— Разрешите, товарищ Сталин, — подал голос Шапошников и стал подниматься, снимая пенсне.

— Прошу сидеть, — сказал Сталин Жукову и сам пошел к своему креслу, но не сел — он любил думать на ходу.

— Наша разведка, — начал маршал, всеми десятью пальцами опираясь о стол, — наши общевойсковые разведчики захватили в районе Касторное обер-лейтенанта Вейгольда, и тот показал, что генерал Самохин, неделю назад пропавший без вести, находится у них, в Орле, в штабе группы армий «Центр». Об этом событии знают все немецкие офицеры. С генералом Самохиным к немцам попал ряд оперативных документов, связанных с предстоящими операциями наших войск под Харьковом и на льговско-курском направлении. Таким образом, паши планы достаточно известны противнику. Есть еще возможность и время, товарищ Сталин, пересмотреть действия войск Тимошенко.

При последних словах маршала лицо Сталина сделалось усталым и посеревшим: сегодняшний день был для него особенно тяжелым. Еще утром его поднял с постели звонок — с Урала звонил директор танкового завода, имевший разрешение вызывать Сталина в любое время, и сказал, что опыты с производством новой вязкой стали не удаются и машины, в которых так нуждался фронт, вряд ли поступят на конвейер в ближайшее время. Давеча, стоя у окна в приемной, Сталин озабоченно думал и о новой броневой стали, и о поражении в Крыму, и о том, что ему уже за шестьдесят, а он пять лет не бывал на родине, где всегда высокое небо… Сталин посмотрел на весеннее московское небо, чистое и ясное, и пожалел, что на окнах двойные рамы. Но об этом подумалось мимолетно, потому что надо было думать о Керчи и Севастополе. И вот еще этот Самохин. Сталин помнит, что генерал Самохин совсем недавно был здесь, по лицо его забылось, рядовое, невыразительное лицо.

— Как могло случиться, что генерал Самохин попал к немцам?

— Причины выясняются, товарищ Сталин, по факт таков: летчик посадил самолет не в Ельце, а в Мценске. У немцев.

— Товарищ Тимошенко и члены Военного совета Юго-Западного фронта знают об этом?

— Знают, товарищ Сталин.

— Подождем, что скажут на этот счет товарищи Тимошенко и Хрущев. А каково мнение Генштаба?

— Мне хорошо известно, — вмешался в разговор Жуков, хмуря лоб, что делал всегда, когда был чем-то недоволен, — командование Юго-Западного фронта не намерено менять планы и сроки проведения операции по овладению Харьковом. А при том обстоятельстве, о котором доложил маршал, мы особенно должны учесть угрозу со стороны Краматорска, где заканчивает сосредоточение крупная наступательная группировка немецких войск. Я уже обращал на это внимание Ставки, товарищ Сталин.

В кабинете опять наступила тишина. Только маршал Шапошников шелестел бумагами, надев пенсне и сразу постарев. Сталин подошел к своему столу, взял трубку и, приготовившись раскурить, вдруг вынул ее изо рта и заговорил:

— Операцию Тимошенко откладывать не станем. Но все побочные обстоятельства надо учесть. Надо принять все меры безопасности со стороны Краматорска.

— Для этого нужно, товарищ Сталин, — сказал Жуков, глядя на Шапошникова и ища у него поддержки, — для этого нужно дать Тимошенко две-три резервные армии.

Настойчивые возражения Жукова против наступления под Харьковом явно не нравились Сталину, но он доверял Жукову, ценил его бескомпромиссность и в данной ситуации хотел, чтобы генерал взял его сторону.

Сталин раскурил трубку, и кабинет наполнился легким и душистым ароматом хорошего табака. Курил он немного и вообще не относился к заядлым курильщикам, но трубку все время держал если не в руках, то под рукой.

— Хорошо, товарищ Жуков, мы к этому еще вернемся.

И верно, когда закончилось совещание, Сталин попросил остаться Шапошникова и Жукова, приказав Поскребышеву соединить его с Тимошенко. Верховный делал уступку Жукову — сам вызывал командующего. Едва успели на длинном столе развернуть карту Юга, как вернулся Поскребышев и сообщил, что Тимошенко в войсках, а у телефона член Военного совета фронта Хрущев. Сталин не сразу взял трубку с одного из многих аппаратов, теснившихся на его рабочем столе, и заговорил:

— Здравствуйте, товарищ Хрущев. Учитываете ли вы ту опасность, какая угрожает вашим войскам со стороны Краматорска? А зная, что гитлеровцам известны ваши намерения, какой вы сделали вывод?

Сталин терпеливо слушал объяснения Хрущева, иногда склоняясь над картой и находя на ней пункты, упоминаемые Хрущевым, и ни словом не прерывая его. Только посасывал трубку и, когда она слишком дымила, убирал подальше от глаз.

— До свидания. — Сталин положил трубку, зачем-то проверил, хорошо ли она легла на рычаги, и поднял глаза на Жукова.

— У Военного совета Юго-Западного фронта, докладывает Хрущев, нет оснований сомневаться в успехе. Соединения фронта располагают превосходством в орудиях и минометах. Есть преимущество на стороне наших войск и в количестве танков.

Высказав это, Сталин пристально посмотрел на Шапошникова, явно ожидая его поддержки, но маршал промолчал. Не стал более возражать и Жуков. Выходя из кабинета, Жуков сознавал, что Верховный тоже сомневается в чем-то, но решения своего не переменит.

А Сталин, оставшись один, какое-то время прохаживался вдоль стола и думал о Жукове: «Он прав, без крепкого подвижного резерва рискованно планировать и начинать операцию». Потом сел за свой стол, достал из выдвинутого ящика толстую, в красном сафьяне «Историю русского военного искусства» с закладками между страниц, быстро нашел схему расположения войск на Куликовом поле и несколько раз прочитал под одной из стрелок: «засадный полк».

Что бы ни говорил Сталин и что бы ни делал, мысль о положении в Крыму не покидала его. Она мешала ему сосредоточиться, и, внешне оставаясь совершенно спокойным, он мучился неизвестностью, не мог сидеть на одном месте, все время ходил по своему кабинету, курил и дважды сам запрашивал Генштаб о судьбе Козлова, связи с которым так и не было.

* * *

А на огромном фронте вызревали новые, еще более трагические события.

В районе Харькова и барвенковского выступа готовились к наступлению войска обеих сторон. Как те, так и другие не хотели да и не могли уступить первенства в нанесении удара, и вместе с тем нельзя было потерять ни дня, ни часа для подготовки столь важной операции. И немцы, и русские знали, что неразумно ждать, когда будет пришита последняя пуговица к мундиру последнего солдата в их войсках, и все-таки отодвигали день сражения, радуясь каждой минуте непрерванной передышки.

Первыми утром после часовой обработки переднего края противника в наступление перешли советские войска. Ударные группировки прорвали оборону немцев южнее и севернее Харькова и за три дня напряженных боев продвинулись из района Волчанска на двадцать пять километров в глубину вражеской обороны.

Командующий группой немецких армий «Юг» фон Бок срочно обратился к фюреру за помощью, умоляя его дать ему три-четыре дивизии, чтобы ликвидировать прорыв русских танков южнее Харькова. Но Гитлер отклонил просьбу фон Бока, и создались выгодные условия для ввода в бой подвижных соединений советских войск с целью развития успеха и завершения окружения немецкой группировки в районе Харькова. Однако командование Юго-Западного фронта, опасаясь удара со стороны Змиева, запоздало с вводом танковых корпусов, и наши наступавшие части быстро израсходовали свои силы, темп продвижения их резко спал, а противник тем временем успел подтянуть резервы и организовал оборону на тыловых рубежах. На Волчанское направление гитлеровцы перебросили две танковые, одну пехотную дивизии, и советским войскам вместо наступления пришлось отражать сильные контрудары фашистских танковых полков.

А утром на пятый день боев ударная группировка немцев, насчитывавшая восемь пехотных, две танковые и одну моторизованную дивизии, нанесла удар из района Славянск, Краматорск по войскам Южного фронта и, прорвав нашу оборону, вышла во фланг в районе Петровского. Возникла реальная угроза тылам наших войск, находившихся на барвенковском выступе.

Исполнявший обязанности начальника Генерального штаба А. М. Василевский немедленно доложил Верховному о необходимости прекратить наступление на Харьков и повернуть основные силы против краматорской группировки. Но Верховный не согласился с мнением Генштаба, потому что Военный совет Юго-Западного фронта не проявлял особой тревоги. Однако на другой же день маршал Тимошенко начал осаждать и Ставку, и Генштаб, и самого Верховного просьбами о помощи, и Сталин продиктовал Военному совету фронта такое письмо:

«У Ставки нет готовых к бою новых дивизий. Наши ресурсы по вооружению ограничены, и учтите, что, кроме Вашего фронта, есть еще у нас другие фронты. Воевать надо не числом, а умением. Если вы не научитесь получше управлять войсками, вам не хватит всего вооружения, производимого во всей стране. Учтите все это, если Вы хотите когда-либо победить врага».

Подписав текст письма и отпустив Василевского, Сталин распорядился подать ему завтрак в кабинет и, ожидая завтрак, сидел в своем кресле, скованный многолетней усталостью, положив обе вытянутые руки вместе с локтями на красное сукно стола.

Еще в марте, когда на совещании Государственного Комитета Обороны проходило обсуждение возможных вариантов действий наших войск на летний период, Тимошенко настаивал на том, что надо наступать по всему фронту, в противном случае может повториться то, что было в начале войны. Именно здесь, на совещании, Тимошенко доложил о своих планах широкого наступления Южного и Юго-Западного фронтов с целью освобождения украинских земель.

Планы, замыслы и решимость маршала нравились Сталину: наконец-то будет вырвана у врага инициатива и мы станем диктовать ему свою волю, хотя Сталин не мог не понимать, что сил у южных фронтов для этого маловато и взять их больше пока неоткуда.

Но Тимошенко подготовку к операции вел уверенно, энергично, с большим размахом и наконец обратился к украинскому народу с призывом всеми силами помогать наступающим войскам Красной Армии. Кончался призыв горячими словами, каких с упованием ждала многострадальная Украина: «Час освобождения Украины близок. Все к оружию! Смерть немецким оккупантам!»

Сталин прошелся по кабинету, опять сел к столу и, зная, что в приемной ждут с завтраком, не приглашал никого.

Он как-то машинально включил круглый динамик, стоявший на его столе среди телефонов, и стал слушать передачу последних известий. Читал диктор с большими нехорошими паузами, густым торжественно-печальным голосом:

«В течение ночи на девятнадцатое мая на харьковском направлении наши войска вели наступательные бои и, отбивая контратаки противника, продвигались вперед.

В направлении Изюм, Барвенково завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками.

На Керченском полуострове продолжались бои в районе города Керчь.

На харьковском направлении наши войска продолжали вести успешные наступательные бои. Немцы танковыми контратаками безуспешно пытались задержать продвижение наших частей. На одном из участков гитлеровцы бросили в бой девяносто танков».

Сталин сердито выключил динамик и подумал: «Как это все: «…безуспешно пытались задержать…» Пойди докопайся до смысла».

Позавтракав на скорую руку и допивая густой холодный чай, он согласно строго заведенному порядку, который никто не мог нарушить, принял офицера из оперативного управления Генштаба и внимательно, ни разу не прервав его, выслушал доклад по карте о положении на фронтах.

— На очереди Воронеж, — совершенно твердо сказал Сталин, совсем не обращаясь к офицеру, убиравшему со стола свои карты. — Ни о каком дальнейшем наступлении не может быть и речи. Это ясно.

Офицер, вернувшись в свое управление, был необъяснимо для своих товарищей бодр и даже весел. Он не имел права кому бы то ни было передавать услышанное в кабинете Сталина, но, зная, что в Генштабе все были против наступления на Юге, радовался, что наши войска займут оборону.

X

У советских войск под Харьковом не оказалось в тяжелую и решающую минуту «засадного полка» — тех двух-трех резервных армий, о которых говорил Жуков, и наступавшие соединения вынуждены были перейти к обороне на случайных, неподготовленных позициях. Подвижные части немцев легко сминали оборонительные рубежи русских, отрезали их от тылов и в ночь на двадцать третье мая окончательно подрубили весь барвенковский выступ, перекрыв нашим войскам путь отхода за Северский Донец.

Командование Юго-Западного фронта предприняло попытку организовать прорыв кольца окружения, но из— за малочисленности войск, выделенных для этой цели, и слабой поддержки авиации успех оказался весьма ограниченным. Только отдельным группам удалось прорваться за Северский Донец.

Одновременно с наступлением в районе барвенковского плацдарма противник усилил удары северо-восточнее Харькова, на волчанском направлении, и здесь остановил наши войска. Успешно начавшаяся в районе Харькова наступательная операция советских войск закончилась тяжелым поражением для армий Южного и Юго-Западного фронтов.

Ликвидировав барвенковский выступ, гитлеровцы значительно улучшили свое оперативное положение и заняли выгодные исходные позиции для дальнейшего продвижения на восток.

Гитлер, окрыленный успехами в Крыму и под Харьковом, изъявил желание лично побывать на Восточном фронте и под усиленной охраной отряда имперской безопасности прибыл в штаб-квартиру группы армий «Юг» в Полтаве, где в присутствии многих генералов и старших офицеров вручил фельдмаршалу фон Боку орден «Дубовый лист с мечом» и золотую цепь. И вообще фюрер был добр, как-то даже нездорово подвижен и многословен. А говорил, как всегда, запаленно, с очевидными признаками напряжения на мускулистом лице:

— Борьба с армиями Тимошенко принесла быстрый, но не случайный успех. Для меня совершенно ясно выявилась нечувствительность русских к окружению оперативного характера. Следовательно, главное внимание необходимо теперь уделять отдельным прорывам с целью плотного окружения группировок противника. Не следует допускать, чтобы в итоге слишком быстрого продвижения танков и моторизованных войск на большую глубину терялась связь со следующей за ними пехотой.

Все это фюрер выдавал за новую стратегию, разработанную под его руководством, потому что теперь он возглавляет сухопутные силы, и успехи Клейста в Крыму и фон Бока под Харьковом — явление закономерное.

С той же заносчивостью и ликованием он отверг даже возможность открытия второго фронта, обещая спокойствие на оккупированных землях Запада:

— Европа — наш дом, а Запад — глухая стена нашего дома. И никогда еще немцы не спали так спокойно в своем доме, как сейчас. Надо быть безумцем, чтобы ждать второго фронта. Старый алкоголик Черчилль играет в поддавки со Сталиным, а на своих туманных островах заверяет, что он готов сражаться с немцами до последнего русского солдата…

Слова фюрера потонули в аплодисментах.

Первого июня в глубоком, одетом в железобетон бункере вблизи Полтавы было созвано специальное совещание, на котором присутствовало все верховное главнокомандование вермахта и которое детально обсудило план дальнейшего развития летних операций на Востоке.

Большое летнее наступление было решено начать давно готовившейся операцией «Блау» — ударом на Воронеж. Зная, что в этом районе и к северу от него всю весну наблюдались скопление и активность советских войск, Гитлер особым приказом усилил курскую группировку. Всего для наступления на воронежском направлении кроме основных войск дополнительно привлекалось 28 дивизий.

Дата начала операции «Блау» снова оставалась в глубокой тайне. Гитлер на совещании не назвал даже приблизительного числа.

Утром Охватов проснулся рано. Он спал на изопревшей копешке соломы, закрытой сверху старым рядном. От сырой гнили, которой он дышал всю ночь, болела голова и мутило. Он спустился с копешки, стащил свою шипель, волглую, с сырым запахом прели, и перешел к сараюшке, на кучу осиновых жердей, обглоданных не то козами, не то кроликами. Серые, прополосканные дождями бревешки в стене сарая, запущенный, истоптанный огород, цветущие яблони в саду, набитые горланящими воробьями, уже совсем зеленые ракиты на меже сада — все было облито ранним красноватым солнцем.

Ночь стояла безросная, сухая, и воздух от солнца стал быстро согреваться. Сразу запахло теплым весенним садом. В траве под ракитами сухо и неистово принялись звенеть кузнечики. В овраге за садом кто-то с хрустом ломал хворост, оттуда наносило дымком: видимо, растопляли котлы штабной кухни. А где-то очень высоко в пустынном небе, вроде все на одном месте, нудился комариным гудом немецкий самолет-разведчик. По нему никто не стрелял, словно все забыли о войне в это тихое солнечное утро.

Охватов потерял сон, и ему сделалось неловко лежать: то твердо было под боком, то низко в изголовье, то от шинели муторно пахло прелой соломой.

В сарае храпели разведчики. А за углом на телеге заливисто зевали, крякали и переговаривались. Вначале Охватов не обратил на это никакого внимания, по потом невольно прислушался и по голосам узнал, что это Недокур и Козырев.

— Сдать бы надо книжицу-то, — говорил Козырев. — За это дело может нагореть… И тебе, и взводному. Наперед знай.

— Ладно пугать-то, Козырев. По-немецки ж я все равно ни бельмеса. А бумажка тонкая, мягкая, и из одного листочка как раз выходит две закрутки. Хорошая книжица. И удивляет меня, Козырев, одна штуковина: как ее немец сам не искурил? Олух, верно?

— Тебе, брат Недокур, не попять, почему он ее не искурил.

— Все как-то загадками говоришь, Козырев. Не понять, не понять.

— Да потому не понять, Недокур, что у нас с тобой нету такой книжицы, которую ты бы читал каждый день и берег пуще глаза. Тебе хоть что дай — искуришь. Ты небось и родительские-то письма на завертках сжег?

— Ну что ты, Козырев! Материны письма, как можно.

— Слава богу. А для немца эта книжица — святая святых. Библия, можно сказать. Этот самый Заратустра— бог для нацистов. Мне всегда непонятно, почему наши политработники мало рассказывают бойцам, какому страшному богу молятся фашисты. Честное слово, надо, чтобы каждый наш боец знал о зверином учении Заратустры. А то немец, немец, вроде такой жe человек, о двух руках, двух ногах, только и есть что запуган да обманут.

— А ты считаешь, Козырев, что немец не запуган фашистами?

— Да черт с ним, что он запуган. Нам-то нельзя больше отступать перед ним. Ведь вынудил ты меня. Вот послушай, что он говорит, этот арийский бог Заратустра. — Козырев пошуршал страницами, откашлялся и стал читать: — «Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище и мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека. Человек — это мост, а не цель: в человеке можно любить то, что он переход и уничтожение… Вы не хотите убивать? Взгляните, бледный враг ваш склонил голову, в его глазах горит великое прозрение. Я говорю вам: земля полна лишними, жизнь испорчена чрезмерным множеством людей. О, если бы можно было «вечной жизнью» сманить их из этой жизни!.. Любите мир как средство к новым войнам. Я призываю вас не к работе, а к борьбе. Я призываю вас не к миру, а к победе. Можно молчать и сидеть смирно только тогда, когда есть стрелы и лук. Вы говорите, что благая цель освещает даже войну? Я же говорю вам, что благо войны освещает всякую цель. Война и мужество совершили больше великих дел, чем любовь к ближнему. Вы безобразны? Ну что ж, братья мои! Опутайте себя возвышенным, этой мантией безобразного. Вашей доблестью да будет повиновение! Само приказание ваше да будет повиновением! Для хорошего воина «ты должен» звучит приятней, чем «я хочу». И все, что вы любите, вы должны сперва приказать себе… Итак, живите вы своей жизнью повиновения и войны! Надо, чтоб вы гордились своим врагом: тогда успехи вашего врага будут вашими успехами Что пользы в долгой жизни! Какой воин хочет, чтоб его щадили! Ты должен и в друге своем уважать врага. Ты должен быть к нему ближе всего сердцем, когда ты противишься ему. Ты должен подать ему не руку, а лапу: и я хочу, чтобы у твоей лапы были когти. Только там есть воскрешение, где есть могилы».

Козырев перестал читать и вздохнул. Кто-то из двоих завозился на телеге, вероятно Козырев, потому что Недокур спросил вдруг, судя по его дрожащему голосу, едва справившись с негодованием и изумлением:

— Козырев, да это как же все, а? Да это неуж все так написано? Тогда что ж выходит? «…Я хочу, чтобы у твоей лапы были когти». Вот это бог! Бить ведь их надо, Козырев, смертным боем. Вместе с их богом. Иначе украсят они всю землю нашими могилами и скажут: так-де велено богом. Ты подумай-ка: только там воскрешение, где есть могилы. А мы — немцы да немцы, фрицы да фашисты, а на самом-то деле это же кто?.. Бледный враг склонил голову и прозрел — значит, без колебания руби его голову. А мы как? «Повинную голову и меч не сечет!»— Недокур защелкал языком и так энергично повернулся, что заскрипела телега. — Я, Козырев, подполз к нему, гляжу — убит. И кругом ночь, и вся земля иссечена железом, пахнет взрывчаткой, а у меня от этого запаха всегда во рту деревенеет, и жалко мне сделалось немца этого. Думаю, пришел откуда-то, бедняга, дети небось есть. Лица я его не видел: в грязи оно, залито кровью, но думаю, что это уже пожилой человек. Почему же, Козырев, мы такие сердобольные, как бабы? Ну ладно, намотаем на ус. Это дело мы намотаем на ус.

— Ты, Недокур, особенно не удивляйся. Ницше, автор этой книжонки, учит немцев, что рабство — первый признак высокой культуры нации. Вот теперь это и намотай на свой молодой ус.

— Я, Козырев, теперь не на одну неделю расстроился.

— Злей будешь. А книжонку я у тебя заберу. И лучше будет, если ты о ней станешь помалкивать. А я ее сдам куда следует.

— Да черт с нею, только эти когти не дадут мне теперь покою. А книжку возьми. На кой она мне после всего. Да меня вырвет, ежели я закурю из этой бумаги.

В сарае заскрипела дверь, и кто-то крикнул:

— Охватова к командиру дивизии! Где он?

— Там, на улице. В саду спит.

Охватов, хорошо слышавший голос посыльного, быстро вскочил, встряхнулся и с озабоченным лицом пошел мимо телеги, на которой лежали Недокур и Козырев, оба притворившиеся спящими. Сразу за углом, поднырнув под бельевую веревку, натянутую между яблоней и стеной сараюшки, встретился с дежурным капитаном.

— Что так рано, товарищ капитан? Наверное, перепутали что-нибудь?

— Это вы, разведчики, мастаки путать, — сердито говорил капитан, уходя от сараюшки, и, не оглядываясь, кинул еще: — Быстро, быстро!

Охватов вытащил из колодца ведро воды, ополоснул лицо, сапоги, застегнул гимнастерку на все пуговицы, подтянул ремень и побежал следом за капитаном.

У большой комдивской хаты, под старой грушей, стояла зеленая «эмка», пыльная и горячая. Шофер протирал стекла, ни на кого не обращая внимания, и уж только поэтому можно было заключить, что возит он большое начальство. У входа в хату стоял часовой, в сторонке у стены сержант с гнутой и узкой спиной раздувал медный самовар, а дежурный капитан, который ходил за Охватовым, куском шинели лощил сапоги, поставив ногу на каменный приступок у крыльца.

— Вторая дверь справа, — сказал он Охватову и, всхлопнув суконку, свернул и положил ее в карман.

Охватов вошел в большую светлую комнату с вымытым потолком и большим непокрытым столом, на котором была развернута карта. Полковник Заварухин стоял у стола и разговаривал с командиром, сидевшим на широкой выскобленной скамейке спиной к окошку. Охватов не мог на свет разглядеть, кто он по званию, и сразу обратился к полковнику.

— Здесь генерал, — остановил Заварухин младшего лейтенанта. — Командующий армией.

— За «языка» спасибо, Охватов, — сказал Березов, вставая, и, подходя к Охватову, подал ему раскрытую коробочку с орденом Красной Звезды на белой бархатной подстилочке. — Поздравляю. А бойцов, каких считаешь нужным, представь к медали. Полковник наградит своей властью. Поздравляю и благодарю за службу. Ходил первый раз?

— Можно сказать, первый, товарищ генерал.

— И как?

— Не знаю, товарищ генерал, — Охватов впервые близко поглядел на генерала, на его смуглое, совсем без морщин, волевое лицо с узкими неподвижными и бесстрастными глазами и остался доволен, что так неопределенно ответил на его вопрос. «Разве его может интересовать судьба и переживания одного человека, если он едва ли успевает знать положение целых полков и дивизий?» А генералу в свою очередь понравилось, что командир неболтлив и что не надо его выслушивать, взял руки за спину, в ладном костюме, сшитом по его тонкой фигуре, с тугими икрами немного искривленных ног, отошел к столу, поглядел на карту, подтвердил еще раз что-то ранее обговоренное:

— Здесь, полковник. Да, именно здесь. — И повернулся к Охватову: — Есть необходимость, лейтенант…

— Младший лейтенант, товарищ генерал, — поправил Охватов.

— Был младшим. Так вот, лейтенант, есть необходимость еще наведаться к немцам с той же целью. Что скажешь на это?

— Когда, товарищ генерал?

— Самый поздний срок — сегодняшняя ночь.

— Хоть бы завтра, товарищ генерал.

— Может, станем рядиться?

— Слушаюсь.

— Нам завтра к утру нужен контрольный пленный, чтобы проверить правильность показаний вашего же «языка». Не увязываются его слова с действительностью. Под Харьковом трещит и разваливается вся немецкая оборона, а ваш пленный обер-лейтенант Вейгольд обещает нам грандиозное наступление под кодовым названием «Блау». И говорит фактами — им трудно не верить. Понял, лейтенант?

— Слушаюсь, товарищ генерал. — Охватов с молчаливой просьбой за своих людей поглядел на Заварухина, но тот не решился перечить генералу, хотя и знал, что за контрольным пленным лучше бы послать полковую, готовую к поиску группу.

Березов догадывался, что лейтенант н полковник думают одинаково, и помимо воли своей смягчился, относясь к тому и другому, сказал:

— Дело важное, лейтенант, и я хочу, чтобы делали его верные руки.

Охватов вышел в тревожном состоянии духа, боясь встречи со своими бойцами уж только потому, что его настроение передастся им, а бодриться и лгать перед товарищами он не мог.

На улице было тепло и солнечно. Согретый воздух бродил вишневым цветом и молодой зеленью. Генеральский шофер, прислонившись к капоту чистой машины, читал газету. Дежурный капитан, поглядывая на свои вычищенные и низко осаженные сапоги, прохаживался возле крыльца, часовой мутными, усталыми глазами глядел на него, готовый в любой миг стиснуть автомат и принять стойку «смирно». «Как им хорошо, — искренне позавидовал Охватов. — Им не надо думать о поиске, не надо разъяснять бойцам причин необходимости спешного поиска — а бойцы, им что ни говори, все равно не поймут и будут думать одно: что он, командир взвода Охватов, не набрался смелости просить у начальства отдыха для разведчиков. Какие они счастливые — шофер, капитан и боец-часовой!..»

Выйдя со двора, он сразу увидел у колодца своих разведчиков, которые гонялись друг за другом, плескались холодной водой, гоготали и весело кричали на всю улицу.

В кабинет Заварухина вошел начальник политотдела дивизии батальонный комиссар Шамис, бритоголовый старик с тяжелым, нездоровым дыханием. Держа в левой приподнятой руке пачку бумаг, он без всякого чинопочитания поздоровался сперва с Заварухиным, потому что тот был ближе к двери, затем подал руку генералу Березову и, наливаясь краской, быстро задышал, заговорил:

— Сообщение, товарищи, хоть стой, хоть пляши. Вот этого нам и недоставало. — Комиссар обхлопал карманы и не нашел очков. — Хоть стой, хоть пляши.

Он сел боком к столу, грузно облокотился на него и, держа листки далеко от глаз, стал перебирать их, отыскивая начало.

— Этого нам и недоставало, — в веселости приговаривал он, оттягивая пальцем липший к шее воротник суконной гимнастерки. И стал читать: — «В последний час.

Успешное наступление наших войск на харьковском направлении.

12 мая наши войска, перейдя в наступление на харьковском направлении, прорвали оборону немецких войск и отразив контратаки крупных танковых соединений и мотопехоты, продвигаются на запад.

За время с 12 по 16 мая наши части продвинулись на глубину 20–60 километров и освободили свыше 300 населенных пунктов.

Захвачено в плен свыше 1200 солдат и офицеров противника.

За это время уничтожено: 400 немецких танков, 210 орудий, 33 миномета, 217 пулеметов, около семисот автомашин, более ста подвод с грузами, 12 разных складов.

Уничтожено около 12 тысяч немецких солдат и офицеров.

Наступление продолжается.

Совинформбюро».

Однако события на харьковском направлении развивались так стремительно, что газеты и радио просто не поспевали за ними.

Пока комиссар Шамис, до слепоты натрудив глаза, читал сообщение, опрокидывая на стол прочитанные листочки, генерал Березов стоял как вкопанный, только перекатывались под тонкой глянцевитой кожей его острые желваки. Он радовался чаянным успехам, но радовался тайком, будто так вот и предвидел развивающиеся события под Харьковом и потому совсем не удивлен ими. В прищуре его точных глаз проглядывала явная укоризна Заварухину, задавленному опасными сомнениями.

— Н-ну, полковник? — Березов с тем же назидательным упреком поиграл напряженным коленом.

— Будем следовать доброму примеру, товарищ генерал.

— А то я гляжу, полковник, и разведчики-то у тебя не прочь денек-два прохладиться. Кончать надо с этой раскачкой. Как, комиссар?

Шамис, часто мигая своими влажными глазами, сиял:

— Это есть. Подождать, потерпеть, отложить. Это у нас есть. Оборона, она, знаете, всегда немного… Подтянемся, товарищ генерал. Усадка, спекание, как говорят металлурги, — все это дивизия пережила. Моральный уровень бойцов, считаю, на должной высоте. А вот еще узнают о харьковской победе… — Шамис, благодушно-расслабленный, пухлой ладошкой выравнивал поставленные на ребро листочки и уверил: — Теперь пойдем. Положим окаянного.

Генерал, рассматривавший карту на столе и, видимо, совсем не слушавший комиссара Шамиса, вдруг сказал:

— Полковник Заварухин, держите противника под не— ослабным наблюдением. Надо полагать, он снимет часть сил перед нами, и этого нельзя проморгать.

Генерал взял со скамейки свой планшет, фуражку и с выражением сердитого недовольства на лице вышел из хаты. Последовали за ним и Заварухин с Шамисом.

Когда машина Березова спустилась к пруду и там слилась с зеленью левад, Шамис озадаченно хмыкнул:

— Чем он недоволен? Такую весть я принес! — Комиссар тряхнул смятыми листочками. — Такую, скажи, весть я принес, а он хоть бы бровью шевельнул. Железо — генерал. Железо. Хотя скажу, под жесткой рукой легче служится. Этот даст кулаком острастку — пальца бояться станешь. Этот даст.

Заварухин невольно улыбнулся: его мысли о генерале совпали с тем, что высказал комиссар.

— Пойдем, комиссар, к разведчикам: их-то уж ты точно обрадуешь своей новостью, и легче им будет собираться.

— Я что-то плохо разумею, разведчики-то не сегодня ли в ночь готовятся?

— В том-то и дело.

— Ох, товарищ Заварухин, не потерять бы пам ребят вот так, с бухты-барахты.

— Рассуждать не приходится: приказ самого.

Разведчикам только что принесли завтрак, и они делили хлеб, сахар, махорку. Иные уже сидели на травке, на жердях с котелками и ели, а иные о чем-то громко спорили. Полковник Заварухин и батальонный комиссар Шамис появились неожиданно — никто даже команды «Смирно» не гаркнул.

— Что за крик? — весело, громче всех закричал комиссар и задохся, засмеялся.

Весело и бойцы ответили ему:

— Водку принесли, а младший лейтенант прижал.

— В чем дело? Почему?

— В поиск сегодня, какая же водка, товарищ батальонный комиссар? — Охватов котелок свой поставил к ногам, заискал глазами ремень, провалившийся в жерди. Так и остался распояской.

— Выслуживается.

— Ну вот что, деятели! — сказал комиссар Шамис и, сунув ладошку за высоко поднятый на животе ремень, оглядел притихших разведчиков, — Правильно он сделал. Ни о какой водке не может быть и речи. Прижал — так тому и быть. Вы лучше послушайте… А то водка, водка — по-стариковски ворчливо говорил комиссар, перебирая листочки, уже сильно измятые в его беспокойных и небрежных пальцах. Разведчики, взволнованные предчувствием хороших вестей, забыли и о водке, и о котелках своих, следили за добродушным лицом комиссара, сами добрели.

А Заварухин взял под руку Охватова, отвел в сторонку.

— Гляжу, и орден не приколол, и кубик в петличках один.

— Считаю, не время, товарищ полковник. Не тот день. Ребята и так напустились: выслуживаешься вроде и все такое. Но это они сгоряча: без подготовки пойдем. А о медалях я передал им слова командующего.

— Командующий, Коля, величина огромная, кроме всего прочего, человек строгий, суровый, если говорить начистоту. А вот с тобой сам пожелал говорить и говорил-то — с нами, комдивами, так не говорит. Вот теперь и пойми, что вы есть такое — поисковики. Ему тоже нелегко послать вас без подготовки, но надо, Коля. Надо. Что ж делать, коль такая наша солдатская участь. — Полковник помолчал немного, оправил свою гимнастерку и уже другим, волевым голосом сказал: — Пойдете через оборону первого батальона тринадцатого полка. В полдень наша артиллерия порвет у немцев проволочные заграждения, а ночью они непременно пошлют солдат восстанавливать их — тут и заляжете.

— Да клюнут ли они на нашу уловку?

— Немец до смерти предан артикулу, а артикул требует от этого злосчастного немца незамедлительного восстановления разрушенных укреплений. Да у аккуратных людей оно так и должно быть. Сейчас я вам пошлю машину, и отправляйтесь.

Полковник ушел, а комиссар Шамис, дочитав разведчикам сводку, поговорил еще с ними в непринужденно— шутливой форме и приказал наконец Охватову выстроить взвод, а перед строем вдруг сделался строгим, сурово подобрался и сказал с отеческой простотой, совсем не заботясь о красоте фразы:

— У каждого перед историей, перед невестой свой долг, и чем тяжелей он, тем выше, почетней. Вы наши глаза и уши, вашими сердцами мы ощупываем врага — как не скажешь, трудна, опасна, но и — поверьте старику — зависти достойна ваша судьба. Будьте собранны, дисциплинированны, о долге не забывайте, и командование по достоинству оценит каждый ваш шаг. Ну что еще— то? Может, вопросы будут? — Шамис дышал запальчиво и шумно, как старые кузнечные мехи. Лысина его заблестела потом. — Нет вопросов? Что ж, теперь ремень потуже да и вперед.

Бойцы молчали, и так при молчаливом строе комиссар Шамис ушел от них.

До прихода начальства разведчики о чем-то спорили, шумели, будто что-то могли сделать по-своему. Но вот все решено за них при их молчаливом согласии, и все сразу притихли, присмирели, задумались: впереди снова страшная ночь, откуда — казалось в прошлый раз — не будет возврата. Все, что было пережито в поиске, еще сегодня утром вспоминалось как-то по-удалому легко, ребята даже подшучивали и над своей и чужой робостью, но вот все пережитые страхи снова стали живыми, грозными, неотвратимыми.

Молча поели, молча стали собирать свое немудреное хозяйство.

— Мы ничего, мы пойдем, — обронил Недокур, и трудно было понять, что он хотел сказать этим.

Собрались. Вышли на дорогу. Широкая в этом месте, как полянка, улица, вся поросла подорожником, куриным просом, заячьей осокой и еще бог знает какой мелочью. Прежде хозяева привязывали на живущой травке телят, по ней гуляли куры и гуси, валялись поросята и ребятишки, а вечерами тут собирались «на улицу» девки и парни, били под гармошку резвыми каблуками терпкую поляну.

На той стороне, ближе к хатам, лежало старое, почерневшее и залощенное штанами бревно; на нем сумерничали старики, вздыхали, судачили, засевали вытоптанную дерновину окурками. Голопузая ребятня, насасывая пальцы, мостилась на дедовых проношенных коленях. А по темноте девчонки-подростки завистливо доглядывали из ракит, как на бревне парни целовали своих счастливых залеток.

— Я любил, бывало, по такой полянке босиком выжигать, — ни к кому не обращаясь, сказал Пряжкин. — А однажды кто-то разбил бутылку в траве, а я босиком— то…

Охватов весь внутренне содрогнулся от этих слов, и ему подумалось, что вся его жизнь и жизнь бойцов чем— то похожа на эту светлую, теплую полянку, которую немцы взяли и засорили битым стеклом, и все напоролись на него, закровянились.

— Товарищ младший лейтенант, разрешите обратиться? — Охватов поднял глаза и увидел перед собой сутулого бойца Рукосуева, который струсил идти в прошлый поиск. Глядел он в глаза командиру дерзко и нераскаянно: — Я привез на совещание в штаб дивизии майора Филипенко. И он мне сказал: если-де разведчики возьмут тебя обратно, то он возражать не станет. А вам, товарищ младший лейтенант, велел передать привет

— А ты что, просился к нам?

— В том-то и дело. Майор молчал все. А потом в Частихе, среди маршевиков, встретил какого-то Урусова и махнул на меня рукой: ступай-де.

— Урусова?!

— Да вроде так.

— А где он сейчас?

— Пошел на совещание.

— Да про Урусова я.

— А, Урусов-то? Там остался, у пруда под ракитами, припухает в майорской коляске. Тоже, видать, сачок тот еще.

— Брянцев! Федя! — закричал Охватов, обращался, еще не совсем осознав свою радость. — Брянцев, Урусов объявился! Может, я сбегаю? Ты за меня тут…

— Да вон машина идет. Куда уж теперь.

Подкатила полуторка с брезентовой кабиной и слепая, потому что фары у ней были наглухо заслонены жестью.

Разведчики полезли в кузов. А Охватов и Рукосуев все еще стояли друг против друга.

— Это у меня было такое ослабление, товарищ младший лейтенант. Оно у многих бывает. Может, и у вас тоже. Вы мне отсеките башку — больше не повторится. Я моряк и могу говорить только правду. Тогда сказал все по правде и сейчас по правде.

Охватов колебался, хотя почему-то хотелось верить Рукосуеву и уступить его просьбе. Бойцы, слышавшие весь разговор между ними, понимали Рукосуева, и, когда шофер поторопил лейтенанта, они закричали, подхватили взводного и Рукосуева под руки, задернули в кузов.

Ехали мимо штабной хаты, мимо рубленого домика связистов с проводами и шестами, мимо всеми забытого бревна на краю поляны, мимо медсанбата с сохнущими простынями и бинтами на веревках, ранеными, сестрами и санитарными повозками.

У пруда под ракитами Охватов увидел двухколесную таратайку и в ней узнал Урусова. В это же время Рукосуев закричал, замахал кулаками:

— Эй ты, карасинщик!

Урусов соскочил с таратайки и, заслонившись одной рукой от солнца, приветливо поднял другую и так стоял до тех пор, пока машина не повернула на плотину.

XII

Мельком, урывками, но с теплотой и несбыточной грустью вспоминал Охватов своего друга Урусова, а вся остальная жизнь отошла куда-то, будто, кроме сырой траншеи с железным запахом остывших осколков, ничего нет и не было в его жизни. На душе было удивительно спокойно и сдержанно, может, потому, что предстоящая вылазка не готовилась, а следовательно, не нужно было тревожиться, все ли продумано, все ли учтено и не допущено ли при этом какой ошибки.

Но ошибки были допущены. Первая и главная состояла в том, что поиск проводился с налета. А за первой последовала вторая ошибка — Охватов затянул вылазку, ожидая глухой темной поры ночи. Пока разведчики томились в траншее да жгли махорку, немцы по ранним сумеркам дерзко выползли за проломы в своих проволочных заграждениях и запали по воронкам.

Наших крадущихся разведчиков они обнаружили задолго и, подпустив их на бросок гранаты, ударили обложным огнем из автоматов. Будто спорый и крупный дождь с градом хлынул на землю и поднял, как это бывает при внезапном ливне, пыль; воздух вдруг сделался душным, загудел, враждебно накалился. Бойцы, не ждавшие такой встречи с противником, опешили, растерялись. Лейтенант поднял было свою группу захвата, но тут же все снова залегли и, отстреливаясь, начали уползать. С той и другой стороны летели гранаты. Одна из них, немецкая, деревянно-мягко стукнувшись о землю, упала совсем рядом с Охватовым; он, не видя ее, бессознательно замер, покорно ожидая взрыва. И еще чего-то ждал, зная, что ранен; спина уже вся горела огнем, а поясницу захолодило, и сразу ослабело все внутри, затуманило. «Неужели все?» — обмирая, подумал он, чувствуя, как кровь уходит из него и как земля неодолимо тянет его к себе, обещая покой и тишину.

Он слышал, как, по-лошадиному тяжело топая, побежали к нему и рядом началась возня. Его тянули куда-то, били в грудь, по глазам, и встряска, должно быть, вернула его к жизни — он поднялся на ноги, слепой от всполохов в глазах, понял, что наши разведчики сцепились с набежавшими немцами. Те и другие хакали, кряхтели, отпыхивались, и наконец в этой свалке Охватов хорошо разглядел Рукосуева, который, взяв автомат за ствол, махал им, как простым поленом, оттирая от немцев его, командира взвода. Улучив момент, когда Рукосуев отпрянул в сторону, Охватов поднял автомат и завел по немцам очередь. Один — их было трое — побежал прочь большими лихорадочными шагами, запинаясь и вихляя, другой упал тут же, а третий опять бросился на Рукосуева, и между ними опять началось что-то непонятное, с хаканьем и рычанием. Потом немец оторвался от Рукосуева и тоже хотел бежать, но вдруг вскинул руки и, опрокидываясь назад, пошел боком, боком. Охватов и Рукосуев догнали его, поволокли назад, чувствуя, как он весь распустился и начал выскальзывать из своей одежды.

Из семнадцати наших разведчиков пятеро было убито и четверых ранило. Мертвый немец, притащенный в траншею, совсем не оправдывал таких больших потерь. Разведчики, подавленные и потрясенные всем случившимся, сидели в овражке за передней траншеей и ждали лошадей, чтоб увезти в Частиху своих убитых и раненых товарищей.

Охватов лежал тут же. У него вся спина и шея были иссечены мелкими осколками, и от легкой контузии все время тянуло на зевоту. Рукосуев нарвал листьев подорожника, промыл и приложил их к его кровоточащей спине. Своими непривычными, грубыми пальцами он бередил еще живые раны взводного.

— Терпи, терпи, за такое ранение и красной нашивки не положено. Вот если бы тебе нашей лимонкой залимонили. М-да, пошли за шерстью, а вернулись стрижеными.

В медсанбате хирург извлек у Охватова полтора десятка осколков и предложил ему эвакуироваться в тыловой госпиталь.

— На молодом теле все зарубцуется, заживет через пару недель. Можно и здесь остаться. Но советовал бы ехать в госпиталь: там и условия, и питание другое. А тебе надо бы подзаправиться, у тебя, смотрю, даже кожа шелушится и белая отчего-то. Я, пожалуй, такой еще и не видывал. Мраморная белизна. Вот жену бы тебе с такой кожей. А? Зеваешь? Зевай, зевай, вреда в том нет. Дак как?

— Останусь здесь, доктор. А то оторвусь от своей дивизии — и погонит, как лист осенний.

И доктор не настаивал, уже видя, что у раненого лейтенанта начинается жар, а через час Охватов и в самом деле потерял память: бредил, дико кричал, вскакивал с кровати, срывал с себя бинты. Только на четвертый день одюжел немного и попросил воды, а выпив без малого двойной котелок остывшего чаю, тихо и глубоко заснул. От давней смертной усталости, от перенесенных и затихающих болей, от казенного, но выветренного и вкусно пахнущего свежей стиркой белья, от тепла и аромата весенней земли, которым все было сквозь пропитано, Охватов почти беспробудно спал неделю и, когда окончательно одолел сонную немочь, почувствовал себя слабым, изнуренным, но вместе с тем и бодрым, свежим и до того истосковавшимся по жизни, что готов был принять и любить белый свет всяким, каким бы он ни был.

Разведчики вечерами после занятий приходили к взводному — все перебывали, за исключением сутулого Рукосуева — тот ни разу не пришел. Ребята приносили своему командиру новости и свежего, где-то раздобытого молока. Спина у него хорошо заживала, и он, растревоженный какими-то чаяниями, писал своей Шуре длинные складные письма, а ночью, когда по частихинским садам гремели соловьи, не мог спать и радовался этому.

Охватов лежал в маленькой хатке на одно окно, где жил дед-бобыль с заплесневелой, свалявшейся бородой, никогда не снимавший со своей головы старинного засаленного картуза. Старик день-деньской сидел на улице, у глухой стены хаты, и на железной лапе подбивал солдатские ботинки, которые приносил ему в мешке и уносил сержант из обозно-вещевого склада. В хате стояло три кровати, две из них пустовали. Сам дед спал на печке или в саду на куче хвороста, завернувшись в полушубок.

Бить сапожным молотком по обуви на железной лапе он принимался ни свет ни заря. Охватову крепко спалось под дедовский стукоток, и однажды он увидел сон явст— венно-памятный и рассудочный. Будто сидит он, Николай Охватов, в жарко натопленной караулке сторожа магазина Михея Мохрина и смотрит на огонь раскаленной железки. Печка звонко топится, и от сильной тяги дверца стучит, брякая размолотой задвижкой. Вместо самого Мохрина в караулке хозяйствует дед-бобыль в засаленном картузе. Воротя свою бороду на сторону, то закрывает, то открывает дребезжащую дверцу, набрасывает на огонь березовые полешки. Николаю охота сказать, чтобы дед перестал жарить печку и не стучал бы расхлябанной дверцей, но чем теплее в караулке, тем меньше остается сил что-то говорить и что-то делать. Да и какая-то мучительно-неясная мысль не дает покою, все кажется, что и дед, и караулка, и стук дверцы, да и жара, наконец, — все это не самое важное, а самое важное, что тревожит Охватова, необходимо еще понять. И вдруг он узнает, что дед совсем не зря калит печку: оказывается, в углу караулки, протягивая руки к теплу, жмется замерзшая, с синими, измятыми губами, Тонька и ни за что не может согреться. Она то и дело прячет свои руки под мышки или зябко растирает ими колени, и Николай, охваченный приливом нежной жалости к ней, чувствуя какую-то неосознанную вину перед нею, всхлипнул и вдруг зарыдал, начал исступленно целовать Тонькины руки, обнимать и своим дыханием греть ее колени. Заплакала и Тонька, радуясь его и своим слезам: она уже давно ждала его слез, его поцелуев и того бессильного облегчения, когда можно высказать всю свою душу.

— Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Ты робкий, тихий и смелый, а смелый потому, что слепой. Ты еще дитя, Коля. Дитя. А с чего-то взялся учить меня и указывать, как мне жить и что делать в жизни. Ты сам еще до сих пор толком не знаешь, кто ты и что ты на этом свете и зачем пришел в него. А я с тех самых пор, как начала играть в куклы, знаю, что буду матерью и стану любить своих детей, и в этой любви для меня все земное счастье. Другого счастья нет. И где бы я ни была, что бы я ни делала, я всегда озабочена одним. Я ведь и в армию-то шла зачем? Чтобы обо мне все говорили, все на меня глядели, а я бы могла выбрать себе самого-самого по сердцу. Ты вот и есть такой.

Она говорила, а он, Николай Охватов, все плакал и, как бывает во сне, не мог остановиться, не мог сказать чего-то главного, пряча мокрое лицо в Тонькиных коленях.

— Подъем вам, — сказал громко, но вежливо санитар, принесший Охватову завтрак и жестко ударивший дужкой котелка. — С добрым утром, товарищ лейтенант. Такое утро, а вы спите.

Солдат стал выкладывать на стол хлеб, масло, печенье и сахар в газетном кулечке. Охватов глядел во все глаза на солдата и не видел его, сосредоточенный на одной мысли: во сне что-то произошло с ним. На улице стучал дед, прибивая подметку, и Охватов сразу вспомнил караулку, деда, Тоньку, ее колени, вспомнил с такой ясностью, что ощутил на глазах своих еще не просохшие слезы. «Как хорошо все, как все определенно», — подумал он.

В окно круто ударяло уже высокое солнце и жарко нагрело одеяло, под которым спал Охватов, — кровать стояла вдоль стены у окна, вот почему и снилась ему печка. Он опять подумал о Тоньке и вдруг понял, что к нему пришло полное выздоровление.

— Так вам чаю, товарищ лейтенант, а может, киселю? — спросил санитар. — И перевязку бы надо сменить.

— А может, совсем снять?

— Я и то гляжу, спите вы на спине. Может, и вовсе снять.

Санитар был пожилой добрый человек, обмотки на его длинных тощих ногах были накручены высоко, до самых колен, ботинки свежесмазаны, конец поясного брезентового ремня самодельно обметан нитками — и вообще санитар, судя по всему, следил за своей внешностью, и Охватову захотелось поговорить с ним по душам.

— Сон у меня ты оборвал хороший.

— Жизнь, товарищ лейтенант, лучше всякого сна. Утро вон какое! Вставайте-ка да заправляйтесь, а я вам киселя принесу. Сегодня какую-то комиссию ждут, так сварили и чай, и кисель. — Санитар пошел было из хаты, но Охватов остановил его своим рассказом:

— У нас в полку санитарка есть, Тонька… И вот я ее видел у себя на родине. Да ничего и не было, поговорили, а все так памятно, будто въяве. Будто это я ее искал или ждал, может…

— Сон и в самом деле для здоровой души. Женщина во сне чаще всего хорошо видится, — раздумчиво сказал санитар и вдруг, что-то вспоминая, нахмурил лоб: — Тонька? Это не Кострова ли Тонька из девяносто первого?

— Она. Вот про нее и рассказываю.

— Эвон ты. А она тоже здесь, в изоляторе. Остригли ее, беднягу, обкорнали под первый номер. Привезли-то ее с подозрением на тиф, но, слава богу, все температурой да рвотой обошлось.

— А волосы?

— Волосы, сказал врач, к свадьбе вырастут. Думали, тиф.

— И что ж она-то?

— Да что она, известно, поплакала, погоревала, а теперь ничего, подвязалась платочком. Там к ней из ваших разведчиков один, сутулый такой, примащивается. Утром у ее окошечка и вечером. Она вон в той хате находится, вон за полянкой, на отшибе. Может, передать что? — Санитар наклонился к низенькому окошку, поискал глазами хату на той стороне поляны.

— Сутулый-то, говоришь, бывает у нее?

— Бывает. Часового не приставишь. Да и не тюрьма.

Заметив озабоченные движения санитара и чувствуя,

что говорить с ним больше не о чем, Охватов отпустил его и, продолжая лежать в постели, стал вспоминать свой сон, который вдруг сделался ему постылым и лживым. «Примащивается, — надоедливо и обидно звучали в памяти слова санитара. — То-то и есть, примащивается. Тьфу! — И уж совсем Охватов расстроился, когда вспомнил, что Рукосуев ни разу не пришел к нему. — Там примащивается».

Последний раз Охватов видел Тоньку, когда ходил в вещевой склад своего девяносто первого полка. Склад размещался на краю полусожженной деревни, в землянке, хорошо закрытой от дождя и вражеских наблюдателей зелеными пластами дерна. А совсем рядом, в хатах и крестьянских постройках, стояла санрота, в которой было безлюдье и тишина в связи с затишьем на передовой.

На крыльце крайней хаты сидели три девчонки-санитарки, босые, в своих домашних платьишках и простоволосые. Они лениво переговаривались, ослепленные солнцем, радуясь его теплу, тишине вокруг раскинувшихся полей и своим домашним ситцевым платьишкам, в которых было легко, свободно и которые стали для них несравнимо дороже и милей жестких диагоналевых юбок и гимнастерок с блестящими пуговицами. Охватов не мог отвести глаз от этих ярких под солнцем ситцев и, не отдавая себе отчета, повернул к хате. Когда он стал подходить, девчонки умолкли, занялись каждая своим делом: одна вязала железным крючком кружевную ленту, и в подоле у нее крутилась катушка белых ниток; двое других разглаживали на коленях и скручивали в скалочку простиранные бинты.

Тонька, босая и голорукая, с нагими покатыми плечами, вдруг показалась Охватову старше, строже, и он глядел на нее с удивлением. И лицо у нее было другое, не мелкое, а тонкое, нежное, овеянное чем-то загадочным и незнакомым, Охватов будто заново увидел Тоньку и обрадовался, что сейчас она встанет ему навстречу, начнёт о чем-то спрашивать, и он поговорит, пошутит с девчонками, с которыми не умел затевать обычного пустословия. Он уже улыбался навстречу н неотрывно глядел на загорелое лицо Тоньки, на голые ключицы ее под неширокими лямками сарафанчика, ожидая и ее улыбки — он видел, что она узнала его. Но Тонька, натягивая на колени подол давно не надеванного и севшего сарафана, холодно, как на чужого, поглядела на Охватова и поздоровалась с ним, будто век не знавала.

Так и прошел мимо, не заговорив ни с Тонькой, ни с ее подругами, зная, что редкий не привязывается к ним с досадливыми шутками, и не хотел быть как все.

«Да откуда же все это в ней? — с боязливым восторгом спрашивал он себя и рассуждал: — Да она и прежде была ладная, красивая, но в дерюжном, солдатском — разве это для девчонки!»

Он будет сейчас вспоминать не то мелкое и детское, что всегда видел в лице Тоньки, а прямой и узкий ее нос, правильные губы небольшого рта и тот сбежавшийся, туго перехватывающий ее под мышками сарафан с неширокими лямочками на плечах.

Когда он возвращался обратно, девчонок уже не было на крыльце, но в окна кто-то выглядывал, и Охватову не хотелось уходить от хаты, не увидев Тоньку еще раз. он замедлил шаги, надеясь, что она выйдет, у повертка на частихинскую дорогу долго пил из колодца воду, остужая горячие ладони на холодных и мокрых боках мятой бадьи. За угловой хатой даже постоял немного — все поджидал, по так и не вышла Тонька, и он, любя ее, новую, что-то затаившую, страдал и злился на нее…

Услышав от санитара, что Рукосуев «примащивается» возле Тоньки, Охватов не хотел думать об этом, но думалось, навязчиво, со злой ревностью думалось. И чем настойчивей он отмахивался от мыслей о Тоньке, тем упрямей становились они, а виденный сон был просто блаженно-беспощаден.

Слово за словом вспомнил он тот разговор с Тонькой, когда они шли с передовой в Частиху. Тонька с женской смелостью и прямотой сказала тогда Охватову: «Ты вот возьми меня в жены. Я б ходила за тобой как собачонка. Молчишь?.. Кому-то я все равно нравлюсь. И назло тебе хочу всем нравиться». Охватов, помнит, наговорил ей тогда много беспощадного, но говорил все только из добра и жалости, хотя и чувствовал, что Тонька и без него знает, чего ей желать и чего ждать от своей судьбы. Та Тонька, которую он встретил на крыльце хаты, почужавшая и тайная, та Тонька, которую он увидел во сне, до конца понявшая свою душу, та Тонька, к которой примащивается Рукосуев, не давала ему покоя.

Санитар вернулся с белесым киселем в стеклянной банке и пошутил:

— Киселишко-то испугался чего-то, побледнел а ж весь.

Потом санитар разбинтовал спину Охватова, оглядел ее, ощупал, смазал какой-то мазью и сказал, что бинты больше не нужны. Охватов надел рубаху на голое тело, и вся спина у него закипела от нестерпимого зуда, приятно и глубоко берущего за сердце.

— Хоть под борону сейчас, — крякал и радостно вздрагивал Охватов, а грубое полотно рубахи хваталось за кожу — ничем нельзя было пошевелить: и больно, и смешно, и неловко, и щекотно.

— Вот-вот! — подбадривал санитар и, собрав посуду, вышел из хаты, а уходя, приговаривал: — Вот-вот, хвороба навылет пошла. Оно всегда так.

Наконец Охватов не вытерпел и, все так же вздыхая, натянул гимнастерку и отправился к Тоньке. Он почему— то чересчур волновался и, сознавая это и не находя этому объяснения, волновался еще больше. Ему казалось, что Тонька знает о его слезах, знает его новые чувства, которые очень сильны и которых он почему-то стыдился сам. «Да ведь все вы одинаковы, — мстительно скажет она, увидев его взволнованность н покаянное смущение. — Только помани. Все одинаковы». Он не мог найтись, как объяснить Тоньке, что он по-иному, нежели все, относится к ней. Для него в ней, Тоньке, слились и Шура, и Ольга Коровина, и Лиза с хутора Плетешки, и в то же время он полюбил Тоньку саму по себе за ее нежданно зрелые мысли.

Перед хатой были хворостяные воротца. Охватов тронул их — они упали. На шум из-за хаты кто-то выглянул и опять скрылся. Туда и прошел он.

Тонька сидела на высокой завалинке — ноги ее не доставали земли — и собирала из большого вороха свежих полевых цветов букет.

На ее коленях, на земле под ногами, на завалинке, в глиняной надколотой чашке с водой — всюду лежали цветы, видимо совсем недавно принесенные с поля. Тут были золотисто-желтый козлобородник, крупные, как всегда в разгар лета, ромашки, почти розовая по этим местам вяжечка, белый и крепкий болиголов, спутанные тонкими стеблями колокольчики, с нежно-сиреневыми же цветками как у колокольчиков, васильки и солодка. Названий многих цветов Охватов просто не знал, да и в россыпи, в ворохе сочной, яркой зелени все они, кроме разве белой ромашки, перемешивались, терялись, блекли и, только собранные в букет, в руках Тоньки опять свежели всяк но себе, всяк по себе оживал своим личиком и будто начинал тихонько помигивать.

Охватов разглядывал цветы, боясь сразу посмотреть на Тоньку, предчувствуя, что встретит в ней какие-то нежелательные перемены — не то что она похудела и острижена, а что-то более важное.

— Случайно узнал, что ты здесь. Пришел.

— Пришел — садись. Спасибо, что пришел.

«Да, да, что-то случилось с нею», — уже совсем определенно подумал Охватов и стал глядеть на нее, присаживаясь на завалинку. На ней был надет байковый линялый халат с заметнутой набок полой и свившимся в бечевку пояском, серый тонкий платок, туго повязанный на круглой маленькой головке. На висках из-под платка выглядывали случайно оставшиеся светлые длинные волосинки. Кожа на ее лице ослабла и пожелтела. Она опять показалась ему маленькой девчонкой, которую посадили на высокую для нее завалинку. Ему стало очень жалко ее и неловко, стыдно за свои чувства, тревожившие его.

— Что с тобой такое? — немного грубовато, чтоб спрятать свои радостные от встречи чувства, спросил он.

— Тиф признали. Думай, так хуже не придумаешь. А вообще-то чуточку не рассчиталась с белым светом. Так вот что-то накатило, накатило… Да ладно уж, сейчас все. Все прошло.

Глаза у Тоньки были усталые и печальные, но глядели ясно, с напряженной думой, будто Тонька, выздоравливая, иным увидела и хотела понять заново окружающий мир. Она внимательно, даже немного хмурясь, подбирала цветок к цветку, озабоченно оглядывала букет, но на самом деле думала совсем не о том, что делали ее руки. Ей хотелось выговориться перед Николаем, сказать ему, что она мучительно любила его, в мыслях перешагнула с ним через все запретные страхи, в душе своей сжилась и сроднилась с ним, как единственным, нареченным. А он — да разве такое просто переживешь: «Ты шла в армию-то так, видать, надеялась, что здесь тебе и ласку будут давать по вещевому аттестату, как портянки или сапоги, скажем. В крови захлебываемся, Тонька, а у тебя на уме нежность да ласка…»

И тогда, в Частихе, оставшись одна, Тонька с ужасом ощутила близость какого-то непереживаемого горя. Это горе состояло в том, что она поняла всю исступленность своей души: кругом война, муки, немцы залили кровью полстраны, а она, Тонька, думает только о ласке и ни о чем другом не может думать. Шел день за днем, а постоянное ожидание, с которым упрямо боролась Тонька, доходило до исступления и отчаяния. Увидев Охватова, когда он проходил мимо их хаты, она затаилась, окаменела и обрадовалась своей выдержке, однако к вечеру ей так захотелось видеть его, что она, никому не сказавшись, побежала в Частиху, но по дороге встретила командира роты, и тот, отчитав ее, вернул и дал три наряда вне очереди.

На дневальстве, в бессонные ночи, Тонька и молилась, и плакала, и не находила ни утешения, ни облегчения. Вся жизнь для нее сделалась постылой, и, беспамятная, полуобморочная, она наглоталась хинина…

Никто не знает, что Тонька травилась, ей и самой теперь не верится, совестно думать об этом, но за что-то прекрасное и невозвратимо потерянное ей хочется мстить Охватову и откровенно рассказать всю правду.

— А я, Тоня, во сне тебя видел.

— И на том спасибо. Отрыгнулось, видать, — сердито сказала она и удивилась, что хотела быть с ним откровенна: «К чему уж теперь».

— Тоня, мне кажется, с тобой что-то произошло.

— Хотя бы. Хотя бы и произошло.

— Ты как-то уж…

Но она перебила его зло и нетерпеливо:

— Ты ведь не любишь армейских девчонок, и незачем тебе знать, что с ними происходит. Ты только себя хорошо знаешь. Второй кубик на твоих петличках появился. Я не я. Завеличался. А в последнем поиске вел ребят наобум и чуть всех не угробил. — Тонька мстительно задышала, бросила букет в глиняную чашку. — Мне прошлый раз наговорил — всю жизнь мне вот так опрокинул, опорожнил. — Она раздраженно толкнула ногой стоявшее рядом ведро с водой, в котором плавали желтые лепестки лютика и листочки трав. — Хоть и не живи больше. Хоть не живи. — От волнения все лицо у нее пошло пятнами, она отвернулась, нервно собрала в кулачок большой для нее воротник грубого халата и, осуждая себя и успокаиваясь, сказала: — Да что я… К чему это.

— Насчет поиска Рукосуеву небось веришь. Я, по— моему, за его спину не прятался.

— Да об этом и речи нет, — мягко, миролюбиво возразила Тонька и, вероятно пережив волнение и досаду, совсем успокоилась. — Не жалеем друг друга — к тому вот и сказано. А Рукосуева ты не трогай. Зачем ты на него-то сразу. Боже мой, да какой он человек! Чудный он. Я, дура, попервости испугалась его. А это вот он все приносит. Мне никогда еще в жизни не было так. Нет, будто было когда-то, в детстве еще, при маме. Я долго болела корью, и мама, помню, поила меня парным молоком. А он принесет цветы и говорит: «Вот, прикрой этот венчик ладошкой от солнца, и он уже будет не голубой, а розовый». И верно, розовый. Или зорянка, говорит… А могилку-то и степи как он уладил — ведь прошли бы мимо нее. Прошли и затоптали. Это ничего, что с виду он такой. Совсем ничего, а душа добрая. Простая. Врага, говорит, можно пулей убить, а для друга и слова хватит. Боже, какая правда! А ведь он тоже воюет, две медали у него, а мимо могилки товарища не прошел. Я, Коля, после этой могилки людей по-настоящему понимать научилась. Для меня теперь не всякая доблесть — доблесть.

— А я, Тоня, во сне тебя видел, — опять сказал Охватов, невнимательно слушавший Тоньку. — И ты, так же как сейчас, тем же голосом говорила со мной. Это как понять? Тонька, ты извини меня. Я тогда не так сказал, не то, но ты же знала, куда мы шли. Понять бы должна, что в душе-то было. Я и сейчас, говорить прямо, как подумаю, что снова придется идти за «языком», у меня какими-то легонькими делаются все конечности.

— И он так говорит.

— Да мне наплевать на него! Я о себе говорю. Я хочу, чтобы ты меня поняла.

— Не пойму, Коля.

— Я во сне тебя видел и пришел повиниться. Что же ты?

Он взял ее руку, обзелененную цветами, и вдруг по этой вялой руке понял, что Тонька не слушает его, скрытая за своими мыслями. Да так оно и было. Признавшись, что она не поймет его сейчас, Тонька нахмурилась, потемнела глазами, и во всем лице ее появилась та, уже знакомая Охватову отчужденность, которая повернула всю его душу, когда он увидел Тоньку в санроте.

— Что ж, стало быть, ладно. Горевать нам, стало быть, не приходится. — Охватов поднялся и хотел сразу же уйти, но замешкался, надеясь, что Тонька удержит его. Ему все еще почему-то думалось, что Тонька знает всю сладкую тайну виденного им сна и этот сон навсегда сблизил их. Но Тонька опять ушла в свою тайну и вроде бы даже чему-то улыбалась — морщинки на ее невысоком красивом лбу разошлись, и Охватов неожиданно увидел, как от белой, не загоревшей под волосами кожи книзу, к бровям, сгущаясь и темнея, наплывают свежие коричневые пятна. Они, эти пятна, привлекательно старили Тоньку, и Охватов мигом вспомнил свою возмужавшую Шуру, когда она, беременная, приезжала на Шорью: у ней тоже все лицо было в коричневых подтеках, и только щеки, под самыми глазами, необычайно белели, и была она оттого для Николая немножко чужой и томительно-милой…

Так они и расстались. Охватов, возвращаясь через широкую поляну к своей хате, чувствовал себя в чем-то неправым не только перед Тонькой, но и перед своими разведчиками, перед тем солдатом, что был похоронен в одинокой степной могиле. Под влиянием Тонькиных слов тяжело думал: «И ничего тут не скажешь, и на самом деле не жалеем друг друга. Нет, не жалеем. Да и как жалеть? Как?» Вдруг пришло на память, что с той поры, когда он сам стал командовать людьми, ему ни разу не было жалко их в бою. Он просто не думал об этом, а всегда был озабочен только одним — любой ценой выполнить задание. «Правильно ли все это? — допытывался сам у себя Охватов. — Нет к человеку ни бережи, ни жалости. Но как беречь? Как жалеть? Как? Там, под Благовкой, будь я на месте Филипенко, я бы не бросил Ольгу Коровину. Но до нее ли было, когда на волоске висела вся операция, когда могли погибнуть, как в мышеловке, десятки, а может, и сотни».

Подумав о Благовке и Ольге Коровиной, Охватов невольно вспомнил атаку финских егерей под Мценском, где, не решись он, Охватов, остановить наших пулеметным огнем, все бы легли до единого под длинным финским штыком. А последняя вылазка! Разве бы вернулись разведчики со своими убитыми и ранеными товарищами, если бы Охватов испугался жертв и сразу бы дал команду на отход? Да нет, Тонька, это со стороны глядючи, всех бы пожалел да всех уберег… И все-таки из множества наших дел, из безликой солдатской массы Тонька выделила одного Рукосуева и выделила не за что-нибудь, а именно за то, что он не остался, как все, равнодушным к безвестной могилке. «Уж даже по этому можно судить, — размышлял Охватов. — что Тонька стала другим человеком и манит ее не столько храбрость людская, сколько добросердечие. Да ведь так оно и будет: кончится когда-то война, и самой первой человеческой доблестью станет душевность, доброта…»

И еще Охватов с покорным отчаянием подумал о том, что он никогда никому не дарил цветов и, видимо, не подарит, и позавидовал Рукосуеву: «Счастье-то, может быть, на том и держится? Не сделал никого счастливым — и сам несчастливый».

Подходя к своей хате, Охватов услышал стук дедова молотка, сразу же вспомнил свой сон, и ему сделалось неуютно и тоскливо, словно его в чем-то грубо обманули. Он вернулся на полянку и по ней спустился к пруду.

На той стороне, под ветлами, лежали двое, голотелые, в чем мать родила. Не успел Охватов сесть на бережок, как один из них натянул на себя кальсоны и полез в воду. Дно, видимо, было мелкое, и он долго заходил, пока наконец вода не подступила под самое горло. Плыл он тяжело и неловко, по-женски бухая ногами по воде и сильно брызгая. Когда он добрался до половины пруда, Охватов по большой плешивой голове узнал Козырева.

Выбравшись на этот берег, Козырев смахнул с конопатых плеч капли воды, обжал на ногах кальсоны и, гремя, как тонкой жестью, надувшимися у щиколоток штанинами, поднялся к Охватову.

— Я тебя сразу узнал — старческая дальнозоркость. Выбрался на воздух?

— Да вот так.

— Я посижу с тобой. Я без тебя, Коля, будто главный ориентир потерял. А ваши ходили сегодня н ничего не взяли.

— Насторожили немца — где ж взять. Менять надо тактику. А мы, как дятлы, долбим и долбим по одному месту.

— Видишь ты как, а в штабе голову ломают, почему не везет разведчикам.

— Потому и не везет.

— А что ж делать, по-твоему?

— Не знаю, Филипп Егорыч, не думал. Был у Тоньки сейчас.

— Да знаю, она болеет. Как она теперь?

— Выгнал бы я их из армии, девчонок. А то мне всех их жалко, я всех их люблю, и ненавижу, и не понимаю… Надо скорее на передовую, и некогда будет заниматься всей этой ерундой.

— Да нет, Коля, сам от себя не уйдешь. А тем девчонкам, кои с нами на фронте, мы должны земно поклониться. Да, земно. Русская женщина всегда была помощницей мужу. Ей дороги не заказаны.

Охватов впервые видел Козырева в таком сильном волнении и даже перестал узнавать его.

— Видишь ли, Коля, этот вопрос для меня имеет особую важность. У меня ведь дочь, Катя, учится в Подольске на снайпера. — Имя дочери Козырев произнес с нежным дрожанием голоса.

«Потому и защищаешь всех, — неодобрительно подумал Охватов о Козыреве, но тут же и оправдал его: — Да разве у такого отца дочь может поступать плохо?»

— Я что-то и сам расстроился, — упалым голосом признался Козырев. — Ей, Катюшке, в мае вот только семнадцать исполнилось… Ну так я поплыл. Не забывай меня, Коля. А то я чувствую, расходятся наши дорожки.

Козырев, не подав руки, спустился к пруду, зашел по колено в воду и стал мочить ладони и обтираться, потом зачерпнул в пригоршни, облил себя с головы и нырнул, выбросив вперед руки.

— Я загляну к тебе, Коля! — крикнул он, отплыв от берега. — О русских женщинах еще поговорим!

Он опять неловко забухал по воде, и Охватову почему— то подумалось, что он никогда больше не увидит Козырева.

Вечером Охватов ушел в свой взвод, а ночью его вместе с разведчиками увезли на правый стык с соседней дивизией, где они должны были готовить новый поиск.

После неудачи, постигшей наши войска под Харьковом уже нельзя было сколько-нибудь серьезно говорить о наступлении соседнего Брянского фронта, и Ставка дала указание продолжать начатые работы по укреплению и совершенствованию обороны. Войска строили огневые точки, создавали узлы сопротивления, копали запасные и отсечные позиции, тянули траншеи полного профиля в дальних и ближних тылах. Из резерва Ставки фронту были переданы несколько полков тяжелой артиллерии и только что сформированный 17-й танковый корпус. Севернее Ельца шло сосредоточение танковой армии. В мощный пояс оборонительных сооружений туго, по-солдатски, затягивался Воронеж. Город дышал грозным ожиданием. Жители заблаговременно покидали его, и власти поощряли это, так как все промышленные предприятия были уже демонтированы и отправлены на восток.

По данным общевойсковой и авиационной разведок, против Брянского фронта немцы стягивали крупные силы, объединенные в армейскую группу «Вейхс», в которую, по далеко не полным подсчетам, входило три танковые, три моторизованные и четырнадцать пехотных дивизий, полнокровных, обученных — среди них севернее Щигров сосредоточивалась эсэсовская моторизованная дивизия «Великая Германия».

В середине июня советские летчики подбили над оккупированной Обоянью немецкий самолет и вынудили его сесть в тылу наших войск. В нем, оказалось, летел начальник оперативного отделения 23-й танковой дивизии майор Райхель, везший приказы на операцию «Блау» по подготовке прорыва к Воронежу. Из документов нашему командованию стало известно, что 40-й танковый корпус, в состав которого входила 23-я танковая дивизия, при поддержке моторизованных и пехотных соединений должен наступать на Старый Оскол и в районе восточнее станции Горшечная встретиться с северным клином своих ударных войск, чтобы взять в мертвое кольцо советские части, прикрывавшие подступы к Воронежу.

Недели через полторы после этого Охватов ходил со своими ребятами в поиск, и они притащили артиллерийского наблюдателя из 29-й мотодивизии того же 40-го корпуса. Пленный показал, что пехотинцы передней линии даже изготовили лестницы, чтобы быстро выскочить из глубоких траншей по сигналу атаки. На другую ночь наблюдатели из полка Филипенко, высланные на нейтральную полосу, обнаружили, что немцы снимали свои мины на переднем крае.

Сомнений не оставалось: немцы с часу на час готовились к наступлению.

В эти напряженные дни командующий Брянским фронтом генерал-лейтенант Голиков неоднократно докладывал по ВЧ Сталину, что в районе Курск, Щигры происходит усиленная концентрация вражеских войск и тех сил, которыми располагает фронт, особенно авиации и противотанковой артиллерии, мало, чтобы успешно держать оборону. Голиков просил подчинить ему и танковую армию. Но Ставка, уже верно зная, что немцы для осуществления операции «Блау» оттянули значительную часть сил из-под Орла к югу, потребовала от Брянского фронта ударом своего северного крыла овладеть Орлом.

Во всех отделах штаба закипела напряженная работа по составлению плана наступления, а распоряжения, которые вытекали из будущего плана, были незамедлительно переданы войскам.

Так, 17-й танковый корпус вместо выдвижения к линии фронта был задержан под Воронежем для переброски его на Верховье. Камская дивизия по приказу фронта спешно снялась из обороны и по рокадным дорогам пошла на север. На Новосиль, в обход Ельца, нарочный повернул резервную дивизию, следовавшую из-под Задонска на Ливны.

К двум часам пополуночи 28 июня план Орловской операции был готов, о чем штаб фронта тотчас доложил в Ставку.

Теперь главное состояло не в том, что согласно новому плану войска, техника, поток боеприпасов и горючего уже были повернуты к правому крылу фронта, главное состояло в том, что все штабы и командиры настроились на наступление, ожидаемая атака немцев стала морально пережитым фактом — в новых целях и действиях сотен тысяч людей не было никаких сомнений, потому что все чувствовали твердую и верную руку.

Но именно в это время, когда Голиков заканчивал доклад Ставке о готовности нового плана, его срочно потребовал к телефону командующий Ударной армией генерал Березов и сообщил, что немцы крупными силами перешли в наступление по всей полосе, обороняемой его войсками, а на штаб армии сыплются вражеские бомбы.

XIV

Летняя ночь вся в тайнах, вся в страстном напряжении, в сдержанных, но то и дело прорывающихся звуках, и чувствуется кругом, будто ходит кто-то по молодой траве, запал в кустах бузины и бересклета, какие-то бессонные птицы шныряют в темном воздухе, чавкает, беспокойно гукает степлившийся бочаг, а от него вместе с душной болотной испариной ветер наносит комаров, и они зудят и зудят, ядовито, по-крапивному жгут, отравляя ночное очарование и радость короткого забытья.

А ночь совсем коротка.

Ротные колонны Камской дивизии сумели сделать только два привала, как небо быстро начало светлеть, подниматься, словно одним дыханием кто-то задул на нем звезды, и над дорогой нахально пролетел немецкий разведчик. Бойцы запоздало бросились в поле, побежали по сухой пыльной земле. На дорогу возвращались со смехом и шутками, скрывая друг перед другом свой недавний испуг, растерянность и сконфуженность.

— Архип, глубоко ли влип?

— Я и бежать-то не собирался, да ведь потом взводный житья не даст, скажет, команд не сполняешь.

— Но кланялся ты, брат, низехонько.

Не успели отдышаться и отряхнуть одежду, как из-за увала опять вынырнул самолет с коричневой свастикой на тонком фюзеляже и, сторонясь дороги, пошел вверх; вслед ему пехота стегнула десятком винтовочных выстрелов, и тотчас всех охватила одна мысль: сейчас наведет штурмовиков. Бойцы заозирались, забыли о шутках и готовы были снова бежать, чтобы рассыпаться и затеряться в огромном поле.

Обгоняя колонну, проехал на своей двухколесной таратайке майор Филипенко, и головная рота повернула к кустам, выглядывавшим из лощины по ту сторону поля.

— Укрытие слева! — понеслось над дорогой и полем. — Поротно. Шире шаг!

Первые уже подходили к лощине, когда с запада накатило дальним громом. Гром этот угрожающе нарастал, тяжелел, пока не накрыли его емкие бомбовые разрывы, слившиеся с мощной артиллерийской канонадой, ударившей по всему западу. Солдаты без всяких команд лавой хлынули к спасительному оврагу и посыпались в пего, как горох, благополучно укрылись под сенью низинной дикоросли.

На опустевшей дороге остались только пушки на конной тяге да обозы, которые не решались сворачивать на пашню, изрытую вешними промоинами, гнали вперед до первого поворота. Какой-то командир на белой маленькой лошадке, широко открывая нервный тонкогубый рот, кричал на ездовых, загораживая им дорогу:

— Дистанцию! Не скапливаться!

А над нашей передовой в районе Головинки творилось что-то непонятное: будто из-под земли вставали огромные взрывы, они раскатисто опадали, а рядом с ними вырастали новые, более мощные, и наконец все это подавляли удары многотонных бомб, после которых над пустующими полями долго перекатывалось какое-то странное сдвоенное эхо.

Прислушиваясь к передовой и болея за тех, кто остался там, бойцы не сразу поняли, что на них надвигается гудение десятков и десятков моторов.

— Воздух! — заорали наверху и шумно побежали вниз, зазвенело оружие, каски, затопали, засуетились ботинки, затрещали кусты жимолости и заросли вишняка. Когда вражеские самолеты проходили над лощиной, в ней все замерло от подступившей смертной минуты. Сорок средних бомбардировщиков пронесли свой бомбовый груз и обрушили его на станцию Мармыжи. До станции напрямик не было и десятка верст, поэтому вся земля в лощине тряслась и ходила ходуном — с подмытого берега осыпалась глина, а в свежих ячейках, которые спешно рыли солдаты, обваливались стенки.

Те, кто посмелей, полюбопытней, опять полезли наверх и ясно увидели, как за дальними посадками, там, где железнодорожная станция, что-то мазутно дымилось и выплескивалось к небу черное пламя; порожние самолеты срывались с чертова колеса и низко уходили на запад с хлябким подвыванием, будто у них что-то отвинтилось и вот-вот должно оторваться. Встающее солнце крошилось и плавилось в сияющих кругах их вращающихся винтов.

Тяжелым дымом закурилось подстепье. Рвали его бомбы и снаряды. Не лемех-кормилец взметывал его тоскующие черноземы, а полосовали их гусеницы танков и колеса пушек. И все-таки в стороне от дорог, в луговых просторах, билось и пышно цвело богатое разнотравье. В пояс человеку вставали немятые покосы, и впору было пройти по ним босиком, когда всей ногой можно почувствовать и понять тепло и нежность родной земли. Уже празднуют свою зрелость синие шалфеи, всегда в пчелином гудении; белеет подмаренник; встал высокий костер, от которого блестит весь луг и отливает фиолетовым волнением, если качнет его метелки залетный ветер. Цветущие понизовья с каждым днем меняют свою окраску: то они васильковые, то шафранные, то белые, где вошла в силу ромашка, а когда солнце отбелит степь до ковыльного серебра и займется желтым пламенем горицвет, тогда покажется, что сквозь травы проступила кровь, пролитая в былую старину воинами русских дружин.

Дивизионные разведчики, шедшие в арьергарде за полком Филипенко, получили сигнал на остановку и залегли в некошеном клевере на высоте, обозначенной на карте отметкой 208,3. К западу высота полого и длинно опускалась в низину, к пересохшему руслу, а за ним начинался тоже покатый увал, гребень у которого слабо ме— режился в утренней дымке. На увал всходили тощие, как странники, телеграфные столбы, частью срубленные и похилившиеся, а ближе к гребню их нельзя было разглядеть: то ли их все снесли, то ли они не видны в сизом мареве. Дальше, за перевалом, темнело в дымах небо над передовой.

По характеру боя, все ожесточавшегося там, Охватов определенно угадывал, что немцы начали то самое наступление, о котором говорили пленные. Этого наступления все ждали с минуты на минуту: ближе к переднему краю подтягивались штабы, пункты боепитания, солдаты уж которую неделю спали в лисьих норах под бруствером чутким птичьим сном, держали на боевом взводе все огнестрельное оружие, артиллеристы даже не зачехляли своих орудий, и при каждом выстреле с той стороны обмирали уставшие от ожидания людские сердца — вот оно, началось! Но вчера в сумерки снялись и уехали куда-то артиллеристы, а ночью вдруг подняли и вывели из передней траншеи всю Камскую дивизию — ее позиции заняли соседи справа и слева, сомкнув фланги. Теперь вот немцы молотят изреженную оборону, и вряд ли она долго продержится.

Разведчики ни о чем не говорили между собою, но им, разведчикам, было обидно, что по чьей-то воле перечеркнута вся их трудная и опасная работа, на которой они потеряли многих своих товарищей.

Передовая горела и грохотала.

Комдив Заварухин на новом открытом «виллисе» приехал в полк Филипенко расстроенным и бледным от волнения: немцы прорвали оборону наших войск от Рождественского до Вышне-Долгого, и если быстро введут подвижные части в прорыв, то ударом на Кшень могут выйти в тылы Ударной армии, а Камская дивизия в такое отчаянное время, хорошо вооруженная и укомплектованная, оказалась просто не у дел. И хуже всего то, что в результате спешной передислокации наших войск и наступления немцев нарушена связь со штабом армии. Телефонные линии сняты, а по радио ничего нельзя добиться: немцы засорили эфир шумами, криками, жесткой музыкой. Правда, иногда прорывались русские голоса, но походило на то, что это немцы же дезориентировали наши войска, передавая ложные команды и координаты.

Заварухин всегда помнил непреложную истину, что отсутствие приказа свыше не является причиной бездеятельности командира. Приняв меры для установления нарушенной связи со штабом армии, он в этой необычайно сложной обстановке решил отвести дивизию за Ливенскую железнодорожную ветку, где имелись, как доложил дивизионный инженер, кое-какие фортификационные сооружения и где можно было дать немцам настоящий бой. Был и другой путь: немедленно двигаться к передовой, навстречу врагу, и биться там, где застанет бой. Последний вариант отличался похвальной для командира дерзостью, но эта дерзость могла дорого обойтись дивизии, если ее накроет авиация или прорвавшиеся немецкие танки в чистом поле. Конечно, вся жизнь солдата на войне — это риск и потери, но там, где можно избежать потерь, их надо избегать. В этом, Заварухин считал, заключена высшая военная мудрость, и всегда руководствовался ею. Он предвидел, что у него жестоко спросится за самовольный отход, но спасенная дивизия стоила того.

Комдив сидел в «виллисе» с картой на коленях, а у низкого борта стоял Филипенко и нервно двигал щеками. Он был небрит, черен от солнца и дороги, только дымно горели возбужденным румянцем его скулы. Близость опасности поднимала в нем энергию.

— Под прикрытием заслонов, товарищ полковник, будем выходить к передовой. Я поеду вперед и свяжусь с обороняющимися. Это позор нам — уходить от боя.

— Майор! Мне совершенно не нужна твоя ретивость. Если бы мы с немцами на кулачки сходились… Давай команду на отход. Повзводно, цепью, как хочешь, но не теряй ни минуты. Дивизионных разведчиков оставляю в твоей полосе. Дай еще в распоряжение Охватова пару взводов… Кстати, пошли-ка за ним кого-нибудь.

На зеленом бережку промоины, под старой, с тяжелыми ветвями рябиной, собрались командиры подразделений полка; к ним и направился рассерженный Филипенко, а по пути увидел своего ординарца, что-то укладывавшего в таратайку, крикнул:

— Урусов, Охватова позови к полковнику! Наверху он! На высоте! — И добавил тише, потому что Урусов пробегал совсем рядом: — Передай, чтоб окапывались. — Филипенко не нравилось решение комдива отходить: ему с молодой горячностью хотелось без промедления броситься в бой и любой ценой достичь победы, а не уходить с отвоеванной земли. Только уважение к Заварухину и доверие к нему подсказали Филипенко, что делать надо то, что требует комдив. Однако свое краткое обращение к подчиненным начал все-таки с сердитых слов — Хотим мы этого или не хотим, но командир дивизии приказал…

В это время в северной части балки разорвалось два тяжелых снаряда, и тут же загремело по всему оврагу. Филипенко быстро отдал распоряжение на отход и вернулся к полковнику Заварухину. Тот прохаживался возле машины и всухомятку ел хлеб с салом. Лицо у него было спокойно, а когда подошел Филипенко, он будничным ровным голосом немножко виновато сказал:

— В дороге бы мог перекусить, да не могу: разит ото всего бензином.

— Может, позавтракаем как следует, товарищ полковник? А то, как в песне-то поется, бог знает, что с нами случится впереди.

— А у тебя есть что-нибудь интересное?

— Есть.

— Тогда пожалуй.

Филипенко пошел к своей таратайке, а Заварухин проводил взглядом верхового, который поскакал по оврагу на невзнузданной лошади, ненадежно сидя в седле и усиленно махая локтями. «Версты не проедет — лошадь потянет в поводу, а сам раскорячкой». Заварухин улыбнулся незадачливому кавалеристу.

Филипенко открыл банку мясных консервов, выложил копченую воблу, сало и в походные стаканчики налил густо-вишневого ароматного вина. На молчаливый вопрос полковника похвастался:

— У фрицев разжились. Разведчики. Три бутылки. Одна вот мне попала.

— Разведчики-то мои небось?

— Охватов. Ваши, товарищ полковник.

— А мне не предложили, сукины дети.

— Да ведь и мне не предложили. Это уж ординарец за спирт у них выменял.

— Тонкая вещь. Бургундское. Да, сама история. Бургундия. А чего мы о ней знаем, а? Какой-то Карл воевал с каким-то Людовиком, кто-то кого-то победил. Вот и все. Черт возьми, обидно, что прошли века, а люди все воюют. Значит, ничему не научили их Карлы. А мы, Филипенко, научим?

— Вырастет лес — вырастет топорище. Каждое поколение, товарищ полковник, хочет жить своими законами, хочет иметь свою славу, своих героев.

— Нет, Филипенко, мне больше не наливай. Лучше этого не будет. А за хлеб-соль спасибо. А то у меня частенько бывает: не подвернется случай, и в день разу не поешь.

Прибежали Урусов и Охватов. Доложив о выполнении приказания, Урусов отошел в сторону и долго топтался на месте, как загнанная лошадь. Охватов помоложе, скорей и легче перемог затрудненное дыхание, заговорил:

— Бой, товарищ полковник, заметно надвигается.

— Никого не посылал к передовой?

— Послал. Троих.

— Где окопались? У дороги? Так вот, возьми еще два взвода — майор выделит — и держать дорогу до вечера. Потом сниметесь — и на Воронцовку. Надеюсь, задача и ответственность понятны?

— Так точно.

— Да, погоди-ка. Есть данные, что в поисках по немецким ранцам шастаете.

— Был грех, товарищ полковник.

— А русскую пословицу забыли: повадился кувшин по воду? Вот то-то же. Кто у тебя отличается на этом деле?

— Да есть такой.

— Близко не держи. Будь здоров. И знай, мы на тебя в надежде.

Полковник сел в машину и уехал.

Майор Филипенко, оставшись в своем полку хозяином, снова загорелся жаждой быстрых и решительных мер, которые изменили бы ход событий, продиктованный немцами. Провожая Охватова с двумя подчиненными ему взводами, строго напутствовал его:

— Слышишь, лейтенант, ребята там бьются, головы кладут. Но, как говорят, в семье не без урода. Ежели сунутся через твои позиции шкурники, пощады не давай.

— Расстреливать, что ли, товарищ майор?

— Я не вижу греха, если и уложишь паникера. Паршивую овцу из стада вон.

— Что ж полковник-то мне ничего об этом не сказал?

— Полковник не обязан расписывать тебе каждый твой шаг.

— Но…

— Отставить! — Майор Филипенко повернулся к выстроенным взводам и, вознеся высоко брови, оглядел лица бойцов первой шеренги, метнул слова, как команду: — Каждый из нас теперь судья себе и товарищу. Если ты чувствуешь, что дрогнешь перед врагом, застрели себя! Главное сейчас в твоей жизни — держать свой окоп до последнего дыхания. Если у кого нет святого сознания стоять насмерть, того надо любыми мерами принудить оборонять родную землю. Любыми. Я говорю вам, Отечество дороже нашей жизни — об этом мы должны помнить от рождения до последнего вздоха. Может, мы и рождены, дорогие мои, чтобы умереть за Отечество.

У майора вдруг наслезились глаза, и его неожиданные взволнованные слова, и от слез дрогнувший голос, которым он закончил свою речь, не ободрили солдат, но заставили почувствовать всю суровую ответственность их перед Отечеством. Действительно, майор никогда прежде не говорил перед строем, а только отдавал команды или распекал кого-нибудь, и вдруг эти слезы и это ласковое обращение «дорогие мои» на всех подействовали сильнее приказа.

«Что-то будет с ребятами?» — неотступно думал Урусов и старался все время, пока не ушли взводы, смотреть на Охватова, печалясь за него. А Охватов был сумрачно-строг, что-то настойчиво объяснял майору Филипенко по своей карте. Последние слова его Урусов хорошо услышал:

— Высотка, товарищ майор, для обороны дрянная, никаких укреплений.

— Давай, давай, тебе не вековать на ней. Залег и лежи.

Когда взводы пошли на позицию, Урусову хотелось догнать Охватова и сказать ему напутственное слово, но знал, что бодрого ничего не скажет, и проводил друга одним горьким взглядом. «Попроситься разве у майора с ними?»

— Урусов, — позвал майор, — а где пистолетные патроны?

И Урусов бросился к своей таратайке и начал искать сумку с патронами. Потом нашлось другое дело, и некогда было Урусову попроситься в заслон с Охватовым.

А бойцы по дороге на высоту все примеривались к приказу майора и тяжко удивлялись: как же это? В строю начался ропот. Охватов должен был пресечь его, но не знал, как это сделать, и стал по необходимости прислушиваться.

— Сегодня мы, а завтра… — невесело подытожил прихрамывавший на стертую ногу и отстававший в своем ряду солдат.

Шедший позади него тоже отставал и покорно поддакивал:

— Надоть, Колядкин.

— А ты, никак, из орловских?

— Не. Тамбовский я.

— Что же ты, тамбовский, немца-то допустил до самых своих ворот?

— Вот и обсказано, Колядкин, чтоб пожестче были друг к другу. А то больно жалостливы мы. А польза от того кому?

— Знамо, немцу. Кому еще. Вот и надоть пожестче.

— Надоть, — передразнил Колядкин. — Тебя вот самого себя убить заставят. Убьешь?

— Как не убьешь, коли надоть.

— Пенек ты: «надоть» да «надоть». Заладил.

XV

На высотке, где надлежало занять оборону, кто-то прежде еще нарыл одиночных и спаренных окопчиков; их заняли разведчики, а пришедшие пехотинцы разбрелись по траве и стали заново рыть себе укрытия, выравнивая оборону.

Охватов обошел позиции роты и почти не сделал никаких замечаний пехотинцам, хотя видел, что рыли они вяло и неохотно, затягивая перекуры; иные сидели молчком на выброшенной парной землице и с тревожным ожиданием поглядывали на запад, где стучала передовая и где в плотном мареве горизонта вставали пожарные дымы. Пехотинцы, жившие последнее время духом наступления, вяло брались за работу — все еще не верили, что снова придется отбиваться от немцев. Охватов понимал солдат и переживал то же чувство усталого равнодушия, когда ничто не может ни всколыхнуть, ни удивить, ни испугать душу. «Ах как надоело все это! — думал Охватов. — Эти окопы, окопы, окопы. И снова наступаем не мы».

Бойцы исподтишка поглядывали на своего нового командира и скорее чувствовали, чем понимали, вязавшую его окопную усталость, и оттого неясными, зловещими были для них ожидаемые события.

— Полаялся б, что ли, — сказал вслед лейтенанту тамбовский солдат, тот, что повторял все «надоть» да «надоть». — Нам тоже потачку только дай. Видишь вон, Колядкин и живот уж заголил. Колядкин, эй! Демаскируешь нас своим белым брюхом.

Но Колядкин, раскинувшись на травке, даже не шевельнулся, а сидевший рядом с ним боец, у которого пилотка была не надета, а положена на голову, праздным голосом удивлял:

— Он таким-то манером, это, стегал целковики — счету не было.

— А она что? — спрашивал Колядкин.

— Да что она, это, когда я ее встрел, мало двухпудовкой не крестилась. Силу такую, значит, имела.

— Кончай перекур! — прикрикнул Охватов, и командиры повторили его команду.

По всей обороне звякнули лопатки, хрустнула под железом сухая, клеклая земля.

На дороге, что надвое разрезала оборону, стояла двуколка, и разведчики снимали с нее ящики с гранатами и патронами. Чуть впереди, шагах в ста, двое незнакомых ковыряли дорогу. На обочине, в мотках мышиного горошка и повилики, сидели близко один к другому Тонька и Рукосуев с Тонькиной сумкой, видимо только что снятой им с повозки. Рядом петеэровец, стрелок по танкам, выламывал лопатой перед своим ружьем хрустящий бурьян — расчищал сектор обстрела. Из-под лопаты и ботинок его ветерок выдувал пыль.

— Хватит уж пылить-то, лейтенант идет, — без сердца сказала Тонька бронебойщику и вместе с Рукосуевым поднялась навстречу Охватову.

— В ваше распоряжение, товарищ лейтенант! — с радостной виноватостью улыбнулась она.

Туго повязанная платком, голова у Тоньки казалась совсем маленькой, а сама она в широкой гимнастерке с низкими нагрудными карманами окончательно походила на мальчишку. Ее улыбчивые и виноватые за эту улыбчивость губы не понравились Охватову, и он сказал, обращаясь к Рукосуеву:

— Ты хоть бы, по крайней мере, втолковал ей, в каком она положении может оказаться.

— Да ты чудак, лейтенант! — совсем завеселел Рукосуев, нежно глядя на Тоньку. — Чего ты за нее болеешь? Она и без нас знает, что по приказу головы второй ей не дадут. А другую голову надо бы ей, поумней этой. Да уж какая есть. Так, что ли, Тонька?

— Вот это, товарищ лейтенант, настоящее рассуждение.

Охватов безразлично махнул рукой на Тонькины слова, а у Рукосуева спросил, указав в сторону копавшихся на дороге:

— Что они делают?

— Саперы. Мины вон привезли и Тоньку. Майор Филипенко, дай бог ему здоровья, заботливый: без лекаря не оставил.

В разговор вмешалась сама Тонька:

— Майор Филипенко при мне, товарищ лейтенант, наказывал им минировать все дороги. Мосты особенно.

— Да он что, в уме? Или самым праведным сделался? А ну, Рукосуев, гони их к чертовой матери. Пусть забирают свою лошаденку и уматывают.

— Напрасно ты, лейтенант, это.

— Боец Рукосуев, приказание слышал?

— Они, товарищ лейтенант, выполняют приказ командира полка, — был настойчив Рукосуев и вдруг весь ощетинился, плотное лицо его налилось возбуждением: — Ты почему-то нам не передал, разведчикам, приказ командира полка жучить по шкурникам? Тонька уже вот только сказала. Пехотинцы знают, а разведчики в полной темноте.

Охватов даже растерялся, видя какое-то злое оживление Рукосуева, однако не поверил своей догадке.

— Тебе что, не приходилось отступать, Рукосуев? Люди не по своей воле идут на такой шаг. Или не понятно?

Рукосуев поставил сумку к Тонькиным ногам, неспешно одернул гимнастерку и с затаенным спокойствием объявил:

— А мне и невыгодно понимать это, лейтенант. — И внезапно разгорячился, перешел на «вы»: — А вы не удивляйтесь! Вот так! Да, не удивляйтесь! Вы то подумали, что у вашего подчиненного рядового Аркашки Рукосуева дом на Чижовке в Воронеже? Не подумали. А там две сестренки, как Тонька, да мать безногая. Да я, клянусь, растяну всякого, кто появится на том угорье. — Рукосуев ткнул в закатную сторону. На губах у него появилась слюна. — Хоть свой, хоть немец — появись, шкура. Хватит отступать. Хватит. И молодец майор Филипенко, что отдал такой приказ. А вы его заначили, сховали от нас?!

Охватов считал, что вокруг него не найдется и человека, который бы набрался решимости открыть огонь по своим, пусть и шкурникам, — и вот Рукосуев. Этот из тех: что говорят, то и делают. Охватов и верил, и не хотел верить словам Рукосуева, но, увидев обнаженные сталистые глаза его, мокрые с перекосом губы, больше не колебался — будет стрелять! Охватов как-то неожиданно остро почувствовал свою беспомощность, будто его предали, и невольно оглянулся на Тоньку, ждал от нее помощи, но Тонька подтвердила с женской прямотой и беспощадностью:

— Верно приказал командир полка — стрелять! Вы всегда, товарищ лейтенант, не тех жалеете. Родину надо…

— Ну вот что, — возвысил голос Охватов и оборвал Тонькины слова, — я здесь командир и приказываю: без моей команды ни единого выстрела! А теперь, боец Рукосуев, позовите ко мне сапера. Который старший.

Рукосуев потоптался, потоптался и пошел.

Чтобы не оставаться с Охватовым, следом пошла и Тонька, говоря нарочито громко:

— На моих глазах из грязи в князи, а раскомандовался-то.

Лейтенант направился к кустам цветущего шиповника, который, весь в свежих розовых бутонах, нарядной зеленой стенкой тянулся вдоль по гребню увала и, видимо, разделял земли двух колхозов или районов. Кустарник на широкой лобовине высоты был хорошо приметен и мог стать для противника вероятным пристрелочным рубежом, однако кто-то нарыл вдоль него окопчиков, и разведчики заселили их: все спасительней, кажется, спрятаться за кустик в открытом поле.

У одного из окопчиков на траве сидел Пряжкин, складнем вырезал из старой ветки шиповника мундштук и продувал его, налившись краской.

— Садись, Коля, подякуем, как у нас говорят, побеседуем. Я и угостить могу под это словечко.

Пряжкин достал из мешка просоленную тряпицу и развернул кусок сала.

— В Частихе той бабке сорок писем написал на газете — так что продукт добыт праведным трудом. Давай. Вот и хлебушко есть.

— Какие мы все разные, — вздохнул Охватов. — И каждый со своей правдой. А кто же рассудит нас?

— Смерть головы пооткусывает — всех сравняет.

— Ты понимаешь, Пряжкин, до этого бы хотелось знать. Если бы знать… Если бы знать, черт с ними и с головами, конечно.

Явился сапер, пожилой сержант, пыльный, заветренный, а брюки, гимнастерка и даже кирза на его сапогах отгорели на солнце до материнской нитки, да и худое темное лицо сержанта густо взято белесым лишаем.

— Рассовываете мины, а там же разведчики наши, — сказал Охватов саперу. — И вообще наши войска.

— Приказано, товарищ лейтенант.

— А сам-то думал?

— Дак как. — Сапер вдруг приблизился к лейтенанту и вполголоса сказал: — Мы только ямки сделали, а мины уж потом закопаете сами, товарищ лейтенант. Смертно, должно, сразились там. Известно, танки у него. Гляди, так сюда вымахнет. Не проглядеть бы его. Не оплошать.

Сапер никак не назвал немцев, видимо, не имел под рукой подходящего слова, которое бы заключало в себе и ненависть, и пренебрежение, и уважение к вражьей силе.

— Не проглядеть бы, — повторил сапер назидательно.

— На то поставлены.

— Да уж это конечно, — согласился он и с горькой бабьей прощальностью запокачивал головой, глядя уже не на лейтенанта, а на рядового Пряжкина: — Эх, ребяты, ребяты, местечко высокое оседлали вы — в самый раз памятник ставить.

— Ты это к чему? Эй, батя, это как понимать? А? — прицепился Пряжкпи к саперу, и тот, уходя, опять улыбнулся горестно:

— Да вот так и понимай. Малехонький ты порожек для фашистского танка.

— Да ну его к лешему, — запросто махнул рукой Пряжкин, а у самого на сердце засосало, и уронил голос: — Над всеми памятники ставить, так по земле не пройдешь, не проедешь. Ешь, Коля, ешь.

Охватов все время чувствовал не дающую ему покоя озабоченность и потому не мог отдыхать, но и не мог с душой взяться ни за какое дело. Ему, как и всем остальным, было тягостным ожидание приближающегося боя и хотелось только одного: чтобы скорее наступило то, чего они боятся и ждут.

Он сел на кромку окопчика, и ноги вдруг затекли гудом, зачугунели, будто сапоги его были сшиты не из кожи, а из броневого листа. «Третий день не разувался», — подумал Охватов, а сказал совсем другое, что преследовало и мучило:

— Я понимаю майора Филипенко — он добрый, черт возьми. Он вот словом обидит солдата и тут же готов извиниться. А трусов, верно, ненавидит. Из-за одного труса, бывает, гибнут десятки. И дорогу минировать приказал сгоряча. А этот дьявол, видал, какой прыткий — растяну всех. Я тебе растяну!

— Ты о чем, Коля? Опять что-нибудь этот Рукосуев?

— Да и он, и не он.

— Меня этот Рукосуев знаешь чем удивляет? — Пряжкин искренне и светло восхитился: — Поет частушки, все поносные, но в каждой — уж я замечал — литая рифма: «Завлеку да завлеку — сама уеду за реку». Вот ведь черт какой! Я готов визжать от восторга, а он ничего, по-моему, не понимает. Совсем не понимает. А Тоньку приручил. Приходит как-то от нее и говорит: вы обратите внимание, говорит, господа присяжные, какое у Тоньки красивое лицо, а нос иконописный. Вот небось такими словами и обаял ее. Да ты, Коля, и не слушаешь? Что ты?

— Да ведь накатывает, Пряжкин. Слышишь?

Что «накатывает», чувствовали уже все: передовая, удаленно и слепо стучавшая с утра, вдруг совсем угрожающе подвинулась, дохнула близким грохотом, с перепадами, тяжело задребезжала, словно за окрестными увалами брали разгон тысячи необкатанных жерновов. Земля качнулась, живые глубокие толчки пронзили ее насквозь, и Охватову показалось, что все: и пашни по косогорам, и густые травы в лощинах, и темно-зеленый вал шиповника, и нагретая солнцем дорога, и бойцы на ней, — все это вроде вздрогнуло и покачнулось.

Охватов поднялся и пошел к дороге. Тонька и Рукосуев сидели все там же, в траве, к ним подсел еще бронебойщик — стриженую голову его покрывал носовой платок с узелками по всем четырем углам. Тонька по— женски основательно сидела на земле, вытянула разутые ноги, а в руках держала зеркальце и, обнося им себя то справа, то слева, с улыбкой прилепливала к губам алые лепестки шиповника. «Совсем беспонятная, как малое дитя», — с раздражением подумал о ней Охватов.

— Навоюешь с такими, — сказал Рукосуев вслед лейтенанту и пошел за ним на дорогу к солдатам, вполголоса ругаясь и шаркая сапогами. — В слезы ударились, сволочи.

На дороге, в пыли, сидел худоплечий солдат с розовыми оттопыренными ушами, и по этим еще свежим, домашним ушам Охватов определил, что солдат из новичков.

— Очки малый потерял и вот убивается, — стали объяснять Охватову и подталкивать сидящего солдата: — Встань давай.

— Уж как-нибудь.

Солдат встал и заоглядывался синими воспаленными глазами, никого не узнавая. Был он совсем молод, и детские пухлые губы его все еще плакали.

— Вы разрешите его мне, господа присяжные заседатели, — ни к кому не адресуясь, сказал Рукосуев, и все обратили на сутулого внимание, только молодой боец продолжал оглядываться ищуще и беспомощно. — У меня хорошее зрение, на двоих хватит. Я ему окопчик только попереди себя вырою. Ну дак как, родной, решил? Пойдешь ко мне? — Рукосуев обнял было солдата, со зловещей лаской заглядывая в его глаза, но тот испуганно и поспешно отстранился, и это окончательно взбесило Рукосуева: — Без рук, без ног останешься, а ходу с этой высоты тебе нету. Еще хоть один звук, и тебе не понадобятся очки. А ну, за мной шаго-ом марш. — Рукосуев вдруг почувствовал угрюмое молчание пехотинцев и вызверился на них, подвигая автомат: — Что распатронились? Может, еще есть такие плакальщики?

Прибежал взводный, старший сержант, но, зная злую лихость разведчиков, не заступился за своего бойца. А Рукосуев, подталкивая солдата углом автоматного приклада, сулил ему:

— У меня не заверещишь.

Охватову сделалось жалко потерявшегося новичка, в груди неожиданно, но сильно дрогнула и зазвенела тугая забытая струна, и под влиянием давнего этого живучего чувства он зло подумал о пехотинцах: «Да что же вы за народ, черт вас возьми? Что за народ вы, коли не можете защитить своего товарища? Пехота…» — скомкал свою мысль Охватов и сказал солдатам:

— Что же вы товарища-то отдали? Или у каждого есть слёзная слабость?

— Видите ли, товарищ лейтенант, — сказал взводный, деликатно пожав плечами, — мы не готовились воевать вот так, на особицу. Думали, пойдем вперед всем фронтом, а сидеть и ждать, знаете, жутковато. Да и люди не обстреляны, товарищ лейтенант.

— А друг за друга надо все-таки стоять. Рукосуев! — крикнул Охватов и, догнав разведчика, миролюбиво сказал ему: — Ты что, Арканя, не знаешь, куда деть злость? Потерпи немножко.

То, что Рукосуев решительно обошелся с пехотинцами, Охватову понравилось: кто его знает, какой он будет, бой, и лучше приструнить людей, чем разжалобиться к ним.

— Тяжко на душе, вот меня и мутит. А эти в такую отчаянную минуту очки теряют, в слезы. А еще и боя не было. У кого же он защиты-то ищет? У моих сестер? У моей безногой матери? Коля, родной мой, — Рукосуев тоже назвал Охватова по имени и затрясся, — я знаю здешние места: если не удержимся тут — до самого Дона немец погонит. Нет, ты меня за руку не хватай! Не хватай, говорю!..

— Да ты иди успокойся и не куролесь: на твоих руках еще Тонька. Должен же за нее кто-то отвечать. А ты ступай в свой взвод и забудь, что за спиной есть дороги. Верно, что распатронились.

— Вот это слова, насчет Тоньки-то! Вот это слова! — немножко повеселел Рукосуев и направился к Тоньке, которая уже убрала и зеркало, и лепестки шиповника и не улыбалась.

— Недокур показался! — закричал от своего окопчика Пряжкин и, встав на колени, навесил над глазами ладонь.

Когда Недокур и двое ходивших с ним в разведку стали спускаться с дальнего увала, закрывавшего собою весь западный небосвод, можно было разглядеть, что они торопятся, а иногда и бегут, тяжело и неподатливо.

Вся оборона ожила, стала перекликаться. Потянулись к дороге, высказывая свои соображения:

— Порадуют сейчас.

— Да уж гляди.

— Последний-то, должно, совсем задохся.

— Мотоциклетку ба…

— А у меня была: пока жинка яишенку бьет, я в город по вино сгоняю. Только рубаха пузырится.

Встретились и отошли в сторонку. От Недокура так резко и густо разило горячим потом, что над ним, как над лошадью, с голодным жужжаньем вились оводы. В морщинки на шее набилась и намокла пыль, на пилотке чуть выше среза белела соль. Сняв вещевой мешок с автоматными дисками и гранатами, Недокур бросил его на дорогу:

— А это что за орава?

— Нам в помощь.

— Так они что, на толкучке? Вот же немец. Обороны-то нету больше. Смял немец все танками. Вон уж где.

Охватов хотел скомандовать по окопам, но бойцы сами побежали занимать свои места: их, видимо, предупредили недокуровские разведчики о близкой опасности.

— Значит, в прикрытии мы?

— А еще что?

— Всю оборону немцы смяли. На хуторе майор какой-то зацепился с полуротой за постройки, да вряд ли надолго. Мы уж думали, и не дотянем. А нас, выходит, в прикрытие?

— Воздух! — в несколько голосов забазланила оборона, и поднялась лихорадочная беготня, суета, крик.

А с запада, нависая над дорогой и полем, рассыпанным косяком приближались штурмовики, гудели с тем подвывом, по которому бойцы безошибочно угадывали фашистские самолеты.

— Двенадцать, — успели сосчитать.

Над лощиной самолеты зачем-то снизились, и те, кто еще имел выдержку наблюдать за ними с высотки, видели, как туго и неярко отразилось солнце в плексигласе их колпаков. Через окопчики бесплотно махнули простертые тени, все время нараставший вой моторов заметно опал, и солдаты уже готовы были поверить, что смерть, как и утром, пронесло, но вдруг всю высотку встряхнуло, ударило глубинной судорогой, и забарабанили взрывы один по другому, вперемежку, слитно. Разорванный воздух, дым, пыль, срезанная осколками трава и сами осколки — все это ударило по окопчикам, и редкий не покаялся в лени, чуя, как запохаживал по спинам смертный ветерок.

Три раза обернулись немцы над высоткой, осыпая ее мелкими бомбами и кропя из скорострельных пулеметов.

При очередном развороте они вдруг ушли на восток, и наступила быстрая тишина, которой трудно было поверить. Из завалившихся и оплывших укрытий небойко начали вылезать встрепанные солдаты, не узнавая ни друг друга, ни растерзанной и обожженной вокруг земли, ни искалеченных кустов шиповника.

Когда уж все были наверху, четыре самолета совсем бесшумно вернулись из-за лесистой балки и снова начали стрелять и бросать мелкие бомбы на высотку. Бывалые солдаты расторопно нырнули в свои окопчики и затаились, а новички поддались страху — кинулись по полю. За первыми побежали другие, и скоро все поле ожило от обороны до балки. Немецкие летчики снизили свои машины и расстреливали, как подвижные мишени, обезумевших и беспомощных людей, заботясь о том, чтобы с каждым заходом скосить как можно больше.

Налет для обороны был губителен: больше всего, конечно, пострадали пехотинцы.

Повторись еще такая воздушная атака, и немецкая пехота может строем пройти через убитую высоту.

XVI

Казалось, распахнутыми ярусами, затопив все небо и землю могучим рокотом, летели связи тяжелых бомбардировщиков. Где-то там, далеко на западе, они взяли высоту, направление, уставные интервалы и здесь, над увалами, проплывали сосредоточенно и стройно, может быть уже видя свои цели в дымах Касторного или Воронежа. Оттого что вражеские самолеты так спокойно и выверенно шли разрушать наши тылы, у солдат было ощущение, что нигде уже не осталось надежной земли.

Было жарко. Травы пылали от зноя. Чем-то до крайности растревоженные, ожесточенно гудели большие поганые мухи. На солнце быстро вяла и подсыхала поваленная осколками трава.

Пехотинцы хоронили убитых в сухой общей могиле. Среди убитых был и тот, что потерял свои очки.

— Себя, по существу, оплакал, — сказал взводный и, держа в кулаке наплечный ремень сумки, с явным сочувствием добавил: — Должно быть, дьявольская интуиция была у человека.

Загрузка...