уж выклевали. Ты погодь, Алексей! Сейчас я тебя облажу в лучшем виде.

Минаков поднялся и ушел в избу. Командир и комиссар сидели за столом, пили чай и о чем-то негромко, но упрямо спорили. Когда вошел Минаков, они разом умолкли, а Заварухин спросил:

— Минаков, сахар у тебя есть?

— А как не быть, есть и комковой, и песок. Или я не подал?

В сенки Минаков вернулся с полустаканом неразбавленного спирта и усердно, как врач, принялся спиртом промывать рану на ноге Колосова. Потом достал из кармана своей телогрейки индивидуальный пакет, разорвал замусоленную в кармане обертку его и бережно, как мог, из-под самого колена забинтовал ногу.

— Ну, как теперь?

— Да что говорить, батя, теперь я ожил.

— Погодь малость. Погодь! На-ко вот. Выпей, и дело сразу пойдет на поправку. Всякие там микробы в одночасье сгорят. Девяносто градусов — шуточки!

— Я, батя, ни водки, ни пива в рот не брал.

— Ни разу?

— Не.

— Мой Алешка! Теперь-то нет уж. Теперь что. Теперь курица петухом поет. Держи давай!

Колосов ощупью нашел руку Минакова, взял стакан и одним духом опрокинул его в рот. У парня перехватило дыхание, но Минаков сунул ему ковш с водой прямо в зубы:

— Так-то, как ты, нельзя. Так-то, как ты, дважды два окочуриться. Девяносто градусов, плесни — само вспыхнет. Отошел теперь?

— Отошел.

Колосов сразу захмелел: руки и ноги ослабели, отнялись. Самому ему сделалось легко и безотчетно. В груди будто что-то смыло, мешавшее дышать и думать. Он молодыми, крепкими зубами ломал ржаной сухарь и не без гордости рассказывал:

— Я, батя, лучший пулеметчик в роте старшего лейтенанта Пайлова. Может, слыхал. Ну как лучший? А вот ложусь за «максима», и хочешь — чечетку, а хочешь — «Яблочко» выбью. Завтра утром бой будет страшенный. Это точно. А я бы возьми да уйди в санчасть. Нет, ты, батя, скажи честно, как сыну, правильно бы я сделал, если бы ушел-то?

— Откуда ж ты знаешь, что завтра бой?

— Ребята наши из разведки пришли. У него там танков, машин — видимо-невидимо.

— Чего же он нам деревню-то отдал?

— В мешок затягивал. Видишь, вокруг пас стрельба. Стрельба же. Чего еще? Мешок.

— В санроту, дурачок, ушел бы, живой остался. А завтра крышка тебе, хоть ты и лучший пулеметчик.

— Вот уж сразу видно, батя, что ты не из храбрых. «Крышка». Не всем же крышка! Кто-нибудь да останется.

— Это верно.

— А ты говоришь, крышка. Да я их завтра, батя… — здесь Колосов неумело выматерился, — Я, батя, завтра напополам их резать буду. Пуля к пуле. — Колосову икнулось, он понизил голос, увлекся рассказом, хватая Минакова за сухое колено: — Сегодня в избу зашел, на окне фляжка немецкая. Открыл — кофе. Попробовал — чуть не вырвало. Молоко, сахар — до тошноты приторно. Сама фляжка в войлочном чехле. Пробка закручивается — капли не прольется. Потом ребята принесли ранец. Поглядели, а он, язви его, телячьей шкурой подбит, чтобы, значит, спина под ранцем-то не мокла от пота. У нас же ничего этого нету. Нету, батя. И выходит по-немецки, что мы придурки. Низшая раса. А я плевал, батя, на всю ихнюю амуницию и так им отделаю телячьи шкуры — только знай держись…

— Молодой ты, а ярый, скажу, — одобрительно улыбнулся Минаков. — Дрянной это народишко — немец. Скажи, никуда народишко. Чуть оплошай — веревки вить из тебя примется. Зато уж если получит в зубы, смирней твоего теленка станет. Силу он должен нашу почувствовать.

Часовой во дворе окликнул кого-то и потребовал пароль. По легким шагам взбежавшего на крыльцо Минаков узнал начальника штаба, вскочил, вытянулся в темноте:

— Здравия желаю, товарищ майор!

— Заварухин здесь?

— И он, и комиссар.

— Пойдите в штаб, не торчите под дверями, — бросил на ходу Коровин и широко распахнул дверь.

— Комиссар вот, добрая душа, — встретил Заварухин Коровина, — настаивает, чтобы батальоны спали в деревне.

— Ни в коем случае, — запротестовал Коровин и снял свою фуражку с малиновым околышем, отряхнул с нее дождевую влагу, пригладил мокрые, сзади торчком стоявшие волосы. Заговорил, горячась и алея впалыми щеками: — Это что же выходит? Афанасьев две роты вывел в деревню. Печи топят. Варят. Кто разрешил, спрашиваю? Комиссар. Позвать, приказываю, Афанасьева. Нигде не нашли. Покричал, покричал да с тем и сюда пришел.

— Я стою на своем, чтоб люди отдохнули, — сказал комиссар.

Не обратив никакого внимания на слова комиссара, Коровин, все так же горячась и нервничая, доложил, однако, четко, как по уставу:

— Вернулась полковая разведка. В семи-восьми километрах все балки и перелески заняты немцами. У разъезда разведчиков обстреляли из танков: двоих убило, двоих ранило, потеряно шесть лошадей. Рассказывают, немцы дали такой огонь, что остальные спаслись чудом. Судя по всему, немцы вывели танки на исходные рубежи, и к рассвету надо ждать атаки. Таков вывод командира разведвзвода.

Наступило молчание. В выводах разведчиков никто не сомневался. Поборов в себе короткое замешательство, Заварухин поглядел вначале на комиссара, потом на Коровина:

— Я жду ваших предложений, товарищи! Только ко всему сказанному добавлю: у нас нет соседей.

— У нас нет соседей, нет поддерживающих средств, — уверенно подхватил Коровин. — Мы не имеем права губить людей. Надо отходить до встречи с нашими. Если полк погибнет в бою — это половина беды. Мертвые срама не имут. Но если нас, здесь в одиночку сидящих, немцы обойдут и отрежут — это уже будет называться по— другому.

Заварухин поднялся из-за стола, без ремпя и в одних носках, но-домашнему простой, уточнил:

— Значит, решение одно — отходить?

— Да.

— А по чьему приказу? — Голос Заварухина звякнул железом, и уже не длинная, без ремня, гимнастерка с расстегнутым воротом и не мягкие серые носки определили вид Заварухина, а все те же три шпалы на малиновых петлицах. Ни комиссар, ни начальник штаба не стали ему возражать.

— Куда ни пойди сейчас, всюду наша земля. И метаться нам но своей земле не пристало. С этим все. Тебе, Василий Васильевич, придется сесть на коня и ехать в город. Свяжись там с любым военачальником, чтобы нам не действовать кустарно. К утру ты должен явиться со связью. Попутно заверни на медицинский пункт и скажи супруге, чтобы они перебрались на ту сторону речушки. Немедленно притом.

Через полчаса майор Коровин в сопровождении трех конных выехал из Глазовки. Стояла черная, ненастная ночь.

Сырая земля дышала теплой осенней гнилыо: гибли травы, хлеба, уже неживые и набрякшие мертвой водой. В низинах копился туман, крепко насыщенный железной гарью, сгоревшим порохом. В темноте ехали неторопливо, но кони покрылись жаркой испариной, все время жались один к другому, по-своему остро чувствуя опасную темноту и недобрые запахи ночи.

XII

Глазовка лежит на большой улучшенной дороге. И сейчас, после затяжных осенних дождей, когда окончательно пали все проселки, немцы вынуждены были идти в Сухиничи только через Глазовку. Генерал Анищенко, выдворивший полк Заварухина навстречу врагу, знал о ключевой позиции Глазовки, знал, что эта позиция в наших руках сыграет неоценимую роль.

Часа в четыре пополудни на станции Избавля, в десятке километров северо-восточнее Сухиничей, выгрузился 1913-й полк Камской стрелковой дивизии. Благополучно завершив высадку, полк через два часа в пешем строю прибыл в город, не зная, куда идти дальше и чьи выполнять приказы. Возможно, что командование полка сразу же наткнулось бы на следы Заварухина, но вечером в Сухиничи с юга ворвался мотопехотный батальон немцев. Бойцы 1913-го полка первое известие о близости немцев приняли за шутку и невозмутимо продолжали готовить пищу на кострах, разложенных на привокзальной площади и прилегающих к ней улицах.

Четверо бойцов из роты связи, раньше других управившись с супом-скороваркой, сами вызвались поискать шесты для подвесной линии связи, утерянные в дороге. Двое ехали на повозке, а двое шли сзади, переговариваясь. Отправились они в южную часть города, которая не пострадала от бомбежки и где маленькие уютные домики совсем мирно и зазывно глядели на дорогу своими чистыми окнами. Все ворота были по-хозяйски плотно заперты, совсем не было людей, и от этого в сердце закрадывались недобрые предчувствия. Вдруг впереди на перекрестке появился бронетранспортер на гусеничном ходу, длинный, выкрашенный в светло-песочный цвет. Транспортер постоял на перекрестке, потом не спеша развернулся и пошел в сторону связистов, раскачиваясь и припадая к земле тяжелым носом, будто по-собачьи вынюхивая дорогу. Был он медлителен, неуклюж, миролюбив, потому связисты приняли его за свой и посторонились к обочине под липы у домика с крашеными наличниками. С предупредительной вежливостью и бронетранспортер начал обходить повозку. И только тут бойцы увидели на броневом щите его фашистскую свастику, бросились было за деревья, срывая с плеч винтовки. Но было уже поздно. С бронетранспортера по-деловому кратко проговорил скорострельный пулемет, и все было кончено. В заднем борту машины распахнулись тяжелые створки, и один за другим на землю выпрыгнули три немца, оживленные, простоволосые. Они, громко переговариваясь между собой с теми, что остались в машине, оглядели убитых, попинали их сапогами и остановились над одним. Это был рослый, широкий в груди и в бедрах боец, лежавший вверх лицом. Пуля ударила его прямо в кадык, и на горле у него надувались и лопались большие кровяные пузыри, вначале красные, а потом прозрачно-сизые и блестящие. Один из немцев удивленно воскликнул:

— Колосс!

Затем немцы оглядели повозку и, ласково уговаривая храпевшую лошадь, высвободили упряжку. Лошадь, чуя покойников и запах крови, дико метнулась на дорогу, едва не сбив того немца, который собирал раскиданные вожжи. В это время на перекрестке появился еще транспортер, а за ним во всю улицу хлынул поток машин и мотоциклов. Вконец перепуганную упряжку занесло между телеграфным столбом и укосиной, подпиравшей его, и лошадь, не сумев вырваться, вся по-человечьи дрожала, приседая на задние ноги и покрываясь обильным потом.

Тревога быстро достигла площади, и 1913-й стрелковый полк суматошно начал занимать оборону в канавах, домах, на огородах. Через пять — семь минут площадь опустела.

Два немецких бронетранспортера, воспользовавшись внезапностью и паникой среди русских, не встретив почти ни одного супротивного выстрела, подлетели к площади. И только здесь попали под круговой огонь стрелков.

Обе машины вспыхнули, из железного чрева их начали выпрыгивать немцы в длинных шинелях, высоко перетянутых широкими ремнями. Навстречу им, ободренные успехом, бросились бойцы из своих засад, но наткнулись на сильный огонь немецких автоматов и упали на мостовую, заливая ее кровью.

Длинные приземистые автомашины с пехотой и мотоциклы, следовавшие на удалении от бронетранспортеров, еще в улицах попали под меткий огонь стрелковых рот, сумевших оправиться от внезапности. Сбив немцев с машин, бойцы с криками и матом кидались на них в штыковую. В ход пошли ножи, приклады, гранаты.

Уличные бои шли до самой темноты. 1913-й полк, так неожиданно попавший в сражение, быстро приспособился к обстановке и — где огнем, а где штыком — почти наполовину уничтожил мотопехотный батальон немцев. Остатки их засели в развалинах элеватора и прилегающих к нему кварталах.

Когда майор Коровин и сопровождавшие его трое бойцов подъехали к городу, в нем происходило что-то совсем непонятное. От края до края он был залит мертвым светом быстро и ярко горящих ракет, ослеплен белым огнем затяжных, подвешенных на парашютиках фонарей. И все небо, подсвеченное снизу, качалось, то притухало, то вспыхивало, то разгоралось так широко и ярко, что от берез на взгорье и от самих всадников отбегали длинные расплывчатые тени. В неверном, колеблющемся свете дома города, крыши, обезглавленная церковь, обломанные взрывами деревья напоминали огромную свалку разбитых ящиков, исковерканного железа, ветоши и хлама, от которого валом валил густой черный дым. А внизу, под деревьями и стенами домов, там, где гремели взрывы и стучали автоматы, таился черный, неодолимый мрак.

Чутьем военного Коровин понял, что в город, куда он спешил за помощью, въезжать нельзя. А въезжать надо было, чтобы выполнить приказ командира и не оставить полк погибать в одиночестве.

Коровин знал, что бойцы томятся его нерешительностью, понимают его страх, и сам начал стыдиться своей слабости. А время шло. Уже и дождь перестал. Заметнее потянуло свежим ветерком. Мокрая одежда затяжелела, в холодные объятия взяла плечи, грудь, колени. Кони зябко переминались с ноги на ногу. И коням, и людям хотелось простора, движения, чтобы размять одеревеневшие мускулы.

— Курнуть бы теперь, — тоскливо сказал один из бойцов. Тихо совсем сказал.

— Я тебе курну! — раздирая слипшиеся от холода губы, вспылил майор и дал выход накопившейся злости. — Так дам, что больше не захочешь! Курнуть бы ему! Разгильдяй!

— Да ведь я так, товарищ майор…

Солдат не успел договорить, как справа внезапно и громко ударил крупнокалиберный пулемет. Бил он куда— то долго, настойчиво, и Коровину, и солдатам невольно думалось, что его тяжелые, литые пули найдут и прикончат жертву в любом укрытии.

Еще какое-то время стояли в нерешительности на сыром сквозняке, пока тот же солдат, что говорил о куреве, вдруг не подъехал к майору и не попросился:

— Разрешите, товарищ майор, я попробую… Станцию, по всему видать, наши держат.

— Не лезьте не в свое дело! — оборвал майор подчиненного, который, к неудовольствию командира, подсказал единственно правильный выход. На станции действительно были наши, потому что там затяжными очередями, на полдиска, рассыпались «дегтяри» и четко такал «максим». — За мной! — скомандовал Коровин и каблуками сердито ударил лошадь. Они проехали несколько сот метров без дороги, полем, и лошадь под Коровиным вдруг почему-то вскинула голову, насторожила шаг; майор взял поводья в левую руку, а правой достал из кобуры пистолет и, сняв с предохранителя, взвел курок. Занятый пистолетом и мыслью о том, чтобы предупредить бойцов о боевой готовности, майор очень поздно заметил впереди плотный качающийся строй солдат и озверело рванул поводья. Лошадь не сразу поняла его и, присев на задние ноги, остановилась как вкопанная. Следом едущие бойцы наскочили на нее, произошла заминка, сутолока, звякнуло оружие.

— Немцы! Назад! — горячим шепотом кричал майор и гнулся в седле, зарываясь лицом в лошадиную гриву.

— Это же подсолнухи, товарищ майор, — удерживая смех, сказал кто-то из бойцов, и, чтобы оправдать ошибку командира, тот, что говорил о куреве, вздохнул:

— Как есть немцы.

Подсолнечные будылья перепутались между собой, мешали коням идти вперед, громко трещали под копытами. У майора Коровина все больше и острее вызревало предчувствие неминуемой беды, которая должна вот-вот разразиться внезапным выстрелом. И верно, как только они выехали из подсолнухов, по ним ударили из пулемета. Стреляли короткими очередями с близкой дистанции, и щелканье пуль в подсолнухах сливалось с выстрелами. Пока разворачивались, под одним из бойцов ранило лошадь. Она вроде бы оступилась на переднюю левую и не смогла встать. Сунулась вперед, как-то круто изломав шею, перевернулась через голову и, утробно охнув, забилась на мягкой земле. Боец вылетел из седла, но чья-то лошадь шибанула его кованым копытом прямо в лицо. Вслед им билоуже два пулемета. Майор Коровин знал, что это свои пулеметы, и, нахлестывая коня, плакал навзрыд от обиды. Он скакал первым и не видел и не мог слышать, как в подсолнечные будылья свалился еще один боец с перебитым позвоночником. Уже на краю поля с Коровина сбило фуражку и срезало кожу над правой бровью. Рана была невелика, и боли почти не чувствовалось, но кровь хлестала так обильно, что залила весь глаз, ухо, остывавшей струйкой скатывалась по шее на грудь.

Зажав бровь ладонью, Коровин выехал из подсолнухов и остановился, ослепленный слезами и стекавшей кровью. Следом за ним выехал боец и выбежала лошадь без седока.

— Ведь это же наши, сволочи! — ругался Коровин, вытирая взмокшим платком глаза, лоб и щеки. — Хоть бы окликнули. Лупят и лупят. Не ты просился в город?

— Никак нет. То Сарапулов. Сразу-то которого сняли. А я Махотин.

— Махотин, пойдешь в город пешком. Отыщи любого командира и расскажи ему, что нам нужна связь с ними. Понял?

— А как же, товарищ майор, ребята наши в подсолнухах?

— Ты понял, спрашиваю?

— Так точно, понял.

— Шагом марш. Я буду ждать тебя здесь, на меже.

— Разрешите обратиться, товарищ майор?!

— Что еще?

— Пока я хожу, товарищ майор, проявите заботу о ребятах…

— Может, еще приказания будут, товарищ боец?

Махотин больше ничего не сказал. Спешился, передал

поводья майору. Затем поймал свободную лошадь и привязал ее к стремени своего седла.

Дул несильный, но холодный ветер. Подсолнухи затаенно шуршали своими листьями, и майору Коровину все казалось, что к нему кто-то крадется и вот-вот, невидимый, резанет из автомата. Он отъехал немного в открытое поле и возле старой, пролитой дождями копешки спустился на землю. Кони мирно обнюхали прелую, пахнущую мышами солому и не притронулись к ней. Зато Коровин, одернув полы сырого плаща, сел в копешку, низко провалился и, положив пистолет на колени, сунул озябшие руки в рукава. Так ему сразу стало теплее, и тут же повело в сон. Он прекрасно сознавал, что уснет и потому должен встать, встать немедленно, но не вставал: у него сразу отнялись руки и ноги. Еще четко работали мысли, но тело уже заснуло, и сладкая теплая волна накатывала, накатывала на сердце. Чтобы не уснуть, он стал медленно раскачиваться из стороны в сторону и вспоминать свое прошлое. Оно виделось ему удивительно легким, светлым. Мысли все кружились вокруг того дня, когда позвонили из округа и сказали, что за умело разработанные планы учений капитану Коровину присвоено очередное звание… Перед открытым окном штаба цвела сирень. Пахло свежей сыростью леса, прохладными травами и молодым березовым листом. На берегу Шорьи музыканты музвзвода разучивали «Ворошиловский марш» Ипполитова-Иванова. Коровин нетерпеливо ходил по своему кабинету, то и дело под ремнем сгонял большими пальцами складки гимнастерки за спину и радовался за себя, за полк, гордился железным наркомом Ворошиловым, которому композитор посвятил самый лучший свой марш. Коровин сознавал себя молодым талантливым командиром. Его теперь непременно ждала учеба в академии…

«Было, было, было, — начинали путаться мысли Коровина. Он встряхнул головой. Снова раскачивался из стороны в сторону, но мысли о добром прошлом уже не приходили на ум. — Да полно, было ли все это? Может, ничего не было?»

Вдруг вспомнилось вчерашнее утро, вой самолетов, одичавшие в животном страхе глаза писаря на белом как бумага лице. Коровин подбежал к открытой западне подвала и хотел уже спуститься вниз, но откуда-то появился писарь и, сбив с ног Коровина, полез туда первым.

«Да неужели все это происходит на самом деле? — спрашивал себя Коровин, раскачиваясь и путаясь мыслями в вязкой дреме. — Неужели я, майор Коровин, умело и грамотно руководивший штабом, ничего не могу сделать, чтобы облегчить положение полка?.. Через два-три часа начнет светать, немцы двинут на беззащитный полк свои танки, а я сижу в навозной куче».

«Вас-вася-вася-вася!..»

Майор ошалело встрепенулся, — видимо, ветер подхватил и надул из города дробную россыпь крупнокалиберного пулемета. В легкой паутине сна татакапие пулемета напомнило Коровину голос Ольги.

— Ты, Вася, истинная находка для армии, — уже звучал в ушах Коровина немного насмешливый голос.

— Олюшка, армия сделала меня человеком. Кто я был?

— И для армии это хорошо, и для тебя, Вася, — вдруг потускневшим голосом сказала Ольга. — А по мне, отрава. Ведь ты, Вася, любишь-то меня только тогда, когда у вас в полку хорошо закончатся инспекторские стрельбы. Тогда ты весел, приветлив и даже жесткие волосы твои становятся мягче…

Коровин не умел лгать и не оправдывался — все верно! Нету у майора Коровина радости, если не ладится что-то в полку. А если полк инспектируют или полк идет на учения, Коровин неделями не бывает дома и ни разу не вспомнит Ольгу.

— Уж такой я есть, Оля.

— И я буду такою.

— Я исправлюсь, Оля.

Обещания свои. Коровин забывал тотчас же, как только уходил в дела полка. А когда началась война, он от растерянности, а порой и отчаяния делался жестким и грубым не только к подчиненным, но и к Ольге. Он никогда не спрашивал, трудно ли ей, не помогал ей и, если она напоминала ему о себе в суматошный час, попросту выпроваживал ее:

— Обязательно к начальнику штаба?

— Вася, ты меня поймешь…

— Не время сейчас, иди, иди.

Вчера с вечера майор Коровин должен был заехать в санроту и предупредить личный состав о грозящей опасности, но не заехал и не предупредил, потому что не хотел встречаться с Ольгой: у него так муторно и так безнадежно на душе, что ему стыдно своего состояния. Сидя в копешке прелой соломы, майор Коровин завидовал Заварухину и комиссару, у которых жены в глубоком тылу. Там, дома, жены с первого до последнего дня будут думать о своих мужьях как о героях, а какой же герой он, Коровин, в глазах своей Ольги? Стыд. И зачем он поддержал ее затею идти в армию?

Перед рассветом, когда уже стало заметно, что ночь поредела, пришел Махотин и принес записку от какого— то командира. Так как ни у Коровина и ни у Махотина не было ни фонарика, ни спичек, то Коровин долго выпытывал у бойца, что он видел и что помнит из разговора с командиром. Махотин тяжело дышал, рукавом вытирал с лица пот и рассказывал торопясь:

— Он сперва не поверил. А уж потом сказал: пусть все идут в город.

— А еще что говорил? Кто он?

— Капитан, должно. В плащ-накидке. Не видно было.

— Ну?

— Когда я сказал, что мы цельный полк, он еще раз сказал: пусть все стягиваются в город. Пока ночь.

— А еще-то что?

— Да все, товарищ майор. Город же наполовину у немцев — не до меня ему. В записке, наверно, все сказано… Товарищ майор, а как же ребята наши? Вы…

— Еще хоть одно слово, Махотин!..

Поднявшись с копешки, Коровин почувствовал, что от мокрой соломы отсырела вся его одежда, ветер мигом остудил ее и стала она холодней железа. Не зная, что сказать и что предпринять, майор поднялся в седло. Лошадь, видимо крепко дремавшая, от неожиданности повалилась задом. Коровин так сильно дернул поводья, что удилами порвал у нее губы. Только скакать — иначе он простынет и заболеет. А попутно с этим билась еще у майора раздражающая его мысль: неужели этот самый Махотин снова готов на риск ради своих товарищей, оставшихся в подсолнухах? «Да нет, — успокоил себя Коровин.—

Знает, что не отпущу, вот и храбрится. А сам, поди, радешенек, что живым вырвался из пекла. Ну погоди».

— Махотин, ты в полк дорогу найдешь?

— Так точно.

— Тогда останься и разыщи своих товарищей.

— Слушаюсь! — Махотин стремительно развернул свою лошадь и ускакал к подсолнечному полю.

Майор слышал, как с треском захрустели сухие будылья, и пожалел, что остался один. «А кто мне поможет, если… Я командир и не имел права оставаться один». Коровин еще постоял минутку, надеясь, что Махотин вернется, но только шуршали на ветру листья подсолнухов, которые темной стеной все яснее и яснее выступали на грани поля.

Коровин сдержанной рысью направил коня к дороге и проехал не более полукилометра, когда совсем посветлело и от одного телеграфного столба уже можно было увидеть другой. Сзади, с каждой минутой отставая, бежала лошадь с пустым седлом, и майору почему-то хотелось, чтобы она совсем отстала. На гребне первого же увала немцы, обложившие город, заметили всадника и пустили по нему несколько мин. Лошадь под Коровиным вдруг вся обмякла и, ударившись храпом о землю, опустилась на колени. Коровин начал остервенело рвать поводья, бить каблуками, кричать бессмысленное, матерное. И лошадь попыталась встать, поднялась, но тут же вздрогнула вся, напружилась и рухнула наземь со всех четырех ног. Майор остался цел, только при падении обо что-то твердое зашиб голову и потерял сознание. А немцы еще били по гребню увала, по полю, по дороге — видимо, хотели расстрелять метавшуюся без седока лошадь.

XIII

В наспех вырытых сырых траншеях началось движение задолго до рассвета. Командование полка, не надеясь на связь с соседями, решило вывести третий батальон из обороны и держать его в резерве, чтобы при нужде можно было прикрыть фланги или заткнуть брешь в боевых порядках. Первый и второй батальоны, разомкнувшись, заняли позиции третьего батальона, отчего оборона полка стала реже, но подвижней. Не выспавшись и не отдохнув как следует после тяжелых земляных работ, бойцы были злы, вялы, безразличны к окружающему. За спиной, в восьми-девяти километрах, почти всю ночь гремел бой, и по окопам прополз тревожный слух, что полк остался в тылу у немцев.

Малкову досталась ячейка, вырытая кем-то в полный рост. На дне ее было втоптано в грязь много соломы, но и она не спасала от всюду проникающей влаги. Боец, который копал ячейку, видимо, не успел воспользоваться ею, потому что выброшенная на бруствер земля так и лежала кучей, закрывая обзор впереди окопа. Слушая то затихающую, то нарастающую стрельбу за своей спиной, Малков, чтобы отвлечься от невеселых дум, взялся за лопату. Разгреб землю на бруствере, выровнял, затрусил для маскировки соломой, а под сошки «дегтяря» выкопал дугообразную канавку: потребуется — вдоль своего окопа можно стрелять. Внизу, под ногами, чавкала грязь. Ослизла, обмылела земля на стенках траншеи, от частого прикосновения к ним промокли колени и локти. Потом Малков выкопал нишу, в которой сложил диски и гранаты. Когда стало брезжить, пришел лейтенант Филипенко и похвалил Малкова за работу:

— Молодец, Петр Федорович, как правды не скажешь. Только придется тебе местечко свое отдать для «максима». Место лихое — дорога.

Малков подвинулся влево на десяток метров и в переднюю стенку неглубокого хода сообщения начал врезать новую ячейку. Мягкая, сочная супесь резалась как масло, и Малков отрезал ломоть за ломтем, выкладывая ими бруствер. Там, где защитный бугорок поднимался на нужную высоту, он прихлопывал его блестящей лопатой, и влажная земля жирно и гладко лоснилась. Вся эта несложная работа напоминала Малкову детство. Вот так же они с ребятами делали по весне из мокрого снега белые крепости, потом катали снежки, лупили ими друг друга; слабые убегали, а сильные ломали их крепость и, забравшись на развалины, орали:

— Кто еще хочет на Петроград?

В прежнюю ячейку Малкова пришли три пулеметчика и принесли разобранный пулемет. Последним, прихрамывая, шел Алексей Колосов. Он нес снятый с «максима» щит и полведра каши. Проходя мимо Малкова, весело глянул на него и сказал:

— Эй, пехтура, не хочешь ли каши?

— Кинь пару ложек, — отозвался Малков и, вытряхнув сор из своего котелка, вытер его полой шинели. — Клади, коль не шутишь!

— Мы, пулеметчики, шутить не любим. — Колосов был помоложе Малкова, но держался с достоинством старшего, изо всех сил хмурил жидкие белесые брови. — Котелок-то помыть надо.

— Слушаюсь.

— Ты что такой покорный?

— Вежливый я.

— Со всеми?

— Да нет. Преимущественно с теми, кто покормит.

Колосов улыбнулся: ему понравилось слово «преимущественно». Он уже больше не хмурил брови, и на юном лице его не было ни одной морщинки. А длинная тонкая шея в больших воротниках гимнастерки и шинели делала его совсем мальчишкой.

— Ты только, того, кашу-то не жуй: в ней песочек попадается. То ли старшина, то ли повар недосмотрели. Да ничего, ешь за здоровье пулеметчиков.

Пшенная каша была еще теплая и слегка дымилась сытым пахучим парком. Малков присел в траншее на корточки, в коленях зажал потеплевший котелок и, достав из-за голенища ложку, начал есть. Круто упревшая каша немного пахла топленым маслом, и Малков не жевал, а только переворачивал ее во рту языком и, легко глотая, приятно ощущал, как согревается нутро, и решительно забыл о том, что он в сыром окопе, в сырой шинели и что скоро грянет бой. Натощак от ядреной пищи замутилось в голове. Поэтому, когда над окопом пролетел первый снаряд, Малкову показалось, что кто-то прошел верхом в мокром гремячем дождевике. Он выглянул из окопа, и в лицо ему брызнули острые косяки огня, земли, и упругим ветром сорвало пилотку. Следующий снаряд разорвался правее, где-то у пулеметчиков. Три или четыре снаряда не долетели, и осколки их, сбривая пшеничные стебли, прыснули над окопом. Малков уже не следил, где падали и где рвались снаряды. Он лежал ничком на дне окопа, прикрыв обнаженную голову железной лопаткой. Сердце его суетно торкалось в виски, гнало по жилам испуганную кровь, и холодная грязь, в которую он вжался щекой, совсем не была для него холодной. А вверху все рвалось, все гремело, все ухало и хлопало, будто на земле все сорвалось со своих мест, все закрутилось, ломаясь, раскалываясь и хряская. Иногда снаряды падали на самый бруствер, и тогда взрыв со свистом вытягивал из окопа воздух, поднимая на спине Малкова шинель, сами по себе дыбом вставали волосы, и все тело становилось легким и чужим.

По окопу кто-то пробежал, тяжело запнулся за Малкова и чуть не упал.

— Малков, сукин ты сын! — Это был лейтенант Филипенко; он, растирая по осунувшемуся скуластому лицу слезы, кричал: — Сукин ты сын… немцы же… вот они!

Малков вскочил на ноги, зачем-то поднял воротник шинели и, утягивая в него голову, выставил на бруствер свой пулемет. Никаких немцев перед окопом не было, а лейтенант Филипенко, тыча дулом пистолета в плечо Малкова, кричал свое:

— Бей, распротак твою этак! Смоли!

Малков не знал, куда и в кого стрелять: впереди, так же как с боков и сзади, рвались снаряды и в вытоптанных хлебах никого не было видно. Но вот ком земли возле спутанной кулиги пошевелился, и Малков, вглядевшись, увидел, что это каска на голове лежащего немца. И справа, и слева от него еще каски, темно-серые, как пашня. Малков одолел давивший его к земле страх и, увидев немцев, распластанных перед окопом, закричал:

— Вижу, товарищ лейтенант! — И выстрелил короткой очередью по той каске, которую увидел справа. Каску подбросило над землей, и она, перевернувшись, легла, покачиваясь, на круглое выпуклое донышко. Малков нажал на спуск и повел стенку фонтанчиков по земле перед теми, другими касками. Стреляя, он не мог видеть результатов, только видел, как пуля, ударившись обо что— то металлическое, высекала кремнистый огонь. — Эти мои, товарищ лейтенант! — ошалело кричал Малков, прижимаясь к гладкому, прыгающему прикладу пулемета. — Эти мои! Я их, товарищ лейтенант, всех к нулю!..

Но Филипенко уже не было рядом: он мчался по траншее, поднимал живых и раненых, сипел сорванным голосом, грозил тем, кого учил и готовил воевать. Эх, были бы у них автоматы, поднялся бы командир взвода над бруствером и повел бы своих бойцов в лобовую — узнали б тогда фашисты, почем сотня гребешков!

А Малков в запале поливал из своего пулемета неубранное поле перед траншеей и очнулся только тогда, когда кончился диск и перестал биться у плеча гладкий и ловкий в руках приклад. Над окопами уже не рвались снаряды, только сизый дым заволакивал поле, и то место в хлебах, где лежали немцы, подернулось откуда-то взявшимся туманом. Малков выбросил пустой диск, смахнул с бруствера стреляные гильзы и вдруг рассмотрел в тумане фигуры людей. Они быстро приближались, становились яснее, и у каждой бился у пояса судорожный огонек.

— Ой! — В краткий миг Малков понял, что происходит, и понял свою оплошку.

Вот они, немцы, — накопились на рубеже атаки и сейчас нахлынут на наши окопы. Вот когда надо было смолить из пулемета, вот бы смолить-то когда, но кончился диск, зарядить другой не успеть. Выход один — бежать немедля. Где-то там, в деревне или за деревней, можно снова организовать оборону… Иначе смерть!

Почти не помня себя, согнувшись в три погибели, Малков побежал по траншее, ударяясь о стенки, отталкиваясь от них и снова ударяясь. Остановил его ровный и крепкий стук станкового пулемета. Малков распрямился и увидел того пулеметчика, который дал ему каши. В одной гимнастерке, без ремня, он стоял на патронном ящике и стрелял из пулемета почти вдоль окопа. Другой номер был, видимо, убит наповал сразу и, перекинувшись на бруствер, высоко задрал окровавленный подбородок. Третий сидел на дне траншеи и перевязывал себя скрутившимся бинтом прямо по глазам, из которых на бинт сочилась кровь. А Колосов, весь какой-то тонкий, обострившийся, с цепкими пальцами на рукоятках затыльника, бил кинжальным огнем — и не сплошной строкой, а с паузами, расчетливо, прицельно. Малков выглянул из окопа и, увидев, что немцы запали в хлебах, бросился назад к своему пулемету. Быстро и ловко зарядил его, снял шинель, как тот маленький пулеметчик, и начал бить короткими очередями по уползавшим немцам.

Атака была отбита. Малков за весь бой расстрелял только два диска и понимал, как мало он сделал, но радовался, что уцелел, и думал, что впредь уже никакие страхи не согнут его. У него было такое ощущение, будто он перешагнул самый опасный рубеж, а за ним он баз— опасен и неуязвим. Он был собран, спокоен и хотел одного: чтобы его увидел сейчас кто-нибудь, спокойного, занятого своим солдатским делом.

Малков заботливо снял с бруствера свой пулемет, протер его, углубил обвалившуюся ячейку и сел на жестяную коробку набивать патронами пустые диски. На участке батальона стало так тихо, что из хлебов были слышны стоны раненого. «Погибнет же, черт возьми! — думал Малков. — Кто ему тут поможет? Надо его вытащить — человек все-таки». Увлеченный своим желанием, он поднялся над кромкой окопа и стал осматривать исклеванное взрывами поле. Оно не казалось Малкову таинственным и страшным, каким было утром, на рассвете. До боя клочки уцелевшей пшеницы, комья земли, размытые борозды подкарауливали каждое неосторожное движение, чудилась в них припавшая смерть, нацеленная в переносье. Сейчас кругом было тихо, доверчиво, и Малкова, сознававшего себя хозяином отбитого поля, подмывало пробраться к стонущему немцу и приволочь его в свою траншею.

Мимо пронесли убитого пулеметчика: у него совсем не было лица, но сохранился тяжелый, заботливо начесанный чуб, закрывший окровавленный лоб и то место, где был левый глаз. Сзади, держась за брезентовый ремень санитара, шел второй пулеметчик с неумело перевязанным лицом. Видимо, оба пулеметчика пострадали от одного снаряда, разорвавшегося перед ячейкой. Проводив раненых долгим взглядом, Малков пошел к Колосову посоветоваться о немце.

Колосов сидел на патронном ящике и, сняв левую штанину, перевязывал ногу. Во рту у него дымилась самокрутка из какой-то грубой желтой бумаги. При каждой затяжке бумага вспыхивала черным дымным огнем, и Колосов, бросив бинт, гасил ее. Малков ждал, что пулеметчик начнет взахлеб рассказывать что-нибудь о минувшем бое, о своих товарищах, но Колосов даже не поглядел в сторону Малкова, спросил спокойно и буднично, будто только и делал все утро, что перевязывал свою ногу мятым и нечистым бинтом:

— У тебя, пехтура, водички нету?

— Нету, но можно принести, — с готовностью отозвался Малков, — Речушка рядом.

— Уходить нельзя. Немец сейчас снова возьмется обрабатывать нас, а потом попрет в атаку.

— Дали же ему — мало, что ли?

Колосов, все так же не глядя на собеседника, усердно дымил своей цигаркой, долго молчал. Потом вдруг закричал слезным голосом, сверкнув на Малкова злыми мокрыми глазами:

— Да, мало! Гад буду, мало! Всю жизнь будет мало! Ребят моих стукнуло, а мы сидим ждем, когда нас стукнет! Самим наступать надо! Встать и — вперед!

— Ты что кричишь? Или нервы сдали?

— Сдали. Пусть сдали. — Колосов выплюнул самокрутку; она упала в глубокий след, заполненный мутной водой, всплыла, набухая и чернея. Заговорил не сразу, но успокоенно, с горькой усмешкой: — Собирались что-то сделать. Заметное, громкое. Валька все хвалил медаль «За отвагу». Готовился получить ее да по Камышлову с палочкой пройтись после легкого ранения. Палочка, медали! Раз по шарам — вот тебе и Камышлов!..

— У меня тоже друга ранили, — в тон Колосову сообщил Малков, — Спросят, как воевал, а он ничего и не скажет. Да что скажешь, если и немца-то живого в глаза не видел?

— Все не так, как думалось.

— Не так, — охотно согласился Малков.

— Может, пойдешь ко мне?

— У меня свой пулемет.

— Козел, не пулемет. Это же «максим»!

— Да нет. Я пришел сказать тебе, вон там, почти рядом со мной, немец стонет. Раненый, видать. Как же быть с ним?

— Это где? Где это? — Колосов вскочил на ноги и стал торопливо натягивать штанину. — Он что, и сейчас там?

— В том-то и дело.

— Пойдем-ка посмотрим, — приговаривал Колосов, вставляя в ручную гранату залитый красным лаком запал. — Пошли теперь.

— А что ты хочешь?

— Дубить немцу шкуру. Усвоил?

— Он же раненый, ты!

— Я тоже раненый. Валька, друг мой, раненый. Но понял?

Малков загородил было дорогу Колосову, большой, широкий, ловко подобранный в своей шинелке. Они стояли какое-то время, глядя друг на друга. У Колосова опало лицо, и скулы схватились крутым, недобрым румянцем.

— Пусти! — задыхаясь в приступе злобы, чуть слышно сказал он и легким, по решительным жестом руки отстранил Малкова с дороги, а пройдя мимо, повернулся к нему: — Мне Валька дороже всех немцев вместе с тобой. Это понятно?

— Ты! Ты откуда такой, а? Ты что из себя представляешь? — Малков, не умеющий уступать людям, был глубоко задет бесцеремонным поведением пулеметчика. — А ну вякни слово, хрен ты моржовый! Вякни, говорю!

— Осмелел, гад ползучий? Осмелел, да? Во время немецкой атаки ты потише вроде был.

— Сам, может, сдохнет, — уступчиво сказал Малков.

Возле ячейки Малкова Колосов спросил:

— А ну покажи — где?

— Вот там. Где-то возле каски. Я сползаю. Ты постой у пулемета.

Колосов не ответил. Угибая голову, перевалился через бруствер и полез, как опытный пластун, ластясь щекой к земле и подтягивая колени чуть не до плеча. В обеих руках у него было по гранате. Полз он по-змеиному проворно и очень скоро скрылся в посевах, после чего определить его местонахождение можно было только по тому, как пригибались под ним стебли белой и волглой пшеницы. Вскоре и пшеница перестала качаться: то ли устал Колосов и отдыхал, то ли уполз далеко.

Малков выглядывал из окопа и, не признаваясь себе, завидовал пулеметчику, завидовал его решительности, с которой он говорил и делал каждый свой шаг. «Хоть перед богом, хоть перед чертом — будет стоять на своем, — думал Малков. — Этот не станет метаться».

Вдруг где-то на той стороне поля ударил немецкий автомат, его подхватил второй, третий, и там же начали рваться маленькие мины. Две мины одна за другой упали даже по ту сторону траншеи и хлопнули тихонько, куце. «Хотят отрезать от наших окопов», — подумал Малков и хотел было сам ползти на выручку Колосову, когда увидел, как впереди, чуть левее первого следа, покачнулись и легли стебли пшеницы. Колосов полз на четвереньках без прежней осторожности и тянул за собою раненого немца. Малков выскочил из окопа навстречу, и вдвоем они, как мешок, подхватили, поволокли немца к траншее, бросили его вниз и сами упали следом. Колосов сел прямо в грязь и, откинув голову, хватал воздух широко разинутым ртом. Он так устал, что у него по-птичьи безвольно закрылись веки. Малков разглядывал немца, лежавшего на спине с разбитым левым плечом и оторванной левой щекой, лоскут которой был заброшен на ухо и уже успел почернеть. Китель из грубой зеленой шерсти и тонкая вязаная рубашка задрались, сбились у него под мышки, обнажив тело в плотном загаре и отрочку рыжих мелко вьющихся волос по животу. Немец то открывал, то закрывал свои потускневшие маза и, обретая сознание, силился понять, что с ним. Когда Малков разорвал свой единственный индивидуальный пакет и склонился, чтобы перевязать лицо пленного, тот вдруг посмотрел совсем осмысленными глазами, издал какой-то булькающий звук и сделал попытку сесть.

— Лежи, падло, не брыкайся, — сурово сказал Малков.

Но немец снова рванулся и потерял сознание, весь обмяк, будто вдавился в грязь.

— Дали мы им правильно, — заговорил Колосов, справившись с приступом одышки. — Там их порубано — будь здоров. Пусть знают наших. Подполз, слушай, к этому, думаю, дам ему гранатой в башку — не поднялась рука. Вот не поднялась, и все. Приволок его, а на хрена он нужен.

Малков слушал Колосова, а сам с ненавистью и отвращением перед оскалом крепких белых зубов отвернул на свое место захлестнутую к уху щеку немца и начал приноравливать бинт, как вдруг, обдав огнем затылок Малкова, раздался выстрел. Малков, ничего не понимая, вскочил на ноги и схватился за обожженный затылок. Немец широко открытыми, немигающими глазами смотрел на него, и по тем совершенно одичавшим глазам Малкову стало ясно, что выстрелил немец.

— Что же ты, падло, так-то?! — скривившись от боли в затылке, закричал Малков, и злость, и удивление, и растерянность звучали в его голосе.

Увидев в большом костистом кулаке немца пистолет, Малков остервенился и впервые в жизни, не находя иных слов, начал материться отборной матерщиной и втаптывать в грязь руку немца, не выпускавшую пистолет. Колосов схватил было ручной пулемет и, кинув себе на шею ремень, хотел выстрелить, но немец широко открыл глаза и перестал мигать — он был мертв. Бойцы не сговариваясь выбросили труп за бруствер и, уставшие, истерзанные всем происшедшим, молча закурили.

Прибежал лейтенант Филипенко в своем коротком командирском плаще, из-под которого были видны испачканные грязью мокрые колени.

— Что здесь происходит? Кто стрелял, Малков? Ты что, не знаешь, что патроны надо беречь?

— Не мы стреляли, товарищ лейтенант. — Малков кивнул головой на бруствер, и Филипенко увидел труп немца.

— Откуда он?

— Раненый, остался в хлебах. Приволокли.

— И убили?

— Сам сдох. Ну, тиснули малость.

— Да вы что, Малков, это же подсудное дело! Нет, ты скажи…

Филипенко нервно задвигал мускулистыми щеками и побледнел весь, даже побелели хрящи его больших ушей.

— Комиссар за мной идет, черт вас побери!

— Он же вот, глядите, — начал было объяснять Малков, поворачиваясь к Филипенко своим окровавленным затылком, но из-за поворота траншеи уже вышли комиссар полка Сарайкин и сопровождавший его командир батальона капитан Афанасьев. Комиссар был чист, свеж. Афанасьев же был весь какой-то мятый.

— У вас тут, гляжу, серьезный разговор? — спросил Сарайкин, становясь между Филипенко и Малковым, попеременно глядя то на того, то на другого. — Что здесь?

— Пленного немца прикончили, — выступив из-за спины Малкова, сказал Колосов. — Вон он. Выбросили.

— Как выбросили? Разве он был в окопе?

— Был. Мы его хотели спасти, но…

— Афанасьев, капитан Афанасьев, что у вас вообще происходит?

Комиссар, обращаясь к Афанасьеву сердито, без слова «товарищ», давал понять всем остальным, что в батальоне произошло большое и неприятное событие, и он, комиссар полка, никого не погладит по голове — ни командира батальона, ни тем более рядовых, виновников происшествия.

— Что у вас происходит, капитан Афанасьев? Вы сознаете или не сознаете, что ваши бойцы расправляются с пленными?

Афанасьев всегда после выпивки чувствовал себя виноватым перед всеми, а перед начальством тем более, и молчал с покорным видом.

— Снесите пленного в окоп, — сказал комиссар и, пока Малков с Колосовым сволакивали в траншею труи немца, распорядился: — Дайте мне фамилии этих бойцов, я передам дело куда следует, чтобы никому не было повадно глумиться над пленными. Мы все-таки бойцы Красной Армии, а не бандиты! Плохо, капитан Афанасьев, работаете с людьми. Плохо. Это какая же слава пойдет о нас, вы подумали, капитан Афанасьев?

Комиссар глушил командира батальона вопросами, зная, что ответов на них не будет и не должно быть. Никакие доводы подчиненного не оправдают его перед старшим, если старший решил, что подчиненный виноват.

Пленного положили на прежнее место, и Малков отвернулся, отошел в сторону, чтобы справиться с подкатившей к самому горлу тошнотой. Колосов за спиной Филипенко улизнул к своему пулемету. Капитан Афанасьев с состраданием глядел на темно-коричневое лицо немца и не знал, соглашаться ли с комиссаром, а комиссар думал о том, что убитый, вероятнее всего, интеллигент, оказавшись в плену, понял бы свою ошибку и на великодушие русских ответил бы искренней дружбой.

— Мда-а, — покачал головой комиссар Сарайкин, — как же мы близоруки в вопросах большой политики. А ведь считаем себя интернационалистами. Этот факт, товарищ капитан, заставляет нас о многом подумать. Строжайше распорядитесь пленных не трогать. А этого закопайте.

— Жалеем вроде. Правильно ли это, товарищ батальонный комиссар? — робко и тихо сказал Афанасьев, не подняв на комиссара своих раздраженно-влажных глаз.

— Да, жалеем. Мы воины самой гуманной армии. На нас смотрит весь мир.

— Своих пожалеть надо, товарищ батальонный комиссар. Ни лопат, ни касок, — сознавая, что явно не к месту, и потому тут же раскаиваясь, сказал капитан Афанасьев и, чтобы как-то замять сказанное, приказал: — Лейтенант Филипенко, вы разве не слышали, что велел батальонный комиссар? Закопать.

Малков и Филипенко схватили и поволокли немца по траншее к дорожной канаве. А комиссар Сарайкин, приблизившись к Афанасьеву и словно обжигаясь своими собственными словами, запальчиво проговорил:

— Вы, капитан Афанасьев, не сбивайтесь с одного на другое, а то можно понять, что вы уже оправдываете сами себя: того не дали вам, другого, третьего. Идемте.

Афанасьев подавленно молчал. Молчал и рассерженный комиссар, не в силах успокоиться от поднимавшегося в душе острого чувства виновности перед своими подчиненными: что-то не так и не то сказал он им. На стыке с первым батальоном капитан Афанасьев попросил разрешения остаться в пределах своей обороны. Комиссар разрешил, но тут же удержал комбата за плечо и не столько приказал, сколько попросил:

— Оборону держать до последнего человека. Это самое главное, что я должен сказать вам.

Афанасьев по-детски виновато поглядел на комиссара снизу вверх и повторил за ним слово в слово:

— Есть, оборону держать до последнего человека.

«Вот поди узнай, то ли трус он самый последний, то

ли честнейшей души человек, — думал Сарайкин, расставшись с Афанасьевым. — А насчет касок и прочего верно сказал… Эх, комиссар, комиссар, понаслышке знаешь людей своих, потому и не веришь им».

* * *

Каменела над землей тяжелая, зловещая немота. Только где-то за правым плечом обороны, вероятно за лесом, часто взлаивала скорострельная пушка: «пак-пак— пак-пак-пак-пак!» И где-то уж совсем далеко рвались мощные фугасы, но взрывы их, окатанные расстоянием, были мягки и комолы, казались совсем безобидными, скорее напоминали удары захлопнутых в сердцах дверей. И в окопах цепенела влажная, пропитанная ожиданием тишина, и все знали, что в этом молчании вызревает то неизбежное, что должно лопнуть и разразиться с минуты на минуту.

Подполковник Заварухин верхом в сопровождении первого помощника начальника штаба старшего лейтенанта Писарева объехал и определил запасные позиции на случай отхода полка. Он знал, что отступать обязательно придется. С увала, на котором должны были закрепиться батальоны, хорошо просматривались и пологое поле, и луг перед рекою, и река в черных, уже обсыпавшихся кустах, с разбитым мостом, упавшим в воду, и деревня, опутанная изломанными и поваленными плетнями, и опять пологий, но издали кажущийся крутым подъем на увал, по которому раскинулось неубранное поле в черных болячках разрывов, с линией обороны полка, совсем не замаскированной.

«Два десятка самолетов — и от полка ничего не останется, — тоскливо подумал Заварухин. — Как на ладони все, и отбиваться нечем».

— Поезжайте, старший лейтенант, — сказал он Писареву, — Напишите проект приказа. Проверьте связь с моим капэ.

Писарев, совсем молодой командир, еще не начавший по-мужски регулярно бриться, с мягким круглым подбородком и алыми губами, нес свою службу с завидной ретивостью: она для него была трудной, но все еще увлекательной. Откозырнув командиру полка, Писарев привстал в стременах и подался вперед, словно лошадь, почуяв своего седока, должна была сразу взять в карьер.

Вся сознательная жизнь Заварухина прошла в армии, среди вот таких, как этот старший лейтенант, молодых, сильных, порывистых парней. На учениях, когда эти натренированные и сноровистые парни перекатывали орудия или с криком «ура» врывались в траншеи, на смотрах ли, когда чеканили свой шаг, блестя начищенным оружием, верилось, что никто не решится посягнуть на земли России… Но сегодня утром после немецкой артиллерийской атаки подполковник Заварухин понял, что одно дело — учения и смотры, а другое — война, понял, что учиться воевать надо заново.

Недалеко от КИ полка, ближе к передовой, в неглубокой промоине, обосновалась минометная батарея. За ночь бойцы оборудовали огневые позиции; натаскали мин, провели пристрелку по рубежам. А утром немцы прицельным огнем своих орудий разом накрыли всю батарею — и расчеты, и материальную часть. Удар был настолько внезапен и точен, что минометчики даже не успели снять чехлов с труб своих минометов.

Когда Заварухину доложили, что уничтожена почти вся минометная батарея, он не поверил и пошел поглядеть сам. Еще продолжался вражеский обстрел, на передовой уже трещали пулеметы — противник, вероятно, пошел на сближение. Боясь за организацию всей обороны полка, Заварухин, движимый каким-то безотчетным желанием увидеть батарею, спустился в промоину и остолбенел. В затишье не было никакого движения воздуха, и ядовито-сизый дым, отдающий жженой селитрой, тяжело повис над позициями минометной батареи. Первый расчет, на который натолкнулся Заварухин, погиб в щели от прямого попадания тяжелого снаряда. Бойцы лежали, уткнувшись под бок друг другу. А спины, шеи и головы, пилотки, воротники были сплошь посечены осколками и присыпаны свежей, еще дымящейся землей. С краю при входе лежал боец, захвативший руками свою коротко остриженную голову, и большой, тускло блестящий на изломах осколок аккуратно отсек пальцы на его руке и, как нож, вонзился глубоко в череп. Этот осколок, видимо, прилетел тогда, когда боец уже был мертв, потому что ни на руках, ни на голове почти не было крови.

Два других расчета были расстреляны у своих минометов. Бойцы лежали возле минных ящиков, и разбросанные взрывом лотки валялись тут же. Других осколки нашли прямо на огневых позициях, где теперь громоздились исковерканные трубы, лафеты, лотки, прицелы, железные коробки, ящики. У одного из минометов тяжелая опорная плита осталась без единой царапины, в свежей заводской краске, а сверху на ней лежал компас с разбитым стеклом, и вороненый конец стрелки, вздрагивая, искал север. Несколько человек, видимо поняв, что батарея их засечена и немцы доконают ее, бросились из промоины — град осколков настиг их на первом же десятке шагов и уложил по склону в хрупком бурьяне. Командира батареи старшего лейтенанта Худайдатова, любившего носить сапоги гармошкой с низко спущенными голенищами, убило на командном пункте, в окопчике на берегу промоины. Он, и убитый, стоял, опершись грудью на стенку окопчика, руки, как у живого, локтями были поставлены на бруствер и крепко держали обшарпанный бинокль; сапоги начищены до блеска, упруго выгнутые в коленях ноги прочно и крепко стояли на земле. Чуть пониже командирского окопчика, в мелкой и неудобной ячейке, сидел, прижав к груди большие круглые колени, молодой боец. Телогрейка на груди и плечах была исклевана осколками, и клочки вылезшей ваты сочно пропитались кровью. В опрокинутом бровастом лице и сильной, напряженной шее застыл крепкий, густой румянец, и, если бы не обтянутые помертвевшими веками глаза, можно было подумать, что этот сидящий в окопчике боец жив и здоров.

Дальше Заварухин не пошел. Увидев собранные гармошкой сапоги Худайдатова н упругие в синих бриджах ноги его, увидев бровастое молодое лицо бойца, которого, казалось, и смерть не могла взять, Заварухин задохнулся от подступившего к горлу рыдания, и сделалось ему до того дурно, что у него начали подсекаться ноги. Такого с ним еще не бывало.

На командный пупкт Заварухии вернулся потрясенным: он считал себя первым виновником гибели батареи. Опытный командир, он должен был знать, что немцы, уйдя из деревни, непременно пристреляли промоину, и было рискованно держать там всю батарею. «Боже мой, боже мой! — внутренне стонал Заварухин. — Вот цена пашей неопытности…»

На командный пункт прибежал старший лейтенант Писарев, пробывший весь бой в батальоне Афанасьева и опьяненный радостью, что остался жив. Улыбаясь всем своим круглым задорным лицом, он доложил, что атака немцев отбита и что батальон Афанасьева, на который пришелся главный удар, твердо, непоколебимо выстоял. Подполковник Заварухин не сразу понял, о чем ему докладывают, а поняв, но в силах был радоваться, хотя и сознавал радость. Писарев с недоумением увидел безучастное лицо командира и вдруг почувствовал себя неловко за свою откровенную радость, смешался. Но Заварухин с той секунды, как понял, о чем докладывают ему, уже не был безучастным ни к самому Писареву, ни к его словам.

— Разрешите идти, товарищ подполковник?

— Нет, нет, старший лейтенант. Я поговорю с батальонами, и мы съездим на запасные позиции.

«Бой выигран, зачем же запасные позиции?» — Писарев хотел спросить командира полка об этом, но Заварухин так поглядел на старшего лейтенанта, что тот пулей полетел готовить лошадей.

В начале рекогносцировки Заварухин был малословен и строг, но неизбывно-радостное настроение Писарева повлияло на него и чуточку успокоило.

Когда же Писарев уехал на своей нескладной лошаденке, Заварухин опять остался со своими тревожными думами, его снова захватило чувство вины перед погибшими и теми, кто жив, но остался без защиты и поддержки. Единственное, что согревало Заварухина, — это твердое решение беречь людей, для которых он определил запасные позиции и пути отхода на них.

С рекогносцировки командир полка возвращался в том же смятенном состоянии духа. Переправившись вброд через речушку, он въехал в колхозный яблоневый сад и, к неудовольствию своему, обнаружил, что санитарная рота до сих пор остается на прежнем месте. Значит, приказ его не выполнен. Он поторопил коня и подъехал к длинной двускатной палатке на веревочных, уже ослабших растяжках. Раненые, преимущественно без ремней и хлястиков, кутались в грязные, разбалахоненные шинели, сидели и лежали под стенами палатки, у яблонь и прямо на дороге. Одни, увидев командира полка и глядя на него круглыми, обведенными болью глазами, виновато и блекло улыбались; другие начали сильнее морщиться и стонать; третьи оставались совершенно безучастными — это были самые тяжелые. «Вот и все, — как бы говорили их лица, смиренно-отмякшие и тихие после жестоких страданий. — Нам теперь хорошо и покойно. А жизнь, страх, боли — все пустое…»

К палатке навстречу Заварухину шел Захар Анисимович — санитар. Рукава его шинели высоко завернуты, и клочья обносившейся подкладки трепыхались, когда он озабоченно махал руками. Бойцы знали, что Захар Анисимович теперь их заступник, спаситель, и обращались к нему заискивающе, но ненадоедливо.

— Долго еще-то, Захар Анисимович?

— Долго до смерти, а остальное все рядом, — неопределенно отвечал им санитар своим каким-то разношенным ласковым голосом.

Увидев командира полка, он остановился, не по-уставному, прижимая локоть к груди, поприветствовал его и замер, ожидая распоряжений. Притихли и раненые, чтобы не пропустить, что скажет командир полка.

— Ты что же рукав-то не подошьешь? — громко, чтоб слышали все, спросил Заварухин. — Или, может, ждешь, когда придет командир полка да починит?

— Да нет, что вы, товарищ подполковник, — санитар виновато начал прятать в рукава ремки подкладки, а черствые губы его тронула невольная улыбка. Заулыбались и бойцы от приятного сознания того, что дела в полку идут, видимо, хорошо, коль скоро командир находит время следить за внешнем видом бойцов.

— Где Коровина?

— А вот тут, должно, в палатке. Я покличу. Ольга Максимовна, на выход!

Ольга вышла из палатки в своем несвежем халате. Некогда пышные волосы ее были убраны под синий берет, и голова ее показалась Заварухину очень маленькой. И нос, и губы, и выпуклый лоб — тоже все было маленьким, некрасиво-усохшим и постаревшим. «Боже мой, как ее перевернуло», — подумал Заварухин, и Ольга, перехватив его мысль, сказала:

— Я извелась вся, Иван Григорьевич. Умирают прямо здесь вот, у палатки. Все так… непостижимо.

— Почему вы, Ольга Максимовна, не выполнили приказ и не перебрались на ту сторону?

— А разве был такой приказ?

— Вам должен был передать его Василий Васильевич, Еще вчера.

— Никто и ничего нам не передавал, Иван Григорьевич. — Ольга перехватила мгновенно возникшее во взгляде Заварухина тревожное недоумение и с немой мольбой глядела в его глаза.

Заварухин уже догадывался, что с Коровиным в разведке что-то стряслось, и то, что начальник штаба не заехал вчера на медпункт, наводило на самые нехорошие мысли. «Это походит на него, ой походит, — Заварухин сердито пошевелил усами. — Мерзавец, не надеялся на себя, трусился и решил не показываться жене… Так ведь, черт возьми, на то связные есть — мог бы все-таки предупредить».

— Что с ним, Иван Григорьевич? Чего вы молчите?

Заварухин не ответил, и Ольга, стукнув задниками

сапожек, расправив плечи, спросила:

— Разрешите начать переправу, товарищ подполковник?

— Немедленно, чтоб через час и ноги вашей тут не было.

Ольга хотела откозырять, по вместо этого неожиданно для себя размашисто повернулась — ее занесло и она едва устояла на ногах.

— Ольга Максимовна — остановил ее Заварухин.

Она опять повернулась, только уже не по-уставному,

и на этот раз не подняла на командира глаз.

— Василий Васильевич в город уезжал на связь, должен вернуться уже. Так что вы давайте спокойно делайте свое дело. — И, понизив голос, добавил с просительной лаской: — Выше голову. Ну! А теперь ступай.

Защищаясь свободной рукой от яблоневых веток, он выехал на главную садовую дорогу, исковерканную колесами, лопатами, воронками от мин и снарядов. У ворот сада догорал дом сторожа; каменные степы его из плитняка потрескались и были задымлены; осколки стекол в обгоревших рамах от жары стали радужно-фиолетовыми; в одном из окон виднелась гнутая спинка никелированной кровати, почерневшая с перекала. Недалеко от крылечка бойцы распалили костер, на бойком бездымном огне ключом кипел большой ведерный чугун. Увидев командира полка, трое поднялись, одернули шипели и замерли; четвертый не встал — ступня правой ноги у пего забинтована, и он страдальчески глядел на нее, отложив в сторонку, на траву, очищенную и надкушенную картошку. Раненый, сержант-сверхсрочник Канашкин, был артиллерийским мастером, хорошо разбирался в часовом деле, и все командиры в полку, когда у них начинали барахлить часы, обращались к нему. Заварухин не сразу узнал Канашкина, а узнав, горько удивился его перемене: бледное, опавшее лицо его и воспаленно-горячие глаза в больших глазницах замолодили Канашкина лет на десять, и дать ему можно было не более двадцати. Заварухин не мог проехать мимо, остановил коня.

— Ты что это, Канашкин?

— Пришел к артиллеристам, товарищ подполковник, а там, сами знаете, смерть ближе рубашки. — Канашкин улыбнулся виноватой улыбкой: «Вот какие мои дела».

— Однако ты здесь не рассиживай, не время. Понял?

— Так точно!

Отъезжая от костра, Заварухин слышал, как бойцы заторопились, понукая друг друга:

— Давай, давай, горячо сыро не бывает.

— Тягай ли чо, а то, как прошлый раз во втором взводе, ляпнет — ни еды и ни едала.

Открытую луговину между садом и деревней Заварухин проскакал шибкой рысью. Конь нервничал все утро и после небольшой скачки положительно облился потом, будто его выкупали. По околице, вдоль огородов и поперек дороги бойцы резервного батальона копали в полный профиль траншею, и конь под Заварухиным вдруг не захотел идти дальше, боясь свежей выброшенной земли. Опасаясь, что заупрямившаяся лошадь может выкинуть его из седла, Заварухин поехал вдоль окопа, отвечая на приветствия бойцов и командиров, которые были рады случаю разогнуть спину и перевести дыхание. У самого крайнего проулка, где огороды круто падали к речной лу— говине, окоп кончился, и командир полка въехал в деревню. Это была нижняя улица, почти вся выгоревшая, пустая и мертвая. Только на перекрестке, где Заварухин должен был повернуть вправо, на верхнюю улицу, на колодезном срубе сидел кто-то в распахнутой шинели и простоволосый. Еще издали узнав всадника, сидевший встал и пошел навстречу вялым, нездоровым шагом. Заварухин узнал Коровина только тогда, когда подъехал совсем близко, и обрадовался ему, забыв о своей злости: слава богу, жив человек!

— Разрешите, товарищ подполковник… Плохи паши дела, Иван Григорьевич. Связи с городом нету. Да и к чему она… Нет, ты мне скажи…

— Ты же пьян, майор Коровин.

Сухие, жесткие губы Коровина безвольно дрогнули:

— Самую малость, Иван Григорьевич. Только не помню, где это я. Может, я наткнулся на наших обозников? Может, они и подали, а? Наверно, подали. Вот что…

Майор наклонил голову: на темени его, где едва протерлась лысина, запеклась большая рана, прямые волосы на затылке засохли в обильной крови. Спьяну не чувствуя боли, он небрежно ощупывал рану грязными неверными пальцами и что-то говорил глухо, в землю. Эти нечистые пальцы, квадратная — сверху — голова Коровина, его тонкие бескровные уши вызвали у Заварухина приступ бешенства. Он готов был грудью коня сбить Коровина, растоптать его, как самую последнюю тварь, и, когда майор поднял тупо улыбающееся лицо и сказал, что все равно всем крышка, подполковник со свирепой силой ударил коня плетью, и тот, испуганно шарахнувшись в сторону, сбил с ног майора, сорвался в намет. Понес. А майор Коровин, поднявшись о земли, сразу хватился, что на нем нет фуражки, и вдруг с трезвой ясностью осознал все: и откуда он взялся здесь, и с кем разговаривал, и как жестоко, но справедливо обошелся с ним Заварухин.

* * *

А в это же время над передним окопом, из которого раньше всех увидели немцев, пронеслась страшная команда: «Танки!» И ее подхватили все, даже те, что не видели и не слышали танков, но уж таков порядок — передавать команды.

XV

Немцы частенько делали так. Чтобы выявить огневые средства противника, выводили свои танки и на достаточном удалении, на глазах русских разумеется, начинали перестраиваться и маневрировать. Необстрелянные части Красной Армии при виде немецких танков, как правило, охватывала лихорадка: они не выдерживали и открывали бешеный огонь из всех стволов. Порою смолили так густо, долго и крепко, что совершенно убеждались в мощи своего огня и нерешительности немцев. Но в тот самый момент, когда оборона уже считала себя победителем, когда заметно ослабевал ее огонь, танки как ни в чем не бывало срывались со своих мест и железной грохочущей лавиной устремлялись к окопам. Защитников прежде всего поражало то, что их гремучий огонь оказался бессильным, они порой теряли веру в свое оружие, бросали его и погибали под гусеницами.

Именно так начали немцы свою вторую атаку на полк Заварухина. Они выдвинули танки на соседний, впереди лежащий увал, и те, осторожно приближаясь к обороне русских, перемещались по фронту, меняли свое направление, останавливались и снова двигались, как слепые. Оборона настороженно припала и молча наблюдала за ними, не зная, что предпринять.

— Семнадцать, восемнадцать… двадцать! — кричали бойцы, и оборона начала постреливать, оживать, как бы пробовала свои силы; огонь ее с каждой минутой креп, нарастал. Бойцы тверже брались за оружие. Из-за плетней, из ракитника вдоль дороги небойко поначалу пакнули сорокапятки. Потом еще и еще. С дальним прицелом залились станкачи. А танки между тем спустились с увала и совсем исчезли в низине: там они должны были поднять за собой свою пехоту, но почему-то медлили. «Трусят», — поняли в обороне и принялись полосовать по низине бесприцельно, напропалую.

— Куда ты лупишь?

Малков оторвался от своего пулемета и увидел начальника штаба полка майора Коровина.

— Куда лупишь-то, спрашиваю?

— Куда все… По немцам…

— У тебя же пулемет, не пушка. Видишь ты их? Тоже мне… А ну помоги.

Малков снял пулемет с бруствера, надел холщовый чехольчик на глушитель, чтобы в ствол не насыпалось песку, и стал помогать майору Коровину, притащившему с собой в окон ящик противотанковых гранат, навинчивать на гранаты рукоятки и вставлять запалы. От покрашенного железа пахло лаком, краской, маслом — Малкову очень не нравились эти заводские запахи, от которых у него во рту всегда появлялся горький привкус.

— Ты что плюешься все? Это бескультурно, черт возьми, — сказал Коровин.

Шинель Коровина была густо испачкана землей и кровью, в нее набились остья соломы. Малиновый уголочек на воротнике шинели отпоролся и висел только на покривившейся шпале. Половина правой брови у него была срезана, подсохла, но кровоточила. Вдоль по щеке синел тугой вздувшийся шрам. Майор ни на что не обращал внимания. Он собирал гранаты, заряжал и составлял в нишу под бруствером — все это ловко, скупыми, будто заученными движениями, в которых чувствовались уверенность и злая решимость.

…Коровин следом за командиром полка прибежал в штаб и, не стыдясь ни Минакова, ни связистов, ни Писарева, упал перед Заварухиным на колени.

— Обидно мне, страшно обидно, — говорил Заварухин Коровину, принимая из рук Писарева бумагу, глядя в нее и не понимая, что в ней. — Обидно, сукин ты сын. Ведь я и раньше знал, что ты подлец. Знал. Встань как полошено. И убирайся с моих глаз, чтоб я не видел тебя. Марш!

Коровин выбежал на крыльцо и начал истерически срывать угольники со шпалами, надорвал уж один, но следом вышел Минаков и прикрикнул:

— Что вы делаете? Возьмите вот… — Минаков положил у ног Коровина ящик с веревочными ручками и добавил: — Идите. Все обладится, как тому и быть…

Над самой головой, обдав дуновением, пролетел снаряд и за окопом в пяти-шести метрах запахался в землю — не разорвался. В стремительном свистящем росчерке, будто обгоняя один другого, оглушая и засыпая окопы землей и осколками, полетели снаряды густо, пачками. А потом широко и емко охнули первые тяжелые мины. Они легли с выверенной точностью. И без того полуобвалившиеся траншеи встряхнуло, вывернуло без малого наизнанку. Коровин и Малков распластались по дну окопа; к радости обоих, отколовшаяся от стенки глыба земли завалила их, прикрыла… Артиллерийский налет длился около получаса, и никто из живых, оглушенных грохотом взрывов, не помнил, когда немцы перенесли огонь на деревню. Зашевелилась и подняла голову оборона только тогда, когда рядом с нею зарычали танковые моторы и мелкой дрожью затрясло всю землю. За изгибом траншеи забил пулемет Колосова.

Коровин на четвереньках выбрался из завала, смел с воротника землю, высунулся из окопа. Заорал дико, так редко кричат мужчины:

— Вот они! По-олк!..

Малков вскочил, весь в земле, забыл отряхнуться и сразу увидел сквозь стебли хлебов бегущий блеск от шлифованных траков, черную башню, какие-то дуги, как рога, по правую и левую стороны башни.

Оборона молчала, и Коровин, с пистолетом в одной руке и гранатой в другой, кричал Малкову:

— Огонь! Огонь!

Танк с дугами на башне летел к окопу на десяток — полтора метров правее Малкова и Коровина, и они видели, как с обреза его пушки срывался огонь, сизовато-белое облачко дыма мигом смахивало на сторону, и качающийся ствол орудия хищно выискивал цель.

Малков всё не мог собраться с мыслями, что надо делать, и, растерявшись, наблюдал за идущим танком: странно, он не испытывал того страха, с каким смотрел на танки там, на дальнем увале.

— Туда гляди! Туда! — прокричал Коровин и ткнул гранатой в сторону поля, откуда пришли танки. Малков понял, что следом за танками должна появиться пехота, схватил свой пулемет и, устанавливая его, неотрывно глядел в хлеба, готовый каждую секунду полосонуть по ним частым настильным огнем. Он ждал. Глядел только вперед, но хорошо видел, что делалось вокруг. Слева майор Коровин, сбросив шинель, разбежался по обвалу, выскочил из окопа и едва не налетел на гусеницы танка — отпрянул и, выбросив руку, упал. Из жалюзи машины вымахнул косяк огня, повалил жирный, туго завитый дым, который заволок и боковину танка, и башню с пушкой. Справа на окоп, где стоял со своим пулеметом Колосов, надвинулся другой танк, большой, весь в тупых углах, пестро-зеленый, как ящерица, и, опнувшись на долю секунды перед траншеей, начал рывками наползать на нее то одной, то другой гусеницей; было видно, как оседала траншея и вместе с нею оседал танк. А вдоль окопа с красивым отточенным свистом летели снаряды — это били по танку и не могли поджечь его русские сорокапятки, укрытые в ракитнике у дороги. И еще бросилось в глаза Малкову: взметнулся столб черного дыма и огня перед обороной на стыке батальонов.

Немецкие пехотинцы, оторвавшись от своих танков, залегли и выползали на рубеж атаки скрытно, по-пластунски. В атаку пошли в рост, не пригибаясь и не останавливаясь. Прямо на Малкова тяжелым шагом надвигался немолодой офицер в длиннополой шинели, наплечных ремнях, с высоко поднятыми плечами и белой кокардой на фуражке. «Гиблое, выходит, наше дело, — растерянно подумал Малков. — Не боятся они нас, сомнут!» Безнадежно, не веря в свой пулемет, Малков нажал на спусковой крючок, и ствол затрясся, запрыгал. Бежавший офицер так же неспешно, как и бежал, остановился, широко открыл рот и нехотя опустился на колено, на локоть левой руки и вдруг рухнул, ударившись прямо лицом о землю.

— Тихо, тихо! — успокаиваясь, проговорил Малков и начал бить по атакующим. Потом уж его все время не покидала крепкая уверенность в своей силе.

Он бил по немцам в упор, прицельно и чувствовал и себя, и окоп свой неприступными. Но когда за первой, не докатившейся до русских окопов волной атакующих выметнулась вторая, а за нею — третья, когда остался последний диск, Малков опять оробел и не заметил, как в окоп скатился кубарем майор Коровин и, отдышавшись немного, встал рядом.

— Как твоя фамилия? Эй ты! — кричал майор. — Как? Молодец, Малков! Бей в спины, Малков! Бегут же они! Бегут, Малков!

Немцы и в самом деле запали в хлебах и уползали в лощину. Туда же уходили и уцелевшие танки. Только тот танк, что раздавил позицию Колосова, ввязался в перестрелку с противотанковым орудием, которое настойчиво и дерзко стреляло из ракитника и, повернись танк к отступлению, легко продырявило бы его броню. Артиллеристы поймали вражескую машину на верный прицел и били без промаха, но снаряды не могли взять лобовой брони и рикошетировали, уходя в сторону с воем, урчанием, свистом, а иногда плашмя сочно шлепались о землю и тоже рикошетировали.

Вооружившись гранатами, Малков с Коровиным бросились по траншее к пятящемуся немецкому танку. Перед завалом, до самого верха перегородившим траншею, замялись в нерешительности, но тут же, не сговариваясь, — впереди Коровин — дружно на локтях и коленях выбрались наверх и поползли по рыхлой сырой земле. По ним совсем рядом, на глаз выверяя прицел, с широким захватом ударили из пулемета. Малков обмер и перестал дышать, почувствовал под самым своим сердцем впивающиеся в землю и брызжущие землей пули. Через живую, пульсирующую струю свинца он совсем рядом слышал крепкий стук немецкого пулемета и не выдержал — скатился назад в траншею, ослабев всем телом и не веря, что остался жив. «А может быть, меня уже убило, — подумал он, — Может быть, вот такая она и есть, смерть…»

Наверху один за другим раздались два взрыва, и в траншею тяжело спрыгнул майор Коровин.

— Погляди, что там, — попросил он слабым, подсеченным голосом и, закрыв ладонью окровавленный рот, опустился на дно окопа.

Не глядя на Коровина, сознавая, что тот ранен, и, может, тяжело, и в том есть его, Малкова, вина, он полез по завалу, выглянул: танк, чуть осев на левый бок, стоял на месте и, вздрагивая, часто бил из пушки по ракитнику. По танку откуда-то слева лупили из пулемета, и броня звенела туго, неподатливо.

— Подбит, товарищ майор. Крышка.

Но майор уже не слышал. Скомкав в крепко сжатых кулаках подол гимнастерки, он прижимал их к правому боку и, отиснув окровавленные зубы, перекатывал голову по мокрой стене окопа.

— Я сейчас, товарищ майор, — сказал Малков. — Дам гаду и унесу вас в санчать. Я сейчас…

Оh выполз на завал — немцы не обстреляли его, однако, боясь внезапного выстрела, к танку полз по-пластунски, ухом жался к земле, искал защиты у сбитых стеблей пшеницы, у осыпавшихся, скрюченных колосьев, втоптанных в пашню.

«Я сейчас, товарищ майор, — твердил он остановившуюся в мозгу мысль. — Я сейчас, товарищ майор. Я сейчас…»

Оказавшись на расстоянии броска от танка, Малков полежал полсекунды, расслабив мышцы, разжал и снова стиснул одеревеневшие на рукоятках гранат пальцы, охладил потное, жаркое лицо, коснувшись щекой сырой холодной земли, от которой пахло гарью и окалиной.

«Я сейчас, товарищ майор» — все повторялись и повторялись бездумные слова, с ними было легче на душе, тоже бездумно. Танк, по всей вероятности, расстрелял пушки в ракитнике и начал разворачивать башню с орудием в сторону деревни, откуда не переставая бил и бил станковый пулемет по стальной громаде.

— Я сейчас, товарищ майор, — Малков метнул гранату, норовя под основание башни, но, лежа на земле, не добросил. Метнул вторую с колена и, не увидев, где она разорвалась, на четвереньках побежал к траншее. Быстро бежать он не мог, так как наступал коленями на полы своей шинели, дергая сам себя, спотыкался и падал. То ли из танка, то ли из хлебов немцы заметили его и снова чеканули из пулемета; он, растянувшись, откатился в сторону, и пули прошлись рядом по куче стреляных гильз на бруствере, размели их, обсыпали ими Малкова с головы до ног. Он свалился в траншею по другую сторону завала и ослеп вдруг от боли, ударившись поясницей о щит колосовского пулемета, искореженного гусеницами танка… Сам Колосов был завален землей — из-под земли торчали только его ноги и даже не ноги, а ботинки да низко опущенные обмотки. У правого ботинка была оторвана подметка вместе со стелькой, и в дыру вылезла кулечком свернутая и притоптанная портянка. Малков ни на минуту не забывал о майоре — он должен был торопиться к нему, но не мог же он оставить пулеметчика, не откопав его. Он даже не знал имени пулеметчика, вообще ничего не знал о нем. От природы большой и здоровый, Малков всегда с недоверием и невниманием относился к малорослым и слабым на вид, потому и не помнил даже, примечал ли когда в батальоне этого неказистого пулеметчика, но вот запомнил навеки, когда увидел его прикипевшим к «максиму», когда почувствовал рядом с ним, что окоп, земля да и вся жизнь надежны и прочны, и был благодарен ему уже за то, что встретил его в отчаянную минуту…

Малков принялся разгребать руками, но жесткая земля плохо поддавалась. Он поискал глазами и ничего не нашел, что могло бы заменить лопату. Сунулся по карманам и вынул до блеска обтертую жестяную мятую коробку из-под зубного порошка. Махорку ссыпал в карман, а раскрытой банкой начал разбрасывать землю.

Колосов лежал навзничь, а в полуоткрытый рот, глазницы и волосы набилась земля, и кожа на лбу была черна как земля. Малков бережно вытер лицо пулеметчика, пригладил его жесткие волосы и, вдруг ослабев, привалился к стенке окопа, закрыл глаза. Оттого, что скоро снова вспыхнет бой, от боли в ушибленной пояснице, оттого, что рядом нет Охватова, оттого, что по ту сторону завала лежит умирающий начальник штаба, и оттого, наконец, что убит пулеметчик, Малкову хотелось в эту минуту умереть самому…

Малков на спине нес майора, несколько раз падал с ним, когда пересекало поясницу и совсем отказывали ноги. В промоине, где была минометная батарея, он хотел было оставить его и сходить за санитарами, но раздумал. Спросят: «Почему сам не принес?» — «Не мог». — «Как не мог? Здоров же, не ранен». Малков ощупывал ушибленную спину — ни кровинки, ни ссадинки. Ничем не докажешь. Майор был все время без сознания и часто пытался что-то сказать своими увядшими, бескровными губами. «Опал, опал», — выходило у него. Уже у самой садовой ограды Малков почувствовал вдруг, как весь обвис и вдруг затяжелел на его спине майор…

Санрота перебиралась на ту сторону речушки, и Ольга Коровина ушла туда. А палатка с красным крестом по— прежнему стояла на своем месте, и тяжелораненые лежали и в палатке и вокруг нее, ждали отправки в тыл, надеялись. Они еще не знали, что отправлять их некуда: город и станция были взяты немцами.

XVI

Немцы, наткнувшись на яростное сопротивление, утром без боя обтекли город с севера и перерезали железную дорогу Сухиничи — Калуга. Но дальше на восток пошли только разведроты: немецкое командование берегло живую силу и предпочитало вести любое наступление под прикрытием танков, но тут их не оказалось, потому что полк Заварухина преградил дорогу двум танковым батальонам, брошенным на Сухиничи. Правильно оценивая помощь соседей, бойцы 1913-го стрелкового полка и мелких разрозненных подразделений, оказавшихся в городе, твердо удерживали свои позиции и не собирались оставлять город.

А между тем на западе, откуда должны были появиться немецкие танки, все грохотало, все гудело и ухало. К бою под Глазовкой прислушивались и немцы, и русские. И те и другие ждали, чем он кончится.

Немецкая разведрота на мотоциклах и бронетранспортерах в предрассветном сумраке хмурого утра бойко выскочила на Козельскую дорогу и дошла до реки Брынь. Деревянный мост через реку горел: перила из просмоленных бревен были разобраны и уложены кострищем на середине моста. Горели смоленые сваи, и тушить пожар было уже поздно.

Два мотоциклиста заскочили было на мост, хотели сбросить горевшие бревна, но настил затрещал вдруг и начал оседать. Немцы высыпали из машин, стали спускаться к реке, но тут же заметили что-то подозрительное на противоположном берегу. Закричали: «Рус! Рус!»— ударили по кустам из автоматов, кинулись по машинам. Во всю мощь заработали пулеметы.

Через несколько минут лозняк и орешник, в котором укрывался обоз с ранеными, были буквально выкошены, берег оголился, и на нем стали видны сраженные пулями кони, люди, продырявленные повозки.

Ни один выстрел не раздался с той стороны, и немцы уже без всякой опаски снова рассыпались по берегу и, переговариваясь между собой, еще некоторое время деловито, короткими очередями постреливали по белым лицам мертвых.

Они уже возвращались к машинам, когда кто-то заметил на гребне увала уходящего от реки верхового, а рядом с ним, держась за хомут, бежал другой.

Это было довольно забавное зрелище: русский бежал босиком и без шинели, а лошадь под верховым то и дело сбивалась с усталой рыси на шаг. И немцы, показывая друг другу на увал, захохотали беззлобно и весело. Им было весело потому, что русские убегали на запад, где их непременно встретит немецкая пуля, было весело потому, что на дороге с заведенными моторами стояли бронетранспортеры и мотоциклы: стоило только приказать — и жалкие русские погибли бы не менее жалкой смертью. Беглецов можно было, наверное, достать из пулемета, но никто не стрелял; это было великолепно — сознавать, что в твоих руках жизнь и смерть врагов и что сейчас ты весел и даруешь им жизнь.

* * *

С восьми подвод санитарного обоза спаслись только двое: Николай Охватов и Клепиков, черный сухопарый боец, который лежал когда-то с Охватовым вместе в полковой санчасти. И вот снова они оказались вместе, но на этот раз совсем случайно. Когда немцы открыли огонь по обозу, Охватов перерезал постромки у одной из упряжек и, вскочив верхом, прямо через кусты погнал вдоль по берегу. На повороте реки притаился, потому что дальше не было кустов и берег хорошо просматривался с насыпи у моста. Следом прибежал перепуганный Клепиков; у него вчера разрывной пулей отрубило два пальца на левой руке, и сейчас, пробираясь через кусты, он потерял повязку — из обрубков на руке капала кровь. Но Клепиков ничего не замечал.

— Милый сын мой, — запричитал он, судорожно вце— пившись обеими руками в ногу Охватова, закровенив его брюки.




— Милый сын… Давай же, давай!..

Охватов не слышал, но понимал, что боец просит не бросать его и торопит бежать. «Куда бежать-то? Ошалел». Клепикова всего трясло: тряслась его сухая голова с жухлыми ушами и острым хрящеватым носом, тряслись руки. Это было противно Охватову, и он оттолкнул коленом перепуганного бойца: «Как утопленник, стерва, вцепится — не оторвешь. Всякому только своя шкура на уме, ни стыда, ни гордости».

Немцы приближались и густо поливали из автоматов. Клепиков как-то сник, опустился на траву, завернул изувеченную руку в полу шинелишки и уже не дрожал больше — на него напала икота.

«Не он о шкуре-то думает, а ты, гад! — внезапно подсказал Охватову внутренний голос. — Неужели один будешь спасаться?..» Охватов спешился, сбросил с себя шинель, ботинки и, посадив Клепикова верхом, одежду свою сунул на седло. Немцы подошли так близко, что Охватов расслышал трескотню их автоматов, и оттого, что он стал немного слышать, в душе его высеклась надежда на спасение. Приподнятый своей решимостью, он взялся левой рукой за обрывок постромки, а правой сплеча секанул пряжкой ремня по лошадиной спине, по морде, под брюхом. Озверевший от боли конь так рванулся из кустов, что это едва не стоило жизни Охватову, потому что он еле-еле удержался на ногах. Проскакав по берегу шагов полтораста, они, незамеченные, по распадку выбежали наверх, и лошадь, которую Охватов все порол и порол своим ремнем, вдруг ослабела. Ей надо было передохнуть. Задыхался и сам Охватов. Он спиной своей чувствовал, что немцы видят их и вот-вот ударят по ним из пулеметов, но сил уже не было. Они то замедляли шаг, то переходили на рысь, и ни разу не оглянулись назад.

Поле круто пошло под изволок и внизу встретилось с дубовым мелколесьем. Желтый сухой лист гремел под ногой, и Охватов не сразу понял, что слышит шум своих шагов, слышит, как с робким жестяным звоном цепляются за одежду листья и ветки дубняка. Лицо Охватова осветилось странной, глуповатой улыбкой.

— Давай мою обувку, — грубовато сказал он Клепикову.

— Обрадел ты чтой-то. Не рано ли, едрена мать?

— Слышу я.

— Что слышишь?

— Я жe контуженый. Другой-то ботинок где?

Клепиков вертел в руках охватовскую шинель, рассматривал ее, ощупывал.

— Обронил, должно. — И, оглянувшись назад, услужливо предложил: — Бери мой, паря. Цена им, думаю, одна — что твоим, что моим. Обронил, видишь. Не уберег. Спасибо, что голову пока уберегли.

Клепиков спешился и хотел было разуваться, но Охватов остановил его, согретый тем, что снова слышит и что приобрел нечаянного товарища.

— Ладно пока. Замотну портянкой.

— В одном ботинке, выходит, потопаешь, — совсем повеселел Клепиков. — А, где наша не пропадала. Хоть бы и босиком. Ты постой немножко, как тебя, не знаю… Охватов? Круглая фамилия у тебя, брат. Погоди меня, товарищ Охватов. Я тут живенько.

Клепиков расстегнул поясной ремень, взял его в зубы и суетливыми, неверными движениями здоровой руки оторвал подол нижней заношенной рубашки и торопливо замотал искалеченную руку.

— Подумать только, как они обошлись с нами. Прямо вот сыпанули сверху — и наших не бывало. Ведь раненые, помочь бы… Ай-я-яй!.. Со мной в повозке ехал парень без ноги, выше колена отломило, все убивался: как-де я теперь выходить на сцену буду. Сам-то он скрипач. Я еще, дурья голова, посмеялся над ним. Говорю, руки целы, наскрипишься досыта. Да и он рассмеялся вроде. А сам все пальцами шевелит, шевелит… Ты чтой— то замолк?

— Такое враз навалилось, что и о чем говорить, не знаешь. Сон какой-то, черт побери… А я думал, оглохну совсем. В уши-то будто свинца кто налил. Сейчас хорошо.

— Немец тебя подшиб — немец же и вылечил. А у меня, парень, было так-то, — опять повеселев, бодро начал рассказывать Клепиков, не замедляя шага и не переставая оглядываться. — Было, говорю. Сопляк еще был. Батя взял да купил козловые сапоги на высоком подборе. Я напялил их, голенища завернул, а из-за голенища уголки портянки выставил. Все честь по чести. Фуражку набекрень — и на ту сторону, на вечерку. А сам же сопляк.

Иду по реке-то, значит, и иду, а на берегу хвать меня в кружок зареченские. Народец — я те дам. Один встал передо мной вот так-то и запел:

Ухажер, ухажер, Козловые сапожки.

Не тебя ли, ухажер, Обвалили кошки?

Я не стерпел да тык ему в зубы. Он мне. Я ему. А потом, парень, мне кто-то из них как поднес оплеуху— я и с копыт долой. Обратно по реке бегу и ничего, скажи, не слышу. Глухой как камень. Оглох. Оглохнешь, будто выстрелили в ухо-то. Дня три ходил глухой как тетеря. А тут батя и угляди: сапог-то новый порватый. В драке мне располосовали голенищо едва не до задника. Батя на меня с сапогом-то, я от него. Он за мной — я во двор. Я вокруг колодца, и он вокруг. Я через прясло да в огород, и он через прясло. Летим по огороду, два дурака, старой да малой. Из соседних дворов бабы глядят, собаки опять же лают… Прямо вот лают, и все. Пока бегали, ухо-то у меня отпустило. Будто промыло, скажи. И у тебя, должно, так. Пробежался ты, раскипятил кровь, и отошло. Кровь, ее только разогрей… Мы куда теперь?

— Я в полк.

— А я? У меня же рука…

— Ты реши сам. Ты ранен, вот и реши.

— И ты ранен. За ухом у тебя все в кровине.

— Я молодой, у меня как на кобеле зарастет. — Охватова все не покидало приподнято-бодрое настроение. Он чувствовал себя слабым, но совершенно здоровым, словно впервые прошелся на своих окрепших ногах после долгой болезни.

Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.

— Глянь-ко ты, глянь.

Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:

— Ох, задавят они нас. Весь-то он, окажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги — железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.

Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги — носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, — перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.

Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, — и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, — ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. — Пока пойдем вместе, а там поглядим».

Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…

Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать — страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, — все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» — настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.

Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.

На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».

Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:

— Корову-то застал, Федот?

— Федот, да не тот, — отозвался Клепиков.

— А кто же это? А я-то думала… Не ты, что ли, Федотушка?

— Да не он, не он, — продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.

— Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?

— Ваши, хуторские, — сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда-то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой — определил он по голосу. — Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.

— Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?

— Да нет.

— К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.

— Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?

— А почему ж нельзя. Располагайтесь. — Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: — У нас редко бывают чужие-то. Вы, наверное, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит — темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» — «Недолго-де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.

Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.

Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка — молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.

— Да тут у нас солдаты! — обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. — Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.

Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.

— Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?

— А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? — вместо Охватова ответил Клепиков.

— Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.

— Он молодой, да ранний, — продолжал Клепиков. — Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.

Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:

— Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.

— Вам, может, чем помочь? — Хозяйка озабочено подошла к Клепикову.

— Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.

— Местечко — вот жe, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?

— Из-под Сухиничей.

— То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?

— Дошел, стал быть.

— Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?

— Он окоптужен по ушам, — продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.

— А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.

При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще-сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.

— О-ой, дядечка, гляди-ка, как сдавил — дыхание остановилось!

Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.

— Федотушка-то мой, где же он до сих пор? — сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.

— Ай добра бабочка, — сказал ей вслед Клепиков. — Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж-то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу — и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое-то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело — все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.

— Обкатал уж.

— Ну обкатал — и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум-то молодой, с дыркой небось и посвистывает.

Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по-крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов — это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.

Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из-под покатого лба.

— Не дождались! — от порога засуетилась хозяйка, загремела заслонкой, чайником. — Я сейчас вам молочка! Картошки! Соли! — Она говорила весело, Охватов понимал ее радость и тоже радовался. — Выбежала на улицу, а Федотика нет. Туда, сюда — нету. Я к соседке. Там. Сидят с бабкой у железки и пекут лук. Вот едва привела. Бабке одной и боязно, и тоскливо. Манит к себе.

Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.

— Э-хе-хе! — вздохнул наконец Клепиков. — Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. — Укрываясь, он погасил коптилку.

— А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь— то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.

— Зато я их люблю, — сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.

А она говорила свое:

— Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.

— А папки нету, — уже согласным голосом добавил Федотик.

— Папки нету, Федотик.

— А мы с тобой рядышком ляжем?

— А вот на печку и ляжем.

Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему-то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…

Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем — морковная грядка, на ней по-живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно— сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать — разве ее проведешь? — увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке — от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие-то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему-то все вздыхала…

— Мамк, а сирота — серый, что ли?

— Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.

— А что бабка говорит мне: сирота?

— А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.

Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он,

что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! — приятно дивился Охватов. — Она и старше-то меня на два-три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово — мать…»

Он поднял руку к кромке печи и столкнулся с ее ищущей рукой. Тут же как подброшенный сел на полатях, утопил лицо свое в ее ладони и начал целовать ее мягкие пальцы.

Потом они лежали рядом и, счастливо близкие, утомленные, тихонечко смеялись, оттого что до сих пор не знали имени друг друга.

— Я будто вечно знал тебя.

— И я.

— Как же дальше-то, Лиза?

— У нас тут все говорят, что немцы должны сюда прийти.

— Пришли уж.

— Может, тебе остаться? — зашептала она, щекоча его ухо своими губами. — Я бы тебе дала мужнину одежонку, и сойдешь за хозяина. А так сгинешь без вести— повести. Что вы двое-то? Полчеловека да калека. Турнут же его потом, откопаем твою форму — и снова пойдешь.

— Это уже дезертирство, Лиза.

— Батюшки, слово-то какое! Будто обдирают тебя.

Она гладила его лицо и говорила тем же ласковым голосом, что и Федотику:

— Ну и спи давай. Спи уж теперь.

Он наговорил ей много нежных слов и, растроганный, вдруг признался в том, что смутно назревало в нем:

— В армию, Лиза, пошел, распрощался не только с домом, а с жизнью. Конец всему. Бьют пожилых, опытных, грамотных, а нас, как курят слепых, даже считать не станут. Учились потом, ехали на фронт, а у меня, кроме страху, ничего за душой не было. Убьют, и только. А вот в бою побыл, из-под верной смерти ушли мы, и понимаю теперь, не такой уж слепой я. И не кончена жизнь. Даже смешно немножко, что захоронил сам себя раньше времепи.

Перед утром он снова забылся, а Лиза лежала, широко открытыми глазами глядела в темноту и верила, что Николай останется с нею на смутную пору.

Клепиков поднялся затемно злой и раздраженный, потому что плохо спал: донимала боль в руке, мучила неизвестность грядущего дня, мешало неумолчное перешептывание хозяйки с солдатом.

— Лешаки вы окаянные! — ругался он, спешно собираясь. — Всю ночь спать не дали. Напали друг на дружку, возня, да шушуканье, да чмоканье. Тьфу, язвите!

Загрузка...