Примерно в середине цепочки выбрался капитан Филипенко, без рукавиц, с обнаженным пистолетом, жарко дохнул на Урусова:

— Торопи, торопи давай!.. Докторша там, в хвосте, посмотри за ней. Слышишь?

Вместо «слушаюсь» Урусов, сосредоточенный на самом главном, крикнул и Филипенко:

— Давай дальше! Дальше!

Следом за комбатом поднялся Охватов, увидел Урусова, обрадовался и хотел что-то сказать ему, замедлил было шаг, но Урусов будто не узнал друга, замахал обеими руками, закричал остервенело и совсем беззвучно:

— Дальше! Дальше! Дальше!

С первыми пятью бойцами Пушкарев спустился в ход сообщения, соединявший Благовку с передовой позицией. Сейчас в любой миг немцы могли наткнуться на русских, и завязавшийся бой в траншее должен был послужить сигналом атаки на деревню. Но пока все было тихо и так спокойно, что Филипенко начинал волноваться и в нервном возбуждении не чувствовал своих окоченевших рук. Ему казалось, что немцы видят бойцов, молча берут их в кольцо и вот-вот ударят из пулемета — всех подчистую высекут за одну-две минуты.

— Вы бы рукавицы надели, — сказал Охватов Филипенко. — Руки отморозите — хуже ранения.

Филипенко все оглядывался назад и будто не слышал слов Охватова, однако, сунув пистолет за борт полушубка, зачерпнул снежку на ладонь и начал растирать руки. Зашедшиеся пальцы заломило, и он по-детски заойкал, ткнулся головой в снег.

— О-о-ой, да это что ж такое! — И изматерился в душу и христа.

Сзади сыпанул щедрой мерой немецкий пулемет — Охватов успел обернуться на звук и увидел рваный огонек среди поля, на взлобке, за которым впилась в мерзлую землю передняя вражеская траншея. Едва умолк этот пулемет, как сразу же яростно и жестоко ударил правый фланг немецкой обороны из множества пулеметов и автоматов. Было совершенно ясно, что второй взвод, с которым шел политрук Савельев, попал под огонь. Медлить дальше было нельзя, и Филипенко скомандовал:

— Две красных!

Охватов выдернул из кармана уже заряженную ракетницу и, впопыхах невысоко подняв руку, выстрелил. При отдаче ракетница ударила его по виску — в ушах зазвенело, перед глазами плеснулось красное зарево. Ломая ногти, не сразу выдернул застрявшую гильзу и услышал:

— Ну держись теперь!

Белый снег, изломанные кусты, что-то в кучах — не то солома, не то ботва, — обгоревшие деревья сада, столбы, земляные насыпи на межах — все опять сделалось красным. Бойцы побежали, подхлестнутые кровавой вспышкой, бодря и оглушая себя, кроили из пулеметов и автоматов разорванную тишину. Охватов догнал Филипенко и побежал рядом — в левой руке автомат, в правой ракетница: забыл, что надо стрелять. Уже миновали сады, огороды, зацепились за спаленные усадьбы, когда справа и слева взяли атакующих в перекрестный огонь три пулемета из построек в самой деревне. Бойцы сразу залегли. Упал и Филипенко, помнивший одно: нужно любой ценой с ходу прорваться к берегу Зуши. Две пули цапнули его в тот миг, когда падал в снег у ветхого нужника на огороде. Лежа, оглядел себя, ощупал и обнаружил, что на правом рукаве вырвало немалый клок овчины — в дыру пролезал весь локоть — и пробило пулей голенище валенка, а самого не тронуло. «Значит, и не тронет», — подбодрил себя Филипенко и, встав на колени, заорал:

— Вперед! За мной!

Пригибаясь, побежал прямо под пули. Охватов не мог заставить себя подняться и засеменил за комбатом на четвереньках. Потерял ракетницу. У колодца с обгоревшим воротом догнал комбата и очень близко увидел кирпичную стену разрушенного дома — из-под нее дробно стучал пулемет, а сверху дымилась короткая железная труба.

Филипенко треснул Охватова по уху за то, что тот отстал и потерял ракетницу:

— Заелся… На пулемет! И-и-ипаче… — Ткнул под самый нос провонявший порохом пистолет.

У Охватова не было ни страха, ни растерянности, потому и не обиделся он на горячность комбата, всхохотнул только от стыда и неловкого чувства перед самим собой.

— Что за смех, а? Что за смех, Охватов? — И, потеряв над собою власть, Филипенко заорал истошно и крикливо: — Вперед!

Охватов откатился от колодца, достал из вещевого мешка четыре лимонки и, сунув их в карманы, пополз на пулемет. Но, к его счастью, на самом губительном участке валялась убитая лошадь, которая, видимо, долго билась в снегу, исковыряла его весь и сама зарылась в него. Охватов, укрываясь за окаменевшим трупом лошади, бросил гранату и не достал до амбразуры дзота. Но в тот момент, когда она взорвалась и ослепила немецких пулеметчиков, перебежал под стену дома. А пулемет опять бил как ни в чем не бывало, и земля под ногами Охватова, и стена, к которой он прирос спиной, мелко дрожали. Только сейчас, немного передохнув, Охватов услышал, как через деревню с воем и визгом на излете проносятся наши мины и снаряды, рвутся на льду Зуши и на том ее берегу. На левом фланге наступающих и по линии обороны кипел жестокий бой. В ближнем неглубоком ходе сообщения полыхнуло пламя огнемета; освещенные вспышкой, бросились врассыпную люди. Огнемет опять плеснул огнем, но вокруг уже никого не было.

Ласкаясь к стене, Охватов дошел до пролома, увидел дымящуюся трубу, выведенную через пол из подвала, и, уже больше ни о чем не думая, побежал к ней и одну за другой опустил в дым две гранаты. В подвале раз за разом охнуло, и пол, усиленный накатником, тяжело просел. Пулемет смолк, а Охватов, выскочив наружу, катанул еще одну лимонку в амбразуру.

И опять пошли наши, просачиваясь через сады, пепелища и сохранившиеся постройки к реке.

Вышедшие из оврага последними продвигались на правом фланге и на подходе к сельскому кладбищу наткнулись на минное поле. Двое подорвались, а остальные заметались, побежали обратно, но не по своим следам, а вновь, и еще погибло двое. С обезглавленной кладбищенской часовенки внушительно и веско зарокотал крупнокалиберный пулемет, ощупывая межевой валок на грани кладбища и заминированное поле перед ним. Фланг залег. Это случилось совсем непредвиденно и грозило провалом всей операции, потому что немцы, потесненные из деревни, могли обойти прорвавшихся с фланга и опрокинуть их.

Филипенко, лежа под кирпичной стеной дома, прислушивался к бою и уже знал, что слева, у политрука Савельева, дела идут успешно и взвод его, вероятно, уже навис над берегом. А справа стрельба все нарастала и густела, но не двигалась. К стене дома, где был дзот и где укрылись сейчас Филипенко и Охватов, подбежал с пулеметом Абалкин, весь ослабевший и какой-то раздерганный, ударился о стену измятой каской — во всем батальоне у него одного имелась каска, — сел прямо в снег.

— Что там? — спросил Филипенко, имея в виду ход сообщения, откуда прибежал Абалкин. Боец не ответил, дышал шумно и часто. Пулемет его валялся в снегу без диска.

— Ребята, нету ли… Нету ли зобнуть? Курнуть, спрашиваю!

Взвинченный голос Абалкина и брошенный им пулемет рассердили Филипенко до крайности. Комбат вскочил, схватил бойца за плечи и поставил на ноги:

— Ты ослеп, кто говорит с тобой?

— Да вижу, товарищ капитан. Вижу.

Только сейчас Филипенко и Охватов услышали, что от Абалкина рвотно разит жженой селитрой и палениной.

Филипенко хватил тошнотворного запаху и отвернулся, а боец, показывая сожженные полы своего полушубка, заторопился, давясь слезами:

— Рукопашная случилась. Рукопашная — ой-е-еее. А наш огнеметчик окатил всех. У меня ни одного патрона. Я теперь с вами. Я теперь с вами. Охватик, дай курнуть. — Абалкин был суетлив, говорил часто, захлебываясь в одышке.

— Возьми пулемет, — с ласковой строгостью сказал Охватов. — Что ты, будто первый раз?

— Ох, что было! Что было! — приходя в себя, протрезвленным голосом сказал Абалкин, достал из снега свой пулемет и даже обмел его рукавицей. — Я с вами теперь… Старшину Пушкарева вот прямо на штык. Слышишь, Охватик? При мне. Под ложечку.

— Замолчи, Абалкин! — со злой грубостью оборвал бойца Филипенко. — Будешь стоять тут до смерти. Пошли, Охватов!

— Товарищ капитан! — взмолился Абалкин, — Товарищ капитан, я же голоруком. Голоруком я.

Но Филипенко и Охватов даже не поглядели в его сторону. Они летели по ямам и рытвинам, через сугробы к замявшемуся перед минным полем правому флангу. Комбат — полушубок нараспашку, рукавиц нет, шапка на голове едва держится — сунулся на кладбищенский валок, а из-за могил так сыпанули автоматами, что на валке весь снег до земли смахнули. Оправились немцы, очухались. Теперь огонь на огонь. Теперь напролом. Теперь или — или!

Клонясь к земле, отошли от валка и увидели на ровном покатом поле подорвавшихся на минах. Увидел и их один, раненый видимо, узнал по полушубкам своих, закричал хрипло, истошным голосом:

— Братики, мины тут! Братики, санитара!..

На пологом скате, в неуязвимую ложбинку, сбилось человек семь. Увидев комбата, поднялись на ноги, томясь нерешительностью, виновато потянулись к нему навстречу, но близко подходить не стали: крут во гневе комбат. А Филипенко, пробираясь в ложбинку по чьим-то следам, очень некстати вспомнил свой первый бой под Глазовкой, когда в канаве у дороги убило Брянцева и когда он, Филипенко, еще взводный в то время, и его взвод растерянно припали к земле. Вот так же все было, как здесь сейчас, никто не знал, что делать, но пришел майор Афанасьев и удивительно беспечным, весело-насмешливым голосом спросил:

— Это что за комедь?

И как легко тогда сделалось всем… «Эх, старик Афанасьев, — еще накоротке подумал Филипенко, — тебя бы сюда. Не дал бы ты нам пропасть». Подойдя к бойцам, Филипенко хотел по-афанасьевски посмеяться над ними и приободрить их, но вдруг закричал страшным голосом:

— Отсиживаетесь?! А там гибнут!.. Охватов, веди к кладбищу! Вперед! Не отставать! Брать кладбище! Я замыкающим — посмейте только оглянуться!

Охватов повернулся и пошел обратно по своим следам — за ним кучно пошли бойцы, стараясь побыстрее проскочить мимо комбата, а он хлопал пистолетом по поле своего полушубка и кричал:

— Вот ты каков! Вот ты каков!

Когда прошли все, в мотке следов остались двое — один лежал, а другой пытался поднять его.

— Это что? Кто еще тут?

— Ольгу Максимовну, товарищ капитан, по обеим ногам. — Это был Урусов. — Разрешите…

— Урусов, ко мне! — приказал Филипенко и, не дожидаясь его, побежал вслед за бойцами.

Урусов, боясь отстать от комбата, спешил, спотыкаясь и недоумевая: неужели комбат бросает на верную гибель военфельдшера Коровину? Наверху, когда уже бежали полем, Урусов догнал Филипенко, обливаясь потом, снял шапку, вытер лоб, лицо и без того взмокшей подкладкой. Закричал, озлобившись до слез:

— Что же мы, товарищ капитан, девку-то бросили? Каюк ведь ей — застынет. Окаянные мы, что ли!

Филипенко чуть-чуть замедлил шаг, пистолетом подтолкнул Урусова вперед себя и на ходу в спину рваным, но просящим голосом сказал:

— Урусов, милый мой, не возьмем кладбище — все накроемся. Может, часик протянет?

Это ласковое обращение комбата, его осевший голос все перевернули в Урусове вверх дном, и, зная, что Коровина без помощи не протянет часу, согласился:

— Бабы, они живучей мужиков.

За такой ответ Филипенко готов был обнять и расцеловать Урусова, но только сказал, опять ткнув бойца в спину:

— Стреляй, Урусов! Ведь на две минуты пораньше бы!

В десятке шагов разорвалась мина, и Филипенко, как— то неловко перевернувшись, упал ногами кверху, охнул. Урусов вытащил его из снега, подал ему пистолет, упавший в глубокий след.

— Глаза, глаза, — обирая закровеневший снег с глаз и губ испуганными пальцами, простонал Филипенко, — Обожгло все. Чем так? А?

— Нешто угадаешь. По лбу навроде шабаркнуло, товарищ капитан.

— А шары видят. Вперед, Урусов. Вперед!

Немцы за спиной своей поставили отсечный огонь, чтобы отрезать прорвавшихся в деревню русских и, подтянув через реку резерв, уничтожить их. Если бы не это проклятое кладбище, правый фланг уже выскочил бы на берег, а там давай, немец, наступай по льду, коль голов много. Но бой приобретал затяжной характер, и преимущество внезапности русскими было потеряно. Все это случилось, конечно, из-за нерасторопности правофланговых, и Филипенко не жалел их, заставляя под градом нуль переметываться через земляной валок на кладбище. Все бойцы, что были под рукой Филипенко, перебрались на ту сторону, только один сполз с валка и застыл в канаве. Автомат его остался на гребне валка. Филипенко сунул свой порожний пистолет в карман полушубка, полез за автоматом и, совсем нечаянно коснувшись коленом бойца, изумился и даже как-то оробел: ему показалось, что боец не только не убит, но даже не ранен.

— Встать! — закричал Филипенко и лязгнул затвором автомата.

Боец, словно его подбросили, вскочил на колени и, молитвенно сложив руки ладонь к ладони, тоненько завыл:

— Родненький мой, товарищ капитан, язвой я маюсь!.. Пощади, родненький, на штык, на пулю пойду!

— Мразь, — только и сказал Филипенко бойцу и без размаху прямо в лицо его бросил автомат. Боец не шелохнулся. Потом вытер рукавом шинели кровь на лице, зашмыгал разбитым носом. А комбат, все еще переживая гадкое чувство, отполз в сторонку, лег на скат валка и подобрался для прыжка, выжидая какой-то своей секунды. Боец взял автомат, поднял его на капитана, но в самое последнее мгновение снял со спуска палец и, не обращая внимания на свист пуль, махнул через валок.

На кладбище резко харкали немецкие автоматы, мягче, но боевитей стучали наши, хлопали винтовки, и вдруг, подминая всю разнобойную россыпь, вздыбился и зашелся над кладбищем, полем и ложбинкой русский станковый пулемет. Бил он с противоположной стороны кладбища, — значит, роты, наступавшие в лоб, прорвались через вражескую траншею. Филипенко, как мальчишка, вскочил на валок, замахал пистолетом без единого патрона, закричал:

— Ура, ребята! Ура!

В этот момент деревню, кладбище, свое минное поле и свою оборону немцы накрыли шквальным артиллерийским и минометным огнем. Мины и снаряды, как всегда при большом количестве, прилетали без свиста, рвались приглушенно, с хрустом ломались и падали деревца, кресты, кусты, загородочки из постаревшего, хилого штакетника. В глубине кладбища, где-то у часовенки, дуплетом ахнули два взрыва такой силы, что под кладбищем, показалось, просела вся земля, а хлопки рвавшихся мин и снарядов после этого вроде совсем сделались тихими и безобидными.

Филипенко, сбегая с валка, почувствовал, как что-то сильно, с потягом ударило его по голенищу правого валенка, и комбат неожиданно со всех ног упал, будто его подсекли по коленям; уже лежа в снегу — на это ему понадобился один миг, — он подумал, что с ним ничего не случилось, что бой на исходе и, без сомнения, выигран и что его, командира батальона капитана Филипенко, не могут ни убить, ни ранить. Он вскочил на ноги, но сделал три или четыре шага и опять упал неожиданно и плашмя. Однако на этот раз бодро повернулся и сел в снегу, весело ругаясь: видимо, большим осколком на его правом валенке рассекло голенище, и Филипенко дважды запнулся за вырванный пимный кусок. Пока отрывал его окончательно, этот похожий на слоновое ухо кусок, подбежал Охватов, и комбат сорванным голосом закричал навстречу ему, чтоб только кричать:

— Автомат бы мне, Колька! С пустой железкой бегаю — это порядок, да?

— Конец, товарищ капитан. Вот же берег. А вы как?

— Как штык. Грудь для орденов непробиваема.

В сумраке наступающего утра было хорошо видно, как сияли от радости налитые шалой кровью глаза Филипенко.

— Этого, с язвой желудка который, фамилию не знаешь?

— Худолицый-то? Не знаю.

— Стрелять в меня хотел. Убил бы, курва, и концы в воду. Понял?

— Понял, товарищ капитан.

— А что понял?

— Сами же вы послали.

— Теперь уж ты от меня ни на шаг. Слышишь?

Стрельнут втихую — и нету полководца. А не полководец я, скажи? Вся дивизия встанет на берегу. Не полководец, а? — Комбат шутил, и Охватов хорошо понимал его, смеялся вместе с ним, забыв в приливе радости о только что пережитом. Размашисто шагая по сбивчивым и путаным следам с могилы на могилу, Филипенко захлебывался восторгом, удало махал руками, кричал похмельному, вряд ли зная, что и зачем кричал: — Вот рубануть бы по тому берегу. Методом нарастающей атаки. Ударил бы Пятов через нас, накатом! За Мценск бы вышли.

— Здесь-то дай бог удержаться, — остепенил Охватов Филипенко, и тот, изумленно поглядев на сержанта, весь как-то похмурел, умолк.

У часовенки обошли труп немца, который, стоя на коленях, уткнулся в окровавленный снег обнаженной патлатой головой. Рядом валялась каска. Филипенко пнул ее, и пнул с такой силой, что она, ударившись о стену часовенки, опять упала под ноги Филипенко. Чем ближе к берегу, тем убитых, и наших и немцев, валялось больше. Какой-то боец умер, повиснув на могильной оградке, а свой автомат с развороченным кожухом крепко держал в руках.

— Мертвая хватка, — тихонько сказал Филипенко и, страдальчески сморщившись, потер кулаком переносье, будто, трезвея, приходил в себя.

XXIII

По всему берегу суетились бойцы: за валком кладбища — дулами на реку — ставили пулеметы, тащили бревна, камни, кресты, доски, два бойца катили передки без оглобель — все валили на берегу для укрытия, осторожно вглядываясь в сизый утренний туман, закрывший половину реки и тот берег, затаенно и страшно притихший.

Тут перемешались бойцы первого и второго батальонов, но были все как братья, приветливы и улыбчивы, делились табаком, сухарями, ели взятые у немцев мясные кубики — одна соль — и плевались на снег густой слюной.

Командир пятой роты, в длиннополой шинели, перетянутый узким ремнем, весь какой-то мягкий и утепленный, заговорил сиплым женским голосом, подходя к Филипенко:

— Чем же держаться, товарищ капитан? Ни патронов, ни гранат.

— Ты, Корнюшкин, перекрестись, — комбат начертил небрежный крест перед грудью ротного. — Перекрестись, говорю, Корнюшкин, ты же на берегу! А теперь зарывайся в землю. Патроны, жратва, гранаты будут.

— Хотя бы артиллеристы лед, что ли, изломали, — своим жалким голосом сказал вслед Филипенко Корнюшкин и, увидев Охватова, закричал ему: — Охватов, вон же твой друг Урусов раненный лежит! Что ж ты?

Услышал эти слова и Филипенко, обернулся, встретил умоляющий взгляд Охватова и сморщился опять, как от зубной боли:

— Колька, ведь мы — ни дна ни покрышки нам — Олю-то бросили в ложке, перед минным полем. Иди к ней. Пулей, Колька!

И все-таки Охватов не мог не увидеть Урусова, забежал к нему. Урусов и еще трое с ним, неходячих, лежали в одном местечке, в ямках между могил. Друзья увидели друг друга, не удивились и не обрадовались: все было задавлено в душах солдат усталостью и переживаниями. Урусов вроде хотел улыбнуться, но только закатил глаза под лоб, а потом и совсем закрыл их.

— Что с тобой, Илья Никанорыч?

Урусов молча своей рукой нашел руку Охватова и несильно сжал ее в запястье. Потом приподнял полу шинели, и Охватов увидел, что низ живота Урусова плотно замотан бинтом и тряпками, вымокшими в крови:

— Не мужик я теперь и не баба…

Охватов не сразу понял смысл слов Урусова, а когда понял, то растерялся: ему никогда и в ум не приходило, что может быть такое страшное ранение.

— Где ж санитары-то?

Охватов подобрал валявшиеся на снегу чьи-то рукавицы, надел их на Урусова, и тот понял, что друг его уходит.

— Коля, Коля. Постой. Где комбат материл нас — фельдшер наш застыла…

Охватов, пробегая сюда вдоль валка кладбища, видел пулеметные волокуши и теперь решил вывезти на них Урусова. Легкие фанерные волокуши в самом деле нашел у пулеметчиков и полетел — по могильным холмикам через три на четвертый. Когда он вытряхнул из полушубка убитого, а в полушубок завернул ноги Урусова и уложил его на волокушу, Урусов печально повеселел:

— И на фронте, видать, смерть не каждому достанется. Коленька, слышишь ты меня? Фельдшерицу-то поглядеть бы…

Охватов бежал по истоптанному снегу, волокушу бросало, било, и Урусов скоро потерял сознание. «Вот жеребец необузданный», — обругал сам себя Колька и сбавил шаг.

На краю минного поля оставил волокушу и побежал в ложок. Ольгу увидел еще издали и узнал по шапке: солдаты не любят так носить шапки, чтобы тесемки ушей были завязаны на затылке. Шагов сто шел ее следом по примятому снегу, по которому она волочила свои неживые ноги.

Умерла Ольга, лежа на спине и опираясь на локти; застывшее и одутловатое лицо ее было по-живому ало, только истерзанные зубами, с черными прокусами губы тонко обтянули обнаженный рядышек зубов и побелели как бумага. Охватову стало не по себе от вида этих оскаленных зубов, и он остро пожалел Ольгу, что она не смогла собрать вместе свои некогда красивые губы. Он снял с нее шапку и накрыл лицо, особо заботясь, чтобы, кроме него, никто больше не видел ее смертью обезображенного рта.

Поднимаясь из ложка, он несколько раз оглянулся, и задавило его сердце неизбывной жалостью к Ольге, которая только что жила и думала совершенно так же, как и он, Колька Охватов. И так же, как он, не хотела умирать и, безбожница, может, просила спасения у богородицы, а бой уходил дальше и дальше, а с ним уходили люди — ее жизнь.

Урусов от потери крови и стужи весь дрожал, стучал зубами; лицо почернело, и борода откуда-то взялась на нем, тоже черная и забитая грязью. Охватов опять поволок его и, спуская в овраг, к медпункту, полетел кубарем под берег, вниз, только фанерная волокуша загремела как барабан.

У шалаша, где несколько часов назад жил комбат Филипенко, стояло шесть подвод, уже загруженных ранеными. На самую последнюю Охватов приткнул Урусова сидя к головке саней. Двоих пришлось основательно потеснить: один со смертельным терпением стонал, а другой поднялся было в драку, но Охватов подарил ему немецкий железный портсигар, который сам скручивал цигарки. Перед дорогой тем, кто мог выпить, санитары дали хлебнуть водки. Силой, можно сказать, вылили водку в рот Урусову, и он взбодрился, перестал дрожать, на лбу и на верхней губе его проступил крупный, зернистый пот.

Боец, которому Охватов подарил портсигар, поглядел на Урусова и сказал:

— Первое мое ранение было под дых, умирал я, сказать правду, а доктор и говорит: в пот тебя бросило — жить будешь. Самая главная жила, на какой-де жизнь твоя подвешена, выдюжила. Вот так, значит, выходит.

Урусов даже глазами сморгнул, поглядел совсем осмысленно:

— Я, Коля, никак не мог настаивать, комбат понял бы, что я струсил, обрадовался… Мы убегали, а она что— то кричала… Она кричит что-то? Что она кричит, а? — Он опять начал терять мысли, застонал, и, когда кони тронули и промерзшие связи саней взвизгнули, он опамятовался, сказал: — Я напишу тебе, Коля. Напишу…

«Надеется выжить — значит, выживет», — заключил Охватов и, взяв волокушу, полез наверх. Обоз по оврагу уходил в тыл.

Утро было пасмурное. Над снегами, под низким небом, стыла хрупкая тишина. Белый туман затопил все окрестности, и морозец отмяк. Устало и как-то озабоченно думал Охватов о капитане Филипенко, который обидно менялся на глазах: «Ну с нашим братом, бойцами, суров, жесток — это понятно: железная рука должна быть у командира. С уговорами да увещаниями пол-России немцу отдали… Но Ольгу-то как можно было бросить?.. А что ж делать, черт побери, если все на волоске висели. Все… И все же зверь ты, зверь! — снова ожесточился Охватов, не находя оправдания комбату. — Уйду я от него в роту».

Охватов вернул пулеметчикам волокушу и берегом пошел к деревне. Внизу, на реке, во весь рост спокойно ходили саперы, ставили мины, зарывая их в снег. В маленьком ободранном катерке, встывшем в лед, кто-то тренькал на балалайке и пел грубым, расхлябанными голосом:

Эх, Настасья ты, Настасья, Отворяй-ка ворота…

Охватову понравилось, что по реке, громко разговаривая, ходят саперы, а на катере дымится печурка и поют хорошую песню. «Вот так и быть должно. Наше все это, все это пропитано русским духом — по-хозяйски тут надо», — определенно и потому успокаиваясь, подумал Охватов, и обида на Филипенко улеглась, приутихла, но не исчезла и не погасла совсем.

Филипенко и политрук Савельев стояли у стены того разрушенного дома, под которым был немецкий дзот. Они смотрели, как бойцы выволакивали из дзота убитых немцев и уносили их в промоину, куда прежде крестьяне сваливали мусор и где буйно росла глухая крапива и нелюдимый репейник.

На пятнистой плащ-накидке тащил немца по земляным ступенькам боец с язвой желудка: был он пьяноват и кричал сам на себя, дурачась перед товарищами:

— Давай, сивка-бурка! Давай!

Увидев комбата, остолбенел, выронил из рук копцы палатки.

— Эй ты! — закричали ему снизу. — Чего стал?

Но боец стоял, не двигаясь, только вытер рукавицей вдруг вспотевший лоб.

— Ко мне! — приказал Филипенко и, пошевелив плечами под полушубком, двинул левой щекой.

Боец пошел к комбату, и уже ни во взгляде, ни в движениях его не заметно было больше ни растерянности, ни страха.

— Как твоя фамилия?

— Журочкин, товарищ капитан.

— Не убили тебя, Журочкин?

— Как видите.

— А дальше?

— Как прикажете, — отвечал Журочкин, смело и точно выцеливая взгляд комбата, и эта смелость, с какой глядел провинившийся боец, понравилась Филипенко.

— Чтоб это было последний раз.

— Есть, товарищ капитан, чтоб было последний раз.

— Иди.

Журочкин совсем осмелел от радости.

— Только уж, товарищ капитан, кто старое ворохнет…

Комбат так глянул на бойца, что тот мигом повернулся и побежал к своим товарищам, которые издали наблюдали за ним.

— Шельма, — сказал Филипенко Савельеву.

Подошел Охватов, хотел стать в сторонке.

— Ты где же был, Охватов? — спросил Филипенко, не повернувшись к нему и даже не глядя в его сторону, и обида на человеческую жестокость, мучившая Охватова все утро, прорвалась в нем неудержимо:

— Вы не дали Урусову вынести Ольгу Максимовну, и она… вот там, в ложке.

— Ты что сказал, а? — Филипенко шагнул к Охватову. — Ты что сказал?

— Вы ее бросили, товарищ капитан! — подхлестнутый свирепостью комбата, не отступал и Охватов. — Бросили!

— Да я тебя, мерзавец!.. — Филипенко схватил кобуру, но политрук Савельев крепко взял его за руку и успокоил:

— Да ты, никак, разгорячился! Не узнаю, что с тобой? Сержант Охватов, марш в свою роту. Быстро! Передай ротному, чтоб дал тебе отделение. Больше будет проку.

Часам к одиннадцати поднялся ветер. Он сбил туманец, разметал его, и проглянуло солнце, нежданно высокое и теплое. Со стороны Мценска, из-за реки, быстро нарастая, катился рокот: шли немецкие самолеты. Развернувшись в большое колесо, они низко пронеслись над Благовкой, кладбищем и оврагом, присмотрелись и начали бомбить. Сразу померкло солнце, и тяжелые дымы закрыли землю. Бойцы, рывшие окопы по берегу, скатились вниз и отсиделись под крутояром.

Охватова бомбежка застала в часовенке, где он с бойцами своей пятой роты грелся у костра, разведенного прямо на каменном полу. Возле часовенки упало пять или шесть бомб, но метровые стены только глухими вздохами отзывались на взрывы, да в толще их что-то постреливало и лопалось. Одна бомба ухнула на кирпичную паперть, сорвала с петель массивную дверь и так дунула на костер, что головешки, угли и зола обсыпали всех бойцов, полетели через окна, а бойцы, плюясь и чихая, отбивались от искр и углей, попавших на лица, под шинель, за шиворот.

Воздушная атака длилась минут пятнадцать, но потери от нее были незначительны, потому что бомбили немцы вслепую, не зная еще расположения русских. После бомбежки с нервным замиранием ждали артналета и контратаки, но передовые посты под берегом и на льду молчали. Беспокойство все больше и больше овладевало бойцами…

XXIV

Недели через полторы Камскую дивизию сняли с передовой и за два пеших перехода отвели на северо-восток для отдыха и укомплектования. Штаб дивизии разместился в селе Порховом, а полки — в близлежащих деревнях, на редкость сохранившихся от войны. Полк Заварухина, потерявший под Благовкой большую половину своего состава, стоял в небольшой деревушке Пильне, из которой в ясную погоду даже простым глазом можно было видеть Мценск и реку Зушу, разделившую его пополам. Над городом всегда висела сизая дымка, и уж только одно это придавало ему непостижимую загадочность.

Бойцы, свободные от занятий и нарядов, частенько выходили за околицу Пильни и, стоя на вытаявшем сыровато-теплом взлобке, подолгу глядели на закатную сторону, где в широченной долине реки лежали равнинные осевшие снега, чернели овраги, перелески и, приноравливаясь к петлям реки, вихляли две обороны: по эту сторону — наша, по ту — немецкая. Долина была хорошо видна и от немцев, с Замценских высот, и потому можно было часами глядеть в низину и не обнаружить там ни одной живой души: все таилось, все пряталось, а жизнь закипала с наступлением темноты. В сумерки оживали все дороги и тропы: к передовой везли кухни, по мокрому погибающему снегу тянули сани со снарядами, хлебом, мотками колючей проволоки, махоркой и обувью, а в тыл уезжали раненые бойцы и командиры, утомленные опасностью и лишениями окопной жизни. Иногда по последним километрам живых рельсов Тульско-Орловской железной дороги втихую, крадучись, без огней и дыма, выкатывался бронепоезд, торопливо стрелял по городу и так же торопливо скрывался. Ночами вся долина расцветала скоротечными огнями. Рвались мины и снаряды огонь; били зенитки — огонь; текучим огнем струились пулеметные трассы; горели ракеты, и там, где они висели, было от них светло, а издали, от Пильни, — просто так, жалкий огонек. Однажды наш ночной самолет-«кукурузник», на языке немецких солдат «рус-фанера», поджег в городе склад горючего, и с темной земли рванулось такое пламя, что огнем пыхнули облака и высокая боковина неблизкого элеватора; пламя буйствовало всю ночь, не утихая, а к утру его стали прошивать какие-то ярко-синие струи; одни утверждали, что это рвались бронебойные снаряды, а по словам других — немцы применили какое-то противопожарное средство. Последние, пожалуй, были правы, потому что огонь стал опадать и на рассвете потух совсем.

А еще через день бойцы Камской дивизии наблюдали из Пильни бой, какие именовались в сводках боями местного значения. Как стало известно потом, два наших полка ходили в атаку с целью захвата безымянных высоток, господствовавших над местностью. Утром бойцы ворвались во вражеские траншеи, а к вечеру под ударами с воздуха, взятые в обхват автоматчиками, отошли на исходные позиции с потерями.

Издали же для вооруженного биноклем глаза это побоище казалось совсем пустяковым: негусто рвались мины и снаряды, да и сами взрывы были игрушечными — брызнет снежком, и закудрявится над полем белый барашек порохового дыма. Уж на что страшна бомбежка и та от Пильни гляделась почти равнодушно, только взрывы от бомб были темные и почему-то вздымались, всплывали к небу замедленно, и это задевало душу робостью. И еще. Самолеты на виражах ярко вспыхивали в лучах заходящего солнца, но моторов их совсем не было слышно, и только иногда срывался с круга доведенный до самого предела вой, и те, кто бывал под бомбежкой, одевались мертвым румянцем.

— Разрешите глянуть, товарищ старшина, — попросил Охватов.

Артиллерист, бравый усатый старшина, вначале вроде бы не хотел давать, но потом снял с широкой дубленой груди бинокль и подал сержанту.

— Прямо глаза бы не глядели. Взять бы да к чертовой матери смахнуть всю эту бессмысленную кровавую грязь с земного шара.

— Ничего не вижу, — сказал Охватов.

— Ничего и не увидишь. Надо же настроить его. Вот эти втулочки поворачивай, сперва на правом глазу, потом на левом. Да левый-то пока закрой. Вот так. Наш командир дивизиона, удалая головушка, совсем, напримерно, не может видеть бой со стороны. Уйду-де в пехоту, к этим великомученикам. Конечно, там нелегко, а глядеть каково! Ох, я нагляделся. Вон куда гляди, в излучину, правее темного леса: там самый-то бой. Видишь что— нибудь?

— Перебегают с места на место, и все.

— Милый ты мой, весь бой состоит из перебежек. Пехота бегает, а ее бьют. Как всю выбьют — и бою конец. Сам-то ты, видать, не бывал еще в таких передрягах? Не бывал. То и видно. А боязно небось, сознайся?

— Охватов! Сержант Охватов, тебя командир роты! — Это прибежал ротный писарь Пряжкин, бледнолицый и большеротый боец с длинными напуганными ресницами. Родом Пряжкин орловский, окончил педучилище, а вместо «идти» говорит «идтить», да и вообще любит смягчать глаголы, и выходит у него: «они идуть» или «он зоветь».

— Что же ты, Охватов, такой мешкотный? Ротный тебя ждать должен?

Охватов и в самом деле не торопился уходить, немножко расстроенный тем, что старшина принял его за необстрелянного салагу. «А вот была бы хоть медаль, черт бы ее побери, — думал Охватов, — расстегнул бы я свою шинельку ненароком и прошел бы мимо, чтобы удивился усатый: вот тебе и не бывал в передрягах!»

— Ты, Охватов, идтить собираешься?

— «Идтить», «идтить», — огрызнулся Охватов и, отдав бинокль старшине, пошел за писарем. Пряжкин — боец стройный, крепко перехваченный ремнем, отчего короткая шинель сидит на нем колоколом: ходит он спокойно, по-девичьи откинув голову и не двигая руками. Охватов поглядел на него и повеселел: — Слушай, Пряжкин. Эй ты, писарь! Ты что такой, а?

— Какой?

— Да как тебе сказать, ну молодой, красивый, писаришь в роте — значит, грамотешка есть, а говоришь чудно: вот взял где-то слово «мешкотный». Что это за слово? Мешковатый, что ли? Или утром сегодня я спрашиваю тебя: «Почта есть, Пряжкин?» А ты мне: «Нетути». Слово русское, а говоришь ты его с какой-то прицепкой. Зачем?

Пряжкин расплылся вдруг в большеротой улыбке, весело захлопал своими испуганными ресницами:

— А ты, Охватов, странный парень, как я погляжу. Странный. Обратил внимание на мою речь. Удивительно мне это и приятно, Охватов. — У Пряжкина даже заалели щеки. — Мешкотный, Охватов, хорошее русское слово, от слова «мешкать». Слышал такое — «мешкать»?

— Ну как же.

— Мешкать, годить — ты только вдумайся, слова-то какие! А у нас взяли да причислили их к просторечным и лишили прав гражданства. Более того, Охватов, людей-то, что пользуются этими русскими, я бы сказал, глубинно— корневыми словами, причислили к второсортным.

— Кто же, Пряжкин, занимается таким вредным делом?

— Есть такие, кому немила родная речь. Это, Охватов, в двух словах не объяснишь. А ты, видать, интересный парень.

— Был бы интересный. Если бы не война, я бы учился дальше, — соврал Охватов, потому что дома никогда не жалел, что бросил учебу, и никогда не собирался возвращаться к ней, хотя в вечернюю школу и приглашали не один и не два раза. — После войны стариками вернемся, если вернемся.

— А ты что окончил, Охватов? Да, это мало. Знаешь, Охватов, совсем мало.

— Сам вижу.

— Ты, Охватов, заходи ко мне. Или я к тебе зайду. Вон ротный — иди доложись.

— Ты, сержант Охватов, слесарь? — спросил своим сиплым женским голосом командир роты лейтенант Корнюшкин.

— Так точно, слесарь.

— А по жести можешь?

— Слесарь-жестянщик же я.

— Ну, Охватов, сам бог тебя послал нам. Пойдем. А тепло уж совсем, верно? Дожили до тепла. Сломали зимушку-зиму. — Лейтенант расстегнул верхний крючок на своей серо-дерюжной шинели, отвернул борта: — Пополнение ждем, сержант, из Средней Азии. После дороги их кипятком не отпаришь. Да и сами-то мы не лучше. Будем строить баню. Баню и дезкамеру. Нужны трубы. Метров семь-восемь, а может, и десять. К утру ты должен их сделать. Материал? Найди. Прояви солдатскую находчивость.

В отвесном берегу оврага бойцы рыли два котлована — землю кидали под берег. Работали без шинелей, враспояску, от гимнастерок валил пар.

— Видишь, как работают? — спросил лейтенант у Охватова. — Одно слово — баня. Вот и ты постарайся.

Молотком Охватов разжился в своей хате, у старшины роты взял ножницы для резки проволоки — других не было. Потом ходил по деревне, искал железо и нашел крепкое, оцинкованное, на каменном домике, в котором жил командир полка Заварухин. Днем пост у квартиры полковника снимали, и Охватов, заранее подготовившись к разговору с ординарцем Минаковым, вошел прямо в дом. Минаков в безрукавке сидел за столом и чистил свой автомат. Наклонив лоб, поглядел поверх стекол на вошедшего, не узнал, распорядился:

— Назад, товарищ сержант. Нельзя сюды.

— Минаков, да ты меня не узнал?

Минаков, не привыкший к деликатному пенсне, не сразу снял его, а сняв, не сразу проморгался, но на лице его уже появилась улыбка.

— Грибашкин, ежели не вклепался?

— Охватов я, друг Урусова.

— Охватов, родной ты наш. Не узнал ведь я. Жить долго будешь. Да проходи, садись прямо на ящики. У нас и стол из ящиков. Ах ты родной наш. Ну, Охватов, Охватов. — Минаков засуетился на радостях, снял со стены вещевой мешок, добыл из него хлеба, селедки, сала. Налил в кружечку водки.

— Да ведь я не за этим, товарищ Минаков.

— Знаю, что не за этим. Уж ты извиняй, к столу не приглашаю — вдруг хозяин нагрянет. Он не любит этого. Давай держи. Об Урусове я не спрашиваю: худо дело у мужика. Ну, держи давай, держи.

— За здоровье Ильи Никаноровича…

— Он мне сказал, Охватов-де меня вытащил. Только и сказал два слова. А ведь ему, Охватов, тридцать три годика. Как Христу. В эти лета мужик только еще становится мужиком. И на вот тебе. Я проводил его до самого медсанбата, и, веришь ли, вот неохота сделалось мне жить. Прошусь у своего хозяина на передовую — не пускает, однако: привык ко мне.

— Баню мы строим, Минаков, — выпив водку до последней капельки, сказал Охватов и, подышав в рукав шинели, вздрогнул от озноба, а потом приятно ощутил, как под ложечкой, будто в загнетке, зашаяло, затеплилось и ударило по рукам и ногам, глаза туманцем застелило. Хорошо сделалось Охватову, он даже забыл, о чем говорить начал, убористо взялся за еду и ел все враз: и хлеб, и селедку, и сало.

— Что-то ты про баню начал? Баню надо, Охватов. Нy погибает тело. Ведь это шуточное ли дело — с декабря месяца не мывались толком.

— Баню делаем, а железа на трубы нету. Ты разреши, пока нет полковника, спять с крыши листика два— три. Сдохнем без бани.

— Сдохнем вчистую, — согласился Минаков.

— А дом, он что? Он ничего. Он и без трех листиков не рухнет.

— Да что мне, Охватов. По мне, хоть весь его раздень. А что полковник скажет? Не поглянется ведь ему, уж это-то я знаю. Закатает он тебя под арест.

— Закатает — туда и дорога.

— Ой ты?

— Чего уж там, Минаков, все едино. Весной вот напахнуло. Дома, бывало, как появятся первые проталины, ботинки достанешь, чистить их начнешь, будто в гости позвали. Душа поет. Ребятишки на свежей земельке, у заборов, в чику жарят. Свяжешься с ними — всю мелочь выгребут, подлецы. Бери, пацанва, весна скоро!.. Так я возьму пару листиков. Пополнение вот получим и — снова и бой. Уж до чего хочется в баньке побывать! Спасибо тебе, Минаков, за угощение. Я тебя, Минаков, за эту доброту с веником попарю. Ты, если боишься полковника, возьми да уйди куда-нибудь на полчасика. Ничего он не узнает — я со стороны сада сниму.

Минаков согласился и даже встал на караул.

Охватов был немножко знаком с кровельным делом, потому быстро перещелкал ножницами жестяные клямары, которые держали железо на обрешетке, и в четверть часа спустил на землю косяк кровли. Дальше все пошло как по маслу.

К глухой стене своей хаты, под вишневыми деревьями, приткнул верстак, и весело загремела жесть, зазвенела старая, проржавевшая ось, на которой Охватов гнул и сводил швы.

С первыми ударами всполошилась вся деревня: не то набат, не то тревога, не то сбор играют. Прибежал посыльный из штаба полка — глаза навыпучку:

— Кто приказал шум производить?

Но Охватов даже ухом не повел. Ходил и ходил молотком по жести, и послушно гнулась она, свертывалась в трубу. Обитое от грязи железо новело, шов выходил ровный с заплечиком, а Охватов оглядывал трубу, как и положено мастеру, неторопливо, степенно, целился через нее в небо и ставил наконец к стене одну возле другой, как крупнокалиберные артиллерийские стаканы.

В деревне среди бойцов только и разговоров было о бане. Возле дома, где работал Охватов, перебывал едва ли не весь полк, а какой-то маленький боец, черный и с подвижными плечами, все притирался к Охватову, угощал табаком и хвалил.

— Мастак ты, парень. Где-то ты вот научился же? И ловко-то как. Ловко. Перекури это дело.

У Охватова рукава шинели подвернуты, полы заправлены под ремень; сам он весь отдан делу, но похвалу слышит. А чернявый, цыганского обличья, льнет:

— Перекури, парень, а то запалишь печенку.

Охватов перебросил с руки на руку очередную трубу,

подмигнул чернявому:

— Вот так, смолю и к стенке ставлю. А я ведь знаю, что тебе надо. Котелок сделать.

— Ей-богу! Ой какой ты славный. Ты редкозубый. Видишь, зубы редкие у тебя — значит, характером добрый ты. А котелочек сделай мне. На двоих у нас котелок, а меня с души воротит кушать с ним: рот мокрый, зубы гнилые… Я тебе сахару дам порций десяток — это же не баран начихал. Кури мой табак на здоровье.

После труб Охватов из куска покрепче свернул котелок с проволочной окантовкой и дужкой. Чернявый бил смуглыми пружинистыми пальцами по дну своего нового котелка, приплясывал на радостях:

— Ой, парень, по тебе невесту можно найти только у нас в Молдавии. Поедем к нам в Молдавию. Мишку Байцана вся Молдавия знает. Вот гляди… — Мишка положил на ладонь коробок спичек, повернул ладонь книзу — коробок исчез. — Нет, ты скажи, редкозубый, поедешь или не поедешь?

— Да ведь Молдавия твоя под немцем еще…

— К лету освободим. У меня там мать, отец, дочка…

— К лету, Миша, Молдавии нам не освободить.

— Я знаю, — покорно согласился Байцан и померк.

Только теперь Охватов заметил, что у Байцана много

морщин под глазами и со старческой скорбью западают углы рта.

— Ну ладно, Миша. Все равно наше дело правое.

— И победа будет за нами, — повеселел Байцан и, белозубо улыбаясь, сказал: — Хороший ты парень. Я еще приду к тебе и научу делать фокусы, Ловкость рук — и никакого мошенства.


XXV

Вечером, стыкая трубы в дезкамере, Охватов увидел на ремне напарника, немолодого бойца, свой недавно сделанный котелок.

— Откуда он у тебя?

— Котелок-то?

— Котелок-то.

— Немцы из дальнобойной три снаряда бросили — пристрелку, очевидно, провели, — а по дороге с котелком в руках шел цыганок из нашей роты… Котелочек-то уж больно хороший — не пропадать же добру.

— Да ведь я только что с ним разговаривал. После обеда уже.

— От смерти не посторонишься, — вздохнул боец. — А цыганок этот ох и дошлый был: как начнет выкидывать фокусы — спасу нет. И фронта боялся. Ой как боялся! Все крутился возле комиссаров, нельзя ли куда в клуб приткнуться. Уйдет, бывало, выхлопатывать себе местечко, а мы катим его почем зря за трусость и малодушие. Да и что, в самом деле, один — на склад, другой — в клуб, а воевать? Словом, несем Мишку Байцана — пыль столбом. Кажется, подвернись он под горячую руку — морду набьют. Но вот придет Мишка, выкинет фокус — и все забывается, нету на него злости. Думаешь, черт возьми, да охота человеку жить. Охота. Но…

— А вы знаете, что у Мишки вся семья в оккупации? — с вызовом спросил Охватов. — Может, он потому и жить рвался, что хотел семью на свободе увидеть.

— В бой бы надо рваться за семью-то, я так полагаю.

— Мало ли полагаешь. Человеку обстреляться надо, попривыкнуть. Может, тот же Мишка храбрей бы храброго сделался. На фронте поменьше о себе думать надо, Это не сразу приходит.

— А может, и в самом деле, жить теперь надо по пословице — надвое: и довеку и до вечера. Мишка вот хотел жить довеку…

Боец кончает обкладывать железную бочку кирпичом и, сознавая, что управится скорее Охватова, не торопится: кирпичи хорошо подгоняет, швы выравнивает, а сверху несильно, но настойчиво поколачивает деревянной ручкой молотка. У него широкий угластый лоб, широкий подбородок и крупные некрасивые губы. Кожа на лице гладкая, по-ребячьи нежная. Охватов не любит его за эту кожу и почему-то не верит ему, а свою жестяную работу ставит несравненно выше печного дела и оттого смотрит на бойца с явным превосходством. Но когда тот сказал, что жить надо надвое, Охватов приятно поразился мудростью его слов. Подвесив к потолку очередное колено трубы, он изумленно смотрел на бойца, сгибом руки заламывая шапку и вытирая вспотевший лоб.

— Ты это мудро сказал, о жизни-то.

— Не я сказал — народ. А народ всегда мудро говорит. И знаешь, что интересного во всем этом деле? Кстати, тебя как зовут? А меня Козырев. Ты «Угрюм-реку» не читал? Не читал. Ну бог с ней. Так вот, дорогой Коля, во всей этой петрушке меня больше всего удивляет одно обстоятельство: тот, кто живет довеку, не дотягивает и до вечера. — Козырев ополоснул руки в ведре, в которое макал кирпичи, вытер их о свои обмотки, подошел к Охватову — Ты, Коля, отдохни немного, а я расскажу тебе.

— Вот и будем точить лясы. Так, что ли? — хмуро и недружелюбно прервал Охватов Козырева и опять невзлюбил его.

— Ну ладно, ты работай, а я буду рассказывать. Я в запасном полку был писарем строевого отдела. И мы с капитаном отправили маршевую роту не в ту дивизию. Нас обоих по шапке. Я рядовой, со мной проще: в маршевую и — на передовую. А капитана крутили, вертели — Да с нами же, во главе маршевой. Пока шли до передовой, у капитана штаны не стали держаться: боялся смерти. В полк прибыли — его вместе с нами в окопы, ротным. Приполз он к нам — краше в гроб кладут. А на передовой тишина. Покой. За день выстрела три услышишь, и то много. Наша солдатня совсем распоясалась: суп на бруствере стали варить. Оправляться — опять наверх, белым местом к немцу. Мы капитана начали вводить в обстановку, рассказывать, где, что, как. Капитан только через неделю решился выглянуть из-за бруствера, вот так. — Козырев прикрылся ладошкой до самых ресниц. — Выглянул, а пуля тут как тут. По височку чирк его. Только и успел наш капитан сказать: «Напиши, Козырев, жене, сберегательная книжка в обложке двадцать третьего тома…» А чьего тома, не сказал. Не успел. Тоже человек рассчитывал жить довеку. Верно?

Козырев рассказывал живо, помогал себе жестами, выпучивал или прикрывал глаза, двигал бровями, и Охватов заслушался его, забыв, что у бойца гладкая, нежная кожа, потому что жил этот человек не такой жизнью, в какой родился и вырос он, Колька Охватов.

— Мне думается, — продолжал Козырев, берясь за свой измазанный глиною молоток, — мне думается, что ты, Коля, уже хорошо успел повоевать. Как, не ошибаюсь?

— С отступления еще начал, — не без гордости сказал Охватов.

— А мог бы ты, Коля, поговорить с ротным, чтобы меня перевели в твое отделение?

— Зачем?

— Я посмотрел на тебя, Коля, и меня потянуло к тебе. Мы, разумеется, разные по годам и по жизненному опыту люди. Я старше едва ли не вдвое, но у тебя есть великое преимущество: ты, видать, смел, обстрелян — ну, словом, пообтерт войной. А у меня три недели тихой окопной жизни — вот и весь боевой опыт, потому я с гордостью и надеждой гляжу на смелых и бывалых ребят. Возле них я, как говорится, сумею жить надвое: и до вечера и довеку. А наш взвод, ты знаешь, — все новички.

Охватов был польщен словами Козырева, но виду не подал. Помолчал, подгоняя выводную трубу на последнем колене, потом спросил, не отрывая скошенных глаз от своей работы:

— Значит, в друзья ко мне хочешь?

— Ну, в друзья не в друзья. Я — рядовой, ты — сержант.

— А откуда же ты взял, что я и смел, и обстрелян, и все такое прочее? Может, на самом-то деле я трус.

— Ну, не скажи. Человек виден не только в делах, но и в том, как он по земле ходит. Даже как дышит. Я, Коля, кандидат экономических наук и в людях немного разбираюсь. Что могу, то не утаиваю. Вот каменку вызвался смастерить, и, по-моему, получилась каменка. — Козырев улыбнулся.

Охватов не знал, что это такое — кандидат, и спрашивать не стал, постеснялся, но на Козырева посмотрел с теплым вниманием.

— Мне предлагали еще в Саратове на курсы политсостава — я не согласился. Ну что это такое, посуди сам, человеку сорок, а он лейтенант. Наполеон в двадцать семь маршальские жезлы раздавал.

— Бьют не по годам, а по ребрам.

— Так оно, конечно.

— Я попрошу командира роты, чтобы тебя перевели в наш взвод, а отделение сам выбирай, — уже совсем охотно согласился Охватов и не заметил, что назвал Козырева на «вы»: — У вас все готово?

— Да вот затереть осталось, и можно пускать дым.

— Пойду докладывать. — Охватов хлопнул руками, сбивая железную пыль с ладоней, легко встряхнул плечами, а выйдя наружу, весело закричал бойцам, что кипятили воду в прокаленных бочках: — Орлы, давай дров, чтоб пар столбом, дым коромыслом!

В овражке, меж кустов краснотала, где снег набух вешней, талой водой, Охватов умылся, вымыл свои сапоги, почистил шинель и, весь какой-то обновленный, согретый сделанным делом, полез наверх, опять что-то крича бойца-м.

«Вот так и надо, — радуясь определенности своих мыслей, думал Козырев и, макая в ведро тряпицу, затирал бока и ребра каменки. — В брюхе солома, а шапка с заломом. Но кто научил его этому счастливому душевному равновесию? Знает ли он, что у него есть только одна, теперешняя, жизнь, что больше нет никакой другой жизни. Видимо, надо много пережить и ко всему притерпеться, чтоб не думать о завтрашнем дне, чтобы забыть свое прошлое, забыть других и, наконец, себя. День да ночь — сутки прочь, но жить, жить и жить. Только жить! Не доел, так доспал. Или наоборот. Только бы суметь не бояться смерти. Только бы привыкнуть к разрывам мин и снарядов. Да, легко сказать — привыкнуть…»

Козырева так расстроили последние мысли, что он не мог больше работать с тем наслаждением, каким заразил его Охватов. Он опять сполоснул в ведерке руки, промокнул их о свои обмотки и, стоя в дверях, задумчиво глядел, как боец принес толовых брикетов, залитых гудроном, и начал совать их в топку.

— Ты это что? Ты это что делаешь? — заорал вдруг Козырев, поняв, что боец набивает топку взрывчаткой.

Боец с узкой и длинной спиной стоял на одном колене перед каменкой и спокойно, заглядывая в топку, говорил:

— Чего блажишь, как баба? Тол рвется от детонации. А огонь ему за милую душу. Глянь-ко…

Боец подпалил пропитанную соляркой бумагу и сунул в топку — из мокрого зева выбросило тугую охапку огня, дыма, искр. Козырев, ожидая страшного взрыва, кубарем скатился в овражек и побежал по красноталу, начерпал в ботинки, а бойцы, кипятившие воду, хохотали над ним: они с утра подбрасывали в огонь куски желтого тола, добытого из деревянных противотанковых мин, которые вытаивали по всему полю за овражком. Тол походил на прессованный гороховый суп-пюре и жарко горел дымным мятежным пламенем.

Когда Козырев вернулся, из труб бани и дезкамеры валило так много и такого густого дыма, что издали казалось, будто в овражке поднимает пары эскадра боевых кораблей.

Пришедший осматривать баню командир роты лейтенант Корнюшкин рассердился на бойцов и приказал им не топить больше толом: немцы могли в любую минуту открыть огонь по дыму, могла появиться и вражеская авиация.

— А ты что это мокрый по колено? — обратил внимание Корнюшкин на Козырева.

— Затирка, товарищ лейтенант, то да се — работа с водой.

— В первый взвод перейдешь, Козырев. Просился?

— Так точно, товарищ лейтенант.

— Только доложи взводному. А завтра пойдешь с другими еще на семинар агитаторов в дивизию. Уговори вон сержанта Охватова, чтобы шел с тобой. Все малограмотным прикидывается, а трубы погляди какие сделал. Где железо взял, Охватов?

— Нашел.

Лейтенант пристально поглядел на Охватова припухшими глазами, помял в кулаке свой розовый пухлый подбородок и весело махнул рукой:

— Ладно, авось сойдет. А сейчас собирайте всех, кто строил баню, и первым заходом.

Охватов сразу же сбегал к Минакову и позвал его в баню. Минаков ждал этого — у него уже был приготовлен веник из веток дуба с прошлогодними жесткими листьями. Шел Минаков, немного сутулясь, широким неспешным шагом, а под рукой нес свой дубовый веник и казался со стороны не бойцом, а простым деревенским мужиком, который скоротал трудную неделю, перепотел, изломался в работе и вот ступает в баню, наперед расслабленный и размягший, а голотелая баба его уже насдавала на каменку, и от горячего пара трещат, пощелкивают кирпичи, потолок, стены, оконце все улилось горячей слезой, и на полке в пару не видно бабу, только свешиваются на приступок белые мягкие ноги ее…

Толом и соляркой бойцы так накалили новую баню, что в ней нельзя было стоять во весь рост — обжигало уши и закладывало дыхание от перегретого пара. Охватовские трубы горели белым накалом, а понизу, по холодному полу, несло стужей, но, когда окатили плахи кипятком, и с ног взяло теплом. Охватов давно не видел себя нагим и был страшно удивлен своей костлявостью: из-под землисто-серой и шелушащейся кожи выпирали ребра и мосластые колени. Такими же, с цепью позвонков и острыми лопатками, были и другие. От жары и пара у каждого занималось сердце, и отвыкшая от тепла кожа до омертвения боялась кипятка, становилась знобкой, шершавой, как терка. Писарь роты Пряжкин приволок с собой деревянную шайку, и Минаков, увидев ее, удивленно и ласково заворковал, будто знакомого встретил:

— А, шайка, шаечка, шаюшечка…

Из нее мылись трое: Пряжкин, Охватов и Минаков. А возле печки, в ведре с кипятком, распаривался веник, и баня наполнилась заварным запахом молодого дубка. Минаков черпал большими пригоршнями воду, лил ее себе на голову, грудь, плечи и все удивлялся, что истер всю старшинскую норму мыла, а пены не видел.

В бане становилось все жарче. Трубы кипели от брызг. Бойцы обтерпелись в пекле, разомлели, начали похохатывать, крякать, под ахи и охи драли друг другу спины.

Мы с матаней мылись в бане,—

запел кто-то обмякшим голосом, но тут же взвыл не по— человечески: — Да угорел ты — по ранению-то скребанул.

Тот, что тер, со смехом успокоил:

— На собаке зарастает, на тебе и подавно.

Наконец Минаков достал из ведра веник, слегка отряхнул его и оплел себя через плечо, через другое, по бокам — справа налево, слева направо, из-под руки по лопаткам, по ногам, и так и этак… Молодые бойцы глядят и дивуются: самоистязание!

Ходи, похаживай,

Полюбил — поглаживай,—

припевал Минаков и, макнув в кипяток, бросал веник из руки в руку, хлестал себя по ребрам, по ягодицам, по тощим икрам, потом опять через плечо норовил вытянуть вдоль хребта. Красное, распаренное тело Минакова налилось молодой силой, сам он приплясывал, изгибался, мокрые листья летели по сторонам, липли к трубам и горели.

— Батя, кончай: дым пошел.

— И то, — выдохнул Минаков, бросил веник и присел на корточки; к жидким мокрым волосам его прилип обрывок дубового листа. Минаков затяжелевшей ладонью вытирал лицо и, задыхаясь, шептал: — Ледяной воды, ребятки, ох, сдыхаю. Ой, завернет!

Охватов сгреб ведро, выскочил на улицу, белый как береста, босиком по снегу — в овражек, только острые локти туда да сюда. Санинструктор Тонька широко раскрытыми глазами глядела на голого, а когда он побежал обратно, потупилась.

Минаков ткнул чумную раскаленную голову в ведро с водой, похлопал себя по затылку, полез с руками, окатил грудь и, налитыми глазами оглядев подступивших к нему бойцов, повеселел нежданно скоро:

— Еще разок, а больше не вытерплю.

И пошел опять полосовать себя уж обитым и потому злым веником.

— Между лопаток, батя, уж больно згально выходит у тебя, — зудили бойцы, и Минаков старался, а кончив, не мог ни сидеть, ни стоять — лег на пол и закатил глаза. На этот раз его уже отливали холодной водой, за которой снова бегал Охватов, закрываясь ведерком.

Здесь же, в бане, надевали чистое белье, и тело радовалось ему, как празднику, а вымытые и нежно-румяные солдаты лицом походили на детей. И не было ругани.

XXVI

Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда-то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, потом поднял с земли и вытряс табак в ладонь.

— Набаловал меня полковник папиросами, — признался Минаков, — после них махорка палит горло — здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника — брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.

— А чего ты от него уйдешь?

— Да смекаю по его манерам, возьмут его от нас.

— Куда?

— Мало ли.

— И ты с ним.

— Да нет. Староват я для него, и зрение у меня никуда. Ему вот такого бы, как ты. Я какой-то стал — себя не пойму. Последнее время сердце у меня за все давит. Сосет его. Ты вчера был и ушел, а я вспомнил про своего Ваньку, и у меня сразу заболело на сердце. Тут я и узнал, отчего мне так плохо. Значит, беда у меня с парнем. Вечером пришел полковник, я и расскажи ему о своих предчувствиях. А он мне в ответ, полковник— то: прав-де ты, Минаков. Плохи наши дела в Крыму. Просто плохи. Собрали там наши огромную силу и уж без малого к Севастополю подступили. Матросня, говорит, в одних тельняшках на пулеметы шла. А командование проглядело что-то. И как попер немец! Стоять бы нашим-то, а где устоишь, ежели ни ямки, ни окопчика не приготовлено. Конец моему Ваньке. Ты вот что, Кольта, я поглядел в бане на тебя и удивлен стал: гимнастерка у тебя по подолу порвалась, воротник отпоролся. Пойдем, дам я тебе новую. Есть у меня. Я такой, Кольша, полюблю кого, все сделаю. Пойдем теперь же. — По дороге к дому Минаков вдруг приободрился: — А может, он еще и жив? Я тут немножко того, раскиселился. — Когда Минаков увидел Охватова в своей повой гимнастерке, к которой был заботливо подшит белый байковый подворотничок, он совсем повеселел: — Ну, Кольша, влит ты в нее. Влит как маковка. Давай-ка теперь ополоснем ее, чтоб была она завсе чистая да новая.

Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.

Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:

— По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. — Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: — Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»

— У меня, Минаков, жена в армию ушла, — пожаловался Охватов.

— Выходит, боевая она у тебя. Ой, Коля, я шибко любил боевых да задачливых.

— Я, Минаков, человек смирный…

— Жизнь, Кольша, ко всем одинакова: смирный насидит, бойкий наскачет. А я-то, бывало… Давай тихонечко, вполголоса, вот эту — «Бывали дни…».

— Moй папаня тоже песенник был, — обрадовался Охватов и, моргнув слезами, совсем умилился: — Хорошо мне теперь, Минаков.

Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:

Бывали дни веселые,

Гулял я, молодец —

Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:

Не знал тоски-кручинушки,

Как вольный удалец…

Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:

Бывало, вспашешь пашенку,

Лошадок уберешь…

Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:

А сам тропой знакомою

В заветный дом пойдешь…

За песней и не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.

— По какому такому случаю и что за дружба? — Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другую тянул вдоль шва.

— Разрешите, товарищ полковник? Это Коля Охватов, мой товарищ, поскольку он друга моего от смерти спас. Выпили мы — винимся, товарищ полковник, а повинну голову меч не сечет.

— Вот не ожидал. Вот уж не ожидал.

Минаков молчал, а Охватов дотянулся до своей шинели и все к дверям, к дверям.

— Сержант!

— Я, товарищ полковник.

— Ты что же это, а?

— Виноват, товарищ полковник.

— Тебя — с ног сбились — ищут, а ты черт знает чем занимаешься.

— Разрешите идти мне?

— Как ты пойдешь — ты же пьян?

— Малость, товарищ полковник.

— Капитан Филипенко увидит тебя и посадит под арест.

— Он посадит.

— А посадить следовало бы, но ты именинник сегодня.

Минаков повеселел, о чем-то догадываясь.

— И по многу выпили?

— Да нет же, товарищ полковник, — заторопился Минаков. — По махонькой, ежели в одну слить. Запьянели, должно, товарищ полковник, от бани, а водка, уж сказать, пришлась на готовую закваску.

— Медалью «За отвагу» ты награжден, Охватов. А ты водку глушишь. Ну?

— Служу Советскому Союзу!

— Медаль завтра перед строем получишь. У тебя, Минаков, есть грамм сто? Налей ему.

— Виноват, товарищ полковник, больше не стану.

Минаков бросился было к фляжке, но Заварухин

сказал:

— Правильней будет не пить. У тебя подчиненные бойцы — будь перед ними как стеклышко… Давай, Охватов, я рад за тебя. — Полковник пожал руку сержанту. — Если Филипенко будет строго взыскивать, скажи, что у меня был. — И уже когда Охватов толкнул дверь, сказал еще, погрозив пальцем: — Гляди у меня, который уж раз выручаю. Это последний.

Следом за Охватовым вышел Минаков, остановил его веселым шепотом:

— Ты не забывай меня. Мы с тобой и не поговорили как-то…

«Что же я у него не спросил номер-то полевой почты, — с опозданием подумал Охватов, уходя от Минакова, — Может, Иван его с Шурой в одной части. Сейчас уж небось покаялась, да поздно. А может, и в живых нет. Написать бы ей по-хорошему о медали и о всем прочем — знать же она должна, чем я тут живу».

Он давно не получал никаких вестей от Шуры, а сам все писал ругательные письма, не в силах простить ей уход в армию. «Будто мы без них не справимся. Уж раз в прошлом году не упали — нынче не упадем».

И как всегда при мыслях о Шуре, душа Охватова шла надвое: он берег память о ней, любил ее, блаженно-мучительно вспоминал ее, близкую и единственную, и в то же время ненавидел ее, терзал себя подозрительной ревностью к тому солдатскому окружению, в котором непременно жила Шура. «Все равно жить с нею не стану, — немного успокаивали его решительные мысли, но, сознавая трудности и опасности, которые переживал, гордился и радовался: ведь должна же она когда-то узнать обо всем этом. — Вот и медаль, и сержантское звание — только перед нею они имеют свою подлинную цену».

— Ну ты, слушай, совсем какой-то неуловимый, — встретил Охватова ротный писарь Пряжкин у домика, где помещался и штаб батальона и жили комбат Филипенко с политруком Савельевым. — Доложу, что нашел тебя, а дальше сам выкручивайся — уж где ни искали, все нет да нетути.

Вошли в хату с низкими дверьми и изрубленным порогом. Пол был земляной и осклиз у входа. Ноги у Охватова раскатились, и он чуть не упал. Писарь доложил и вышел.

Филипенко, Савельев и адъютант старший батальона Спирин сидели вокруг непокрытого, но выскобленного стола и пили самогонку из медного измятого чайника, закусывали маслом, галетами и вареной свеклой. Командиры, в гимнастерках под ремнем, простоволосые, белокожие по верху лба, за крестьянским столом казались простыми по— домашнему, откровенно близкими. Только Филипенко казался сердито-красным, и красными были его большие руки. Охватов сразу вспомнил, как Ольга Коровина гладила своими ручками эти огромные лапы, как любовно и нежно перебирала толстые пальцы с блестящими выпуклыми ногтями, и остро возненавидел Филипенко. Комбат же поднялся навстречу, обеими руками поправил свои густые, давно не стриженные волосы, а когда опустил руки и одернул гимнастерку, Охватов увидел на левой стороне его груди, рядом с медалью «За отвагу», орден Красной Звезды с густо-вишневыми лучами и блестящими серебром ребрами.

— Ты старое побоку все, — сказал Филипенко, словно угадав мысли Охватова, а может, мучился совестью перед ним за смерть Ольги, с хмельной размягченностью глядя в глаза сержанта. — Давай руку. Да ты, Охватов, гляжу, где-то уже того, приложился? Ну ничего, чтоб медаль не тускнела. А я, Охватов, беру тебя обратно к себе. Будешь опять как раньше. Мне без такого тоже нельзя. —

Охватов молчал. Филипенко скрипнул зубами, и щеки у него дернулись одна за другой. Но он удержал сам себя, не сорвался. — Как сказал, так и будет, а теперь садись к столу, — с грубоватой простотой подтолкнул Охватова. — Писарь! Писарь, позови Недокура с гармошкой.

— Да нетути его, — доложил писарь Пряжкин, влетев в хату, — Нетути. Командир роты закатал его на губу.

— Да кто же так делает? — возмутился Филипенко. — Слышь, комиссар, ну кто же так делает? Дивизия на отдыхе, а он взял и посадил гармониста.

— Да он виноват, Недокур-то: телогрейку променял на самогон.

— Ну и черт с нею, с телогрейкой. Весна пришла. Да и бабам по деревням во что-то одеться же надо.

— Так все могут променять. Это непорядок.

— Конечно непорядок, — согласился Филипенко. — За это вздуть надо, а вызывает комбат — никаких арестов. Писарь, ко мне Недокура, живого или мертвого!

Писарь убежал.

Филипенко был в настроении и хотел веселиться. Хотел, чтоб вокруг все тоже были веселы. Снял со своей груди медаль и приколол ее Охватову:

— Праздник у тебя сегодня, Охватов. Потом и ордена будут и медалей как мелочи в кармане, а это первая. Такой уж больше не будет. И радости той не будет.

Прибежала санинструктор Тонька, круглолицая, конопатая. Доложила, что баня работает хорошо и к утру помоются все роты.

— Но там просятся командиры из других батальонов. Как с ними?

— Мой тех, какие по вкусу, — засмеялся Филипенко.

— Мне только один по вкусу, товарищ капитан. — Тонька весело заморгала своими золотистыми глазенками.

— Кто же такой счастливый?

— А вот с вами рядом сидит.

— Охватов?

— Да.

— Ну, Охватов, пропал ты: Тоня — девка огненная, опалит тебе крылья. Тоня, садись с нами. Вот твоя кружка.

— Да я ж спьянею, товарищ капитан, — сказала Тонька и, не ожидая ни тоста, ни приглашения, выпила. Потом закрутила головой, затопала ногами, а отдышавшись,

обвела всех счастливым взглядом и улыбнулась Охватову уж совсем по-свойски. У ней все мелкое: и глазки, и нос, и губы, и даже по-хищному мелкие резцы. Тонька сняла свою шапку, взяв ее за верх, и села рядом с комбатом.

— А за что ты, Тоня, любишь его, Охватова?

— Да не знаю ж, товарищ капитан. Видите, он какой, — говорила Тонька, приветно выглядывая из-за Филипенко на Охватова. — Видите, какой-то бедненький, будто его кто обидел на веки вечные. А на деле он — о! С таким, товарищ капитан, не пропадешь. И медаль у него, чего уж никак и не подумаешь. Я б с таким в огонь и воду.

У Тоньки горели глаза и губы. От выпитого и того внимания, которым ее окружили, она вся разрумянилась и стала красивой.

— Налейте мне еще.

— Не давайте ей больше, — запротестовал Охватов. — Не давайте, товарищ капитан.

— А чего он закомандовал, товарищ капитан? — обиделась Тонька и перестала глядеть на Охватова. Ей немножко налили, но к кружке она не прикоснулась. — Тут постарше его, да молчат, — возмущалась она, — а он выискался, как свекор какой. Я отчаянная сегодня, потому что мне сегодня восемнадцать лет. Уж восемнадцать лет, а я ни разу не влюблялась… Да что я говорю, извините меня. Может, он и прав, нам, девчонкам, вообще нельзя пить.

Она залилась густой беспокойной краской, и глаза у нее натекли.

— Ну, дорогие товарищи, раз нашей Тоне восемнадцать лет, давайте выпьем за нее, — вставая, сказал политрук Савельев, и все тоже встали.

— Спасибо вам, товарищ политрук, — Тонька размашисто стукнулась своей кружкой с кружкой политрука и, заранее запрокинув голову, выпила. — Охватов, — Тонька потянулась за спиной капитана к Охватову, — ты не сердись на меня. А то я и гордой могу быть. Подумаешь!..

Охватов отвел свое плечо и не ответил ей.

Пришел Недокур. Виноватый и потому подтянутый, на все крючки и пуговицы застегнутый, с гармошкой под рукой. Щелкнул задниками низко осевших сапог,

— Ты что же, товарищ Недокур, — обратился к нему Филипенко, — обмундированием, говорят, торгуешь?

— Никак нет, товарищ капитан.

— А телогрейку променял?

— Променял. Но я же ее с убитого снял. Все равно б пропала. А там у вековухи трое огольцов. Я их пожалел.

— И давно ты стал такой сердобольный?

— Сызмальства, товарищ капитан.

— Садись, Недокур, и играй, а по тому, как станешь играть, решим, дать тебе выпить или не давать.

Недокур сел на нары, закинул ремень на плечо и созвучно тронул лады обеими руками — пальцы побежали сверху вниз, и в узкой хате сразу сделалось неузнаваемо хорошо: в копоти, давно не беленные стены посветлели вроде и разошлись, а Недокур тихонько шевелил мехами, подбирался к песне и находил ее будто и отпускал, и потом опять брал, все налаживался, налаживался, и вдруг полилась песня, и больно отозвалось на нее все пережитое.

Филипенко стиснул зубы, опустил на стол свои кулаки, чуточку вздрагивала у него левая щека. Политрук Савельев, как ребенок, затянул губу, опустил глаза, боясь показать их. Мученически побелело лицо у Охватова — он глазел не мигая. А Тонька глядела на печальное лицо политрука, и по щекам ее катились слезы. Только адъютант Спирин, знавший слова песни, прослушал первый заход, приноровился про себя к нему, и, когда Недокур уже тише и мягче взялся за повтор, Спирин запел:

Я уходил тогда в поход

В суровые края,

Платком взмахнула у ворот Моя любимая…

И гармошка Недокура, и песня, и оцепеневшие люди — все это для Охватова было так ново и неожиданно, так глубоко потрясло его, что он едва не разрыдался н, не дослушав до конца песню, выбежал из хаты. Следом, оставив дверь незакрытой, выскочила Тонька.

В высоком небе стояла полная ясная луна, слепой свет ее запутался между домами, огородами и деревьями, провалился и заглох в ямках да колдобинах, и тишиной все было накрыто, мягко-вкрадчивой, по-весеннему неспокойной.

— Что с тобой, Охватов? Ты скажи — я тебе помогу.

— Да что ты можешь? Поможет она! Я и сам не знаю. И радует что-то, и тревожит, а к вечеру совсем не нахожу покоя… А ты, Тонька, замечала, чем постарше человек, тем осторожнее? Нет, не трус, а по пословице — береженого бог бережет. И бережет.

— Я ведь еще не была в боях. А тебя как зовут?

— Поживший человек знает жизнь, знает, чего она стоит, дорожит ею, а я просто дрожал за нее, как мышонок в норушке, или вообще ставил ее ни во что. Теперь я многое понимаю и боюсь, что мне труднее будет воевать.

— Я-то почему в тебе не ошиблась, а? Имя-то у тебя есть или нет?

— Тонька, дура ты сопливая, была бы моя власть, выпорол бы я тебя и отправил домой, к маме. Ведь бои начнутся — от одного снарядного свиста умрешь.

— Ты не смотри, что я маленькая. Мне уж комбат сказал, что я храбрая.

— Пошла ты со своим комбатом!.. Отстань, сказал, пацанка!

Охватов перепрыгнул через канаву и перешел на другую сторону дороги. А Тонька, обиженная и рассерженная, кричала ему вслед:

— Бревно! Деревня! Дундук! Дундук!

На земляной завалинке у хаты, в тени, кутаясь в шинель, сидел боец Козырев. Завалинка была низкая, и колени у него поднимались едва не до плеч.

— Тебя тут ищут с самого вечера. Садись, посумерничаем.

— Вечера какие-то здесь…

— Да, вечера здесь теплые, густые, а погоди вот, запоют соловьи — то ли еще будет. С ума сойдешь, Охватов. Весны здесь особенные. А для нас, Охватов, тяжелая это будет весна. Ой тяжелая! Мы по-прежнему остаемся один на один со всей вооруженной Европой. Я вон рассказывал сегодня ребятам: немцы перебрасывают на Восточный фронт еще тридцать дивизий. А союзнички наши помалкивают и помалкивают. Выжидают.

— Может, спасибо им надо сказать, хоть не воюют против нас — что им стоит спеться с Гитлером, буржуи — люди одних кровей.

— Спеться не споются, Охватов. Нет, не споются: противоречия между ними слишком глубоки. Но и нас они пока кормят заверениями. Лектор на семинаре в дивизии рассказывал, что Гитлер на праздновании дня памяти героев в середине марта обещал уничтожить Красную Армию в течение нынешнего лета, все основные силы немецкой военной машины будут использованы только на одном фронте, на нашем, значит. Следовательно, знает этот прохвост, что друзья наши скоро второго фронта не откроют. Черчилль, говорят, даже более образно выразился по этому поводу: надо вроде так повернуть ход истории, чтобы после войны Германия была в гробу, Россия на операционном столе, а они, союзники, выполняли бы роль хирурга. Понял?

— Ничего уха — приходи хлебать мимо ворот! — громко свистнул Охватов. — Во как расписали. А ведь это, Козырев, походит на правду. На истинную правду. М-да. Ну, как бы они ни хотели, а фрицам мы врежем. Врежем! Но в прошлом году они нас прищучили, Козырев. Ой как прищучили! Октябрь, ноябрь, — Охватов причмокнул губами и тяжело вздохнул. — А нынче пусть лезет. Пусть лезет. Уж раз он за гриву не удержался, за хвост не удержится.

— А ты мне, Коля, поначалу не таким показался.

— Каким же?

— Пружинка в тебе есть и закручена. Сразу этого не видно.

— Мы, уральцы, народец с утайкой. Показно жить не любим.

— Сегодня после бани-то у земляков небось был?

— Нету, Козырев, земляков. Один я остался. С вятским спирт пили — самый близкий земляк он мне.

— Спирт, говоришь, пили, а не пьяный.

— Я не пью много. А перед боем вообще не беру в рот. Понимаешь, уж если даже умереть, так хочу трезвым, чтоб до конца все знать и помнить. Даже знать смерть.

— Вон ты как!

— Комбат снова берет меня в ординарцы. А я не пойду.

— Прикажет.

— Завтра пойду к комиссару — он поймет меня. Пошли спать, черт его знает какой он будет, завтрашний день.

Утром Охватов действительно сходил к комиссару Савельеву, и тот взялся урезонить Филипенко: в самом деле, Охватов сержант, и при острой нехватке командиров держать его в ординарцах просто неразумно. Филипенко не стал противиться этому доводу. Охватов остался в своей роте, а вечером того же дня в полк пришли маршевики, и он принял пулеметный взвод, собранный в основном из «старичков», Было в нем и двенадцать туркмен.

XXVII

Уже в период весенней распутицы и бездорожья немцы начали подготовку к большому летнему наступлению. Передвижение и концентрация сил врага на юге советско-германского фронта были обнаружены нашей разведкой в самом начале, но командование Красной Армии, признавая возможность наступления немецкой армии на южном участке, упорно считало, что противник, державший крупную группировку своих войск в непосредственной близости к Москве, вероятнее всего, предпримет атаку на столицу и Центральный промышленный район России. Исходя из этого предположения, новый немецкий бросок, разумеется, надо было ожидать из районов Ржев, Гжатск, Вязьма и Волхов, Мценск, Орел. Последний треугольник считался наиболее опасным, потому что он глубоко вдавался в русскую оборону и по-прежнему держал под угрозой южное крыло Западного фронта, щитом прикрывавшего столицу.

На линии Мценск, Залегощь в ближних немецких тылах круглые сутки гудели моторы, а ночами резко, сильно рычали и скрежетали танки. Наша артиллерийская разведка засекала все новые и новые вражеские батареи, которые пристреливались со своих позиций и нащупывали цели. Но все это были обманные действия фашистов: шумели и грохотали за передовой обычные тракторы и бронетранспортеры, а иллюзию артиллерийской мощности создавали их кочующие батареи.

Однако предположение советского командования о наступлении фашистов на Тулу подтвердила и общевойсковая разведка. Разведчики из 137-й стрелковой дивизии, стоявшей в обороне против Мценска, южнее Тульско— Орловского шоссе, проникли через передний край в тыл к немцам и захватили «языка» — рослого, с лошадиной головой фашиста в кованых ботинках и низких брезентовых крагах на блестящих медных пряжках. Когда разведчики доставили его в штаб дивизии, то переводчики удивились — он не говорил по-немецки. Это был финн. От него удалось узнать, что он из финской егерской дивизии, вооруженной только винтовками с непомерно длинными штыками клинкового типа. Дивизия, по уверению пленного, должна была прорвать русскую оборону под Мценском и после взятия Тулы получала право вернуться на родину и больше уже не участвовать в боях. Финн, пучеглазый, с головой, стиснутой в висках, говорил много, охотно, и не потому, что боялся, а желал вызвать робость у русских перед известным финским штыковым ударом.

В последующие дни, чтобы предотвратить внезапность прорыва противника, советское командование засылало к финнам еще несколько поисковых групп, но ни одна из них не прошла через передний край, а последний поиск кончился совсем неудачно: финны отрезали пятерых разведчиков и троих из них схватили живыми. Ночью они застрелили двоих и повесили их вверх ногами на остове сожженного автофургона, который валялся на нейтральной полосе. Одного совсем не тронули, а на другую ночь дали ему знаменитый штык-тесак из старья и велели показать его своим солдатам.

Располагая достоверными данными войсковой разведки о противнике, командование частей и подразделений, стоявших против Мценска, со дня на день ждало удара по своей обороне. Подтягивались к передовой отдохнувшие и резервные части. Иногда доукомплектование проводилось на ходу. В дальних и ближних тылах были созданы богатые пункты боепитания, откуда без всякого ограничения выдавались патроны, гранаты, бутылки и ампулы с горючей смесью, снаряды для стволов малого калибра. В вещевых мешках маршевиков уместилось по два и три боекомплекта. Запасливые даже в карманы насовали гранат. С автоматическим оружием было хуже — его не хватало.

Полки Камской дивизии, пополненные туркменами и казахами, вышли во второй эшелон и рассредоточились в пяти километрах за 137-й стрелковой дивизией, державшей оборону на высотах перед Мценском.

В перелесках истлевал последний снег, а поля уже курились легким паром, и терпко пахла обогретая солнцем влажная и пахучая земля. На южных скатах, по межам и опушкам, на припеке, совсем теплом веяло от мочально-мягкой прошлогодней травы; она манила к себе, обещая покой и забвение. Под космами желтого былья оживала молодая, еще застенчивая зелень и недоверчиво в листьях-одежках вставала травка-первенец, мудро названная кем-то мать-и-мачеха, потому что листья у травки сверху гладкие и холодные, а внизу мягкие, утепленные.

Полковник Заварухин лежал в ракитнике на прошлогодней траве среди других командиров полков и дивизий, слушал голос командующего армией, а думал о том, как в детстве играл с друзьями-ребятишками листьями мать-и-мачехи: кто-нибудь из ребят загадывал на тебя и бросал листочек трижды, падет он кверху гладкой стороной — умрет твоя мать. Эта печальная игра нередко кончалась слезами, и, чтобы лист падал вверх ворсом, его целовали, ласкаясь обветренными губами к материнской стороне.

Рекогносцировка подходила к концу. Собранный командный состав был ошеломлен: три дивизии должны были завтра утром броситься на Мценск и во что бы то ни стало захватить его, чтобы упредить удар немцев на Тулу. Все понимали необходимость такой атаки, но все знали и то, что она не принесёт победы, потому что в войсках было мало артиллерии, особенно больших калибров, не было танков, не хватало автоматического оружия. Командующий, угадывая мысли подчиненных, бодрился, краснея своими тугими щеками. Он один стоял в тени куста и только один мог видеть часть будущего поля боя.

— Воевать надо не числом, а умением. («Вот именно», — сердито подумал Заварухин.) Мы, безусловно, уступаем немцам в огневой мощи, но в наших руках внезапность и неодолимая жажда успеха. Пусть каждый из вас выберет свою форму, свой способ ведения боя. Еще Петр Первый учил: «Всякий тот способ, которым неприятель побежден до сражения, за лучший почитается».

«Встану вот да скажу все! — негодовал Заварухин. — О лучших способах толкует, а в лобовую атаку посылает. Да что проку в том, что я скажу. Он и без меня знает состояние и возможности своих дивизий, но вера в успех — откуда она у него? Ведь так же кто-то из толстовских героев говорил накануне Бородина, что не вооружение и не численность войск принесут победу, а дух армии и решимость каждого солдата умереть во имя победы. Нам этого мало. Пожертвовать собой — для нас еще не победа. Немцев убивать надо сотнями, тысячами, десятками тысяч. К черту жертвенность! Приспела пора воевать не всяким способом, а только тем, от которого гибнуть будут фашисты полками, дивизиями, армиями. Только истребление, беспощадное и поголовное…» Вот так думал полковник Заварухин и сказал вдруг, не ожидая того сам:

— Выщелкает нас немец, пока мы сближаемся с ним. Наступать без артиллерийского и танкового сопровождения — как же это возможно, товарищ командующий?

Все командиры повернулись в сторону Заварухина, все с затаенной радостью встретили его вопрос. Командующий понял это, расстегнул свою, окантованную по швам шинель, блеснул золоченой пряжкой ремня и большие пальцы обеих рук воткнул за него. Вышла пауза, и все сочли, что командующий в затруднительном положении. Но командующему нужна была пауза для того, чтобы после нее полновеснее было сказанное.

— Не знай я тебя, полковник Заварухин, я бы мог подумать о тебе весьма нелестно. Извини-ка. Полковник Пятов! — командующий опять сделал паузу, а комдив Камской встал из-под куста на колени, послушно опустив руки. — Полковник Пятов, поставьте полк Заварухина в третий эшелон, и, может статься, он войдет во взятый город под звуки марша.

— Слушаюсь, товарищ командующий. Слушаюсь.

Возвращаясь в дивизию, полковник Пятов короткими жирными пальцами ворошил свою бороду, заботно томился и нервничал, перебирая алыми свежими губами.

— Как же ты неосторожно, Иван Григорьевич, ляпнул такую штуку? Командующему.

— А черт его знает. Не хотел. Видит бог, не хотел.

— И у меня все планы спутал. Ведь это надо же! Все в пример тебя ставили — и ну-ко вот.

— Невыносимо больше, товарищ полковник. Эти эшелонированные боевые порядки, при которых две трети войск не участвуют в бою, а несут потери, эти атаки все живьем да живьем, эта наиглупейшая в наше время и вреднейшая присказка: пуля — дура, а штык — молодец. Ведь это, Мокей Иванович, — Заварухин назвал комдива по имени-отчеству и задохнулся слезой, — ведь это какая обида, Мокей Иванович, что мы опять пойдем на ура! А они, сволочи, будут глядеть на нас и радоваться — русская телега пошла со скрипом. Я сгорю от ненависти. Завтра сам пойду впереди цепи — хоть бы одного убить своей рукой!..

Полковник Пятов оставил в покое бороду и, поторопив своего коня, поставил его поперек дороги — лошадь Заварухина тоже остановилась. Командиры и начштабов, ехавшие следом верхами, обошли их, зная, что полковники ведут нелегкий разговор.

— Может, тебе на время сдать полк и отдохнуть: ведь то, что ты говоришь, Заварухин, чистой воды горячка. Перед нами такая задача, которую надо решать с непременной гордостью. Нет, ты погоди. Погоди, погоди. — Пятов смял в горсти свою бороду, потом стал накручивать ее на палец; вершинки щек у него сделались свекловичными. — Наверно, сам Сталин знает о нашей операции. Сам будет интересоваться ходом ее. Да, конечно, знает — ведь мы же на острие стратегического клина. Ты поезжай сейчас в полк и подумай, а потом позвони мне. Вот еще забота. Вот забота.

— Полк сдавать не стану. Если уж потребуете… А приказ выполню до конца и лучшим образом. Лгать не могу, гордости особой не испытываю при этом.

Полковники обменялись многозначительными взглядами и на этом разъехались. Комдив догнал командира 1913-го полка подполковника Черного и распорядился, чтобы тот при выходе на исходный рубеж занимал для наступления полосу заварухинского полка.

По пути к штабу дивизии, чтобы сэкономить время, полковник Пятов и ехавшие с ним командиры вынуждены были переезжать вброд вздувшуюся речонку, шумливую, мутную, качающую затопленный краснотал. Уже перед тем берегом лошадь полковника, чем-то испуганная, встала на дыбы и вышибла его из седла. Пятов вымок, с одежды и бороды его струилась вода. Пока он переодевался — благо до штаба было близко, — пока пил чай с водкой и грел ноги в деревянной шайке, позвонили от командующего и передали приказ: полковник Заварухин должен немедленно сдать свой полк заместителю и прибыть на КП командующего.

— Как все это понимать?! — кричал полковник Пятов, тараща от недоумения свои красные измученные глава. Никто ничего не ответил ему. — Вот и скажи слово. Вот и скажи.

Через час в 1991-м стрелковом полку произошел ряд перемещений: заместитель Заварухина майор Логвин принял полк, а в заместители к нему назначили капитана Филипенко. На второй батальон пришел из армейского резерва капитан Цулайя.

Полковника Пятова смущало не то, что у него взяли лучшего командира полка накануне большого сражения, смущало то, что Заварухин посеял сомнения в его душе: не так воюют войска. «Не так, — согласился Пятов, — Маневренность, подвижность, стремительность, внезапность — вот в чем сила современной армии, а где это все у нас? Мы неуклюжи, неповоротливы — три эшелона. В самом деле, телега с оглоблями и со скрипом. Ах ты, Заварухин! Да нет же, за такое нельзя наказывать».

Не считая себя вправе оставаться безучастным к судьбе Заварухина, полковник Пятов решил докладывать о готовности полков к выходу на исходный рубеж самому командующему, чтобы в конце рапорта замолвить слово за опального полковника. Говорили смешанным текстом: все цифры, «пни», «карандаши» да «самовары» — и только уж в конце перешли на человеческую речь:

— За Заварухина хочу помолиться. Грех, поди, нам бросаться такими людьми.

— И я говорю, грех.

— В отчаянии же он уехал от меня.

— Не видно. Я, во всяком случае, не заметил.

— Его, не знаючи, не определишь.

— Упал он больно, да встал здорово. Поздравь его: он твой сосед слева. Да. В тех же правах, что и ты. Одобряешь? Связь установи с ним. Я на это особо обращаю твое внимание и особо звонить бы тебе стал. Было бы совсем неплохо, если бы ты, скажем, поставил туда особую единичку (взвод по шифровке) для прикрытия встречи (стыка по шифровке). Гляди у меня, место наклонное (танкоопасное по шифровке). Все. У меня все.

Только уж к вечеру от офицера связи в Камской дивизии узнали, что неожиданное выдвижение Заварухина было вызвано следующим обстоятельством. После рекогносцировки, которую проводил командующий армией, командиры 771-й стрелковой дивизии выехали в полосу наступления своей дивизии, чтобы осмотреть и оценить местность. Немцы, по всей вероятности, заметили группу всадников и обстреляли ее из зенитных малокалиберных орудий. Командир дивизии был ранен, а лошадь под ним была убита наповал. Разорвало всю мякоть на левой ноге у начальника оперативного отдела и ранило в горло бойца, копавшего за кустиками ровик на запасной артиллерийской позиции.

Все время после телефонного разговора с командующим полковник Пятов был в хорошем настроении. Он часто доставал из нагрудного кармана свой белый гребешок, расчесывал бороду и долго гладил ее, раскинув по груди: как ни скажи, а Заварухин — его кадр. «За левый стык мы отвечаем, а я не подведу тебя, Иван Григорьевич», — просто и ясно думал Пятов и с легким сердцем отдал полкам приказ на выступление. Но держалось это просветленное состояние до той поры, пока командир саперного батальона не доложил о готовности НП на исходном рубеже. Полковник сразу представил, как на рассвете батальонные цепи поднимутся на увал и пойдут на вражеские окопы сперва бодро и быстро, не ложась и даже не припадая к земле, потом артиллерийский и минометный огонь порвет, разбросает цепи, и под свинцовым ливнем захлебнется атака…

Далее полковник отдавал распоряжения, собираясь в дорогу, отвечал на телефонные вызовы, но думал все время об одном — о завтрашнем наступлении. В его действиях и словах не было последовательности, он забывался, терял очки, нужные бумаги. У него даже закладывало уши.

— Ну хватит, брат, — сказал наконец Пятов и взял себя в руки. Далее, пережив внутреннее смятение и поборов его, полковник успокоился и уж не терял больше выдержки и равновесия, только то и дело ерошил свою бороду да расчесывал ее частым белым гребешком.

Пока комдив менял хромовые сапожки на кирзачи и натягивал на плечи свою окопную шинель, связисты сняли все телефонные аппараты и уложили их на повозку. Когда полковник вышел на крыльцо, у хаты уже не было ни повозки, ни кабелей, тянувшихся под застреху со всех сторон. Вот с этого и началась опять новая полоса жизни для командира дивизии.

ХХVIII

Были сумерки, и на востоке в темнеющем небе проклюнулись первые звезды, а на западе сгорела заря и, словно в остывающем костре, брались пеплом живые еще, но меркнущие краски. Как всегда при ярких зорях, слегка настывало. Теплый морозец, темные, слившиеся над землею тени, зыбкий свет над головой, когда еще не ночь, но уже и не вечер, студеный запах уже потревоженных оттепелью почек и коры деревьев — все это и еще что-то тайное, но сильное бодрило, и не хотелось знать, что весна приходит не для человека.

Полковник Пятов постоял на крыльце, вдыхая всей грудью свежий воздух, и скомандовал: «По коням!» Штабные командиры и бойцы охраны штаба поднялись в седла. Пока огляделись, ехали шагом. Кони фыркали и неосторожно шлепали по грязи. В том же месте, где и днем, переправились через речушку и поехали берегом к левому флангу дивизии. Все перелески, кустарники, дороги и балки были забиты войсками. Тысячи и тысячи людей под покровом ночи стягивались к передовой, и чем больше они думали о сохранении тишины, тем больше было шуму, стуку и лязга.

В полосе 1991-го стрелкового полка местность была ровная, низинная, и было далеко видно, как по крутой дуге взлетали и падали над передовой немецкие ракеты. Наша оборона таилась в полной тишине, и это не меньшим ужасом охватывало души фашистских солдат.

Бойцы, помогая друг другу, преодолевали ручьи и промоины, игравшие холодной талой водой. Ноги у всех были давным-давно промочены, у бойцов намокли и обмотки, и брюки, и полы шинелей, и даже рукавицы. Внизу овражка с пологими берегами в тальнике сбилось много людей — бойцы с пугливым беспокойством приближались к ручью, тыкались в поисках перехода и разбредались по кустам — так могло продолжаться до рассвета. Капитан Филипенко, наскочивший на пробку, распорядился поставить на этом и на том берегу по паре дюжих парней, и те подхватывали бойцов и перебрасывали их через ручей с рук на руки. Кто-то ловко взлетал и смеялся сам над собой, а кто-то и в воду падал, тогда над ним смеялись, обзывая его мокрой курицей. В игравшем потоке топили котелки, каски, шапки. И только пулеметчики, тащившие станковые пулеметы, переходили ручей вброд. Перед ними почтительно расступались.

— Вот тебя-то мне и надо, — обрадовался полковник Пятов, увидев у переправы капитана Филипенко. — Поставь на левый фланг усиленный взвод с хорошим, расторопным взводным. И вообще обрати внимание на левый фланг — стык все-таки. Не приведи господь, если немец нащупает тут слабинку.

— Взвод сержанта Охватова, товарищ полковник, уже подготовлен для фланга. В нем большинство наших «стариков», да и командир сноровистый. Два станковых пулемета. Два ручных. Огнемет.

— Охватов — знакомая фамилия.

— Наш, товарищ полковник, с Шорьи еще. Награжден.

— Сноровистый, говоришь?

— Надежный сержант. Надежный.

— Ты уж его сам настропали. — И, приблизившись к Филипенко, понизил голос: — Насчет фланга сам командующий звонил. Тут, видимо, ухо надо держать востро. Словом, с тебя спрос.

— Слушаюсь. Да вот он, товарищ полковник. Сержант Охватов!

Охватов свернул с дороги и хотел доложить капитану, но тот предупредил его:

— Тут полковник, командир дивизии.

— Ну-ка пойди сюда, сержант, — сказал полковник Пятов и протянул сержанту руку. — Вот теперь я вспомнил: ведь это ты перехватил немецкого генерала?

— Так точно, товарищ полковник.

— Как же так, Филипенко? — Полковник Пятов заговорил повышенным и быстрым голосом — капитан замер. — Как же, говорю, такой боевой воин, командир взвода и — без звания?

— Представим, товарищ полковник.

— Адъютант, в приказ Охватова на младшего лейтенанта.

Адъютант подскочил к Охватову, доставая из своей боевой сумки блокнот, а полковник Пятов, направляясь к лошади, говорил Филипенко, подсунув под бороду кисть руки («Легкая стала борода!»):

— Не скупись, Филипенко, на поощрения. Поднимай, выделяй каждого, кто заслужил. Люди и спят и ходят в обнимку со смертью — уж только одно это надо ценить.

— Да вот, товарищ полковник, мы еще за прошлое перед многими в долгу.

— В долгу, в долгу. Чего уж там. Я тоже не щедр был. Себе не просил и другим давал небогато. И неправильно делал. Хорошо мы воюем, плохо ли, историки оценят, а мы вот перемололи у фашистов лучшие войска да и опять идем в наступление. И во всем этом деле важна, Филипенко, моральная сторона — наступаем ведь. Наступаем. Убитых и раненых обязательно бы награждать надо. Всех. Если сын, скажем, не вернется, так хоть медалька его будет у матери. Правда, лавры не лечат материнское сердце, но память-то, память-то! Ну, Филипенко! — Полковник Пятов остановился, развел свои короткие руки и обнял Филипенко, прижался бородой своей к его груди. — Бой будет страшный, может, не увидимся…

Полковник с помощью ординарца сел на лошадь, спросил еще, по-деловому уже:

— Логвин-то впереди?

— Уехал с комбатами.

Командиры тронули лошадей и стали подниматься наверх, навстречу спускающимся в овражек расстроенным ротным колоннам.

Вскоре всадники слились с черным запаханным скатом оврага, и мелькнули их темные фигуры еще раз только тогда, когда они перевалили через прибрежный гребень.

Филипенко был изумлен и спутан поведением командира дивизии. Пятов всегда с подчиненными был предельно краток, суховат, за службой и делом не видел и не знал человека, не признавал за ним никаких прав, кроме тех, что записаны в уставах. И вот минувший день опрокинул в душе полковника-служаки то, что он считал святым и непререкаемым. По мнению Пятова, полковника Заварухина, дерзнувшего обсуждать приказ командующего, следовало серьезно наказать. В науку другим. И Пятов всю дорогу с места рекогносцировки до штаба и в штабе настойчиво и убежденно думал, что Заварухину выходка его так просто не обойдется. И вдруг командующий не только не наказал Заварухина, а повысил. «И верно сделал, — согласился Пятов. — Верно сделал: ведь это же Заварухин. А я бы наказал. Убей бог, наказал. А за что?

За то, что командир смело высказал свое мнение? Вот оно как делается, Пятов. Ошибись, милуя. А ведь молодой совсем, сорока, поди, нет. Генерал. Потому и генерал».

Филипенко по-своему объяснил перемену в командире дивизии: сдали нервы у старика, умирать приготовился. «Добрым вдруг стал. А об Ольге Коровиной небось не спросил. Даже не поинтересовался, как погибла».

Капитан Филипенко вспомнил, как к груди его прижималась пятовская борода, и, вскочив в седло, огрел коня витой плетью — конь не рассчитал прыжка и ткнулся храпом в поток, заплескал солдат, стоявших на берегу, не сразу взял мокрый обрывчик.

Выезжая неспешной рысью наверх, Филипенко увидел догнавшего своих бойцов и шагавшего сбочь колонны Николая Охватова, а рядом с ним — Тоньку. Филипенко хотел остановиться и поздравить Охватова, но опять почему-то вспомнил Ольгу и проехал мимо, ожидая и желая, чтобы младший лейтенант окликнул его. «Не окликнул. Вот ты какой памятливый. Да ничего уж, теперь сам командир. Теперь сам узнаешь, что это такое — командовать людьми в бою. Только черту этого пожелать можно…»

Занятый своими мыслями, Филипенко в самый последний миг заметил, что какой-то человек схватил под уздцы его лошадь.

— Ты что же, оглашенный, аль захотел изорвать своего коня? — Человек отошел в сторону, и только тут Филипенко разглядел его, вооруженного деревянным билом. — Гонишь, а тут, гляди, колючей проволоки… Понял теперь? Ну понял, так езжай своей дорогой. Да и воопче слез бы с коня-то — постреливают тута.

Филипенко от внезапной встречи с сапером и от слов его, что «постреливают тута», так оробел, что даже ужал в плечи голову, спешился, а пройдя шагов десять вдоль проволочного забора, успокоился и подумал: «Врут все, что только перед первым боем человеку боязно. Что зря говорить, каждый бой жилы сушит».

XXIX

5 апреля 1942 года Гитлер подписал директиву № 41, определявшую во всех деталях далеко идущие цели летнего наступления. Комплекс боевых действий должен был начаться операцией под кодовым названием «Блау». По замыслу ставки германские войска прежде всего наносили удар южнее Орла — на Воронеж, чтобы обеспечить северный фланг южной группировки войск, которые должны были смять русские дивизии в междуречье Дона и Волги и стремительно вырваться к Сталинграду.

Для прорыва русской обороны южнее Орла на линию Щигры, Колпны, Дросково были переброшены венгерские дивизии, прибыли части прорыва из Франции и вновь сформированная Прусская кавалерийская бригада. Но в самый разгар подготовки прорыва немецкому командованию стало известно, что русские стягивают силы под Новосилем и Мценском и ударом на Орел могут выйти во фланг и тыл германским войскам, нацеленным на Воронеж. Уж только одно передвижение русских осложнило планы немцев. Так, 305-я Боденская дивизия, на самолетах доставленная из Франции под Харьков, была спешно переброшена в район Мценска. Не надеясь на финских егерей, за спиной у них немцы поставили свою охранную дивизию. Из Южной Италии на аэродромы Курска и Орла перебазировались две авиационные дивизии, разрушавшие военно-морскую базу англичан на Мальте.

Под Мценском с той и другой стороны были стянуты большие силы, приближался час огромного сражения.

Утром с первыми потоками света потянул южный ветерок, и сразу стало тепло и появился теплый туман. К восходу солнца туман растаял, на небе ни облачка, только кругом по горизонту легла сизая непроглядная дымка. Откуда-то из тыла наносило дымом, по запаху угадывалось, что горела солома или старая трава. Бойцам этот дым напоминал весенний пал, когда перед пахотой жгут стерню, а в сторонке толкутся прилетевшие на пашню грачи, ожидая первую борозду…

Охватов лежал в межевой канавке на грани усадьбы совхоза. За спиной дома, конюшни, сараи, мастерские, ангары, склады, навесы — все было дотла сожжено. Через пепел, угли и головешки ушла в землю снеговая вода, и пепелища слежались, вроде застарели, вот выпадет первый дождь, и прорастут они вездесущей лебедой, глухой крапивой да лопухами, будто и не было ничего тут. Только осталось на командирских картах название совхоза да под обгорелыми тополями нарыто множество могил, осевших под солнцем до того, что сквозь комья глины проглядывают носки ботинок или складка шинели. Местами уж и могилы, и пепелища затоптаны сотнями, тысячами ног, вмяты пушечными колесами. И на валке лишь, вдоль всей канавы, сохранилась живучая верба, и как ни мяли ее, ни ломали, ни выдирали гусеницами тракторов и танков, она встречала весну своим порядком, опушившись и свежо зеленея молодой корой. Охватов гладил шершавыми, заветренными пальцами мягкие лапки вербы и, желая, не мог улыбнуться, не мог радоваться им, потому что в природе начиналось пробуждение и обновление, а на душе было так сумрачно и холодно, что просто не хотелось верить в приход весны.

Во взводе Охватова только у одного Козырева были часы, кировские, крупные, как будильник. Он, лежа рядом с Охватовым, то и дело поглядывал на стершийся циферблат, и, когда маленькая стрелка стала подползать к шести, у него жаром обдало вдруг губы, лицо побледнело и покрылось темными провалами. Он думал о том, что через три минуты из ракитника на пашне поднимется серия цветных ракет, и командиры от самого старшего до самого младшего заорут благим матом, поднимая бойцов, ободряя их и угрожая им в одно и то же время. Едва поднимется цепь, как по ней ударят из пушек и минометов, и почужеет весь белый свет.

— Сколько уж? — спросил Охватов.

— Уже!

Но не было сигнальных ракет. Молчали обе обороны, и бойцы в своих ровиках начали переглядываться. Недоумение сменилось натянутой веселостью.

— Мир, может, а?

— Второй фронт, наверно, открыли.

— Откладывается атака! — закричал Абалкин. — Сперва обедом покормят.

Прошли полчаса, и час, и два, а войска лежали на исходном рубеже. Бойцы, измученные бессонной ночью и пригретые поднявшимся солнцем, спали, жалко приткнувшись к сырой нетеплой земле. А вокруг стояла огромная тишина, которую нарушал лишь свист невидимых скворцов: они боялись сожженных тополей и держались в поле.

Часов в девять прибежал ротный писарь Пряжкин и передал распоряжение, чтобы из взводов выделили по три человека за едой. Из своего взвода Охватов послал

Козырева, Абалкина и Пудовкина, пришедшего из госпиталя накануне. Часа через полтора они вернулись и притащили два ведра супа, заправленного ржаной мукой и малосольного. Козырев в бумажном мешке принес килограмма три пряников вместо хлеба и сухофруктов по горсти на каждого списочного.

Хлебали суп и заедали его сладкими пряниками. Потом жевали как резину сушеные яблоки, отплевывая сор и песок. После скудной пищи еще горше и желаннее думалось о еде, и отравляли аппетит куревом. Уже после завтрака писарь Пряжкин принес новому командиру взвода младшему лейтенанту Охватову кусок масла — дополнительный паек, ДП, или, как называли его, умри днем позже.

— Минаков привет тебе велел передать, — сказал Пряжкин. — В хозроту его определили. Копают братскую могилу у дороги.

— Для кого? — как-то невольно вырвалось у Охватова.

— Может, для тебя, а может, для меня.

— А может, для того и другого, — вставил Козырев.

— Он, Минаков-то, сказать велел, что от Урусова письмо пришло. С ранением у него все хорошо обошлось. В конце мая-де сулится обратно в полк прийтить.

— Спасибо, Пряжкин, хорошую весточку ты принес. — Охватов с веселой улыбкой и вместе с тем искательно поглядел на Пряжкина. Потом увидел свое масло в бумажке, уже подтаявшее на солнце, скороговоркой предложил — Возьми его. Что ж я, с портянкой, что ли, жевать его буду. Бери.

— Да уж так и быть! — обрадовался писарь и, опустившись на колени, вытащил из кармана две горсти сухих яблок. — Давай вместе. Все командиры так едят. — Пряжкин стал макать сухие яблочные ломтики в масло и подхватывать их языком, приговаривая: — Все полезно, что в брюхо полезло.

С той же веселостью принялся за масло и Охватов.

Подошел комиссар батальона политрук Савельев, снял с плеча самозарядную винтовку, зацепил ремнем свою кирзовую сумочку — из нее посыпались патроны.

— Приятный аппетит.

— Нежевано летит. Здравия желаем, товарищ политрук.

Комиссар сел на скат валка, проношенные на острых коленях брюки закинул полами шинели. Шапку снял. Лысеющая голова комиссара, показалось Охватову, обрадовалась солнцу. Пряжкин облизал жирные пальцы, высыпал Охватову в карман две горсти сухофруктов и, по— женски поводя плечами, ушел.

— Вишь, ходит как, — сказал комиссар, провожая глазами Пряжкина, — будто воду несет и не сплеснет, не замутит. А вот скажи-ка ты мне на милость, младший лейтенант Охватов, как он, по-твоему, поведет себя в бою?

— Пряжкин? С Пряжкиным я не задумываясь пойду в разведку. Это, товарищ комиссар, коренной русский человек.

Увидев комиссара, подошли Абалкин, Недокур, туркмен Алланазаров, с черными как антрацит глазами и сухой смуглой кожей на обострившихся скулах, совсем позеленевший и тонкий, хоть порви, больной язвой желудка Журочкин.

— Что ж нас в наступление-то не погнали, товарищ комиссар? — спросил Журочкин и, плюнув, вытер губы, посмотрел куда-то вдаль.

— Ты присядь, Журочкин, а то, гляди, заденет.

— Да я, может, того и хочу.

— Не болтай лишнего! — оборвал его Охватов, и Журочкин зло повел глазами в его сторону. — Отправить его надо, — сказал Охватов комиссару. — Я уже докладывал ротному: больной человек. У Журочкина грешок был перед комбатом, и был Журочкин ниже травы, а теперь вот Филипенко ушел… Я считаю, надо отпустить.

— Пусть идет, — согласился комиссар.

— Журочкин, возьми направление у Тоньки и — шагом марш. Подлечат — опять придешь.

Журочкин бросился было за своим вещмешком к ямке, но остановился и даже козырнул:

— Товарищ политрук, разрешите обратиться к младшему лейтенанту. Большое вам спасибо, товарищ младший лейтенант. — Поклонился в пояс.

Когда он уже с вещевым мешком за спиной прошел мимо, Недокур крикнул ему:

— Эй, патроны оставь!

Журочкин слышал окрик, но не обернулся даже. Побежал, сгорбясь и запинаясь. И в душе Охватова появился горький осадок: «Больной же, ходит тень тенью, а все— таки лжив в чем-то. Как понять человека? Как проверить? Майор Коровин, бывало, никому не верил и, может, был прав: ранение или смерть — и никакого спасения. А вот солгал и уцелел. Как верить?..»

— Что ж мы, товарищ комиссар, в наступление-то не пошли? — спросил Абалкин и уставился стоячими глазами в рот комиссара.

— А ты, Абалкин, не подумал, что наступление-то, может, и не было запланировано.

— Бои-то планируют, что ли?

— А ты как думал.

— И потери планируют? — Абалкин занервничал, снял шапку, почистил рукавом шинели медную, в прозелени, звездочку. Надел. — Может, потому и жратвы нам давать перестали, что мы уже спланированы?

— Чушь несешь, Абалкин. Неужели трудно понять, что дороги все рухнули, железная дорога звон где.

— Да я понимаю. Но все-таки.

— Они то едят, другое едят, — заговорил Алланазаров, показывая глазами на бойцов, — а бедный туркмен без мяса совсем пропал. Трахома без мяса. Курсак больной без мяса. Как можно жить? Пойдем к нам, товарищ комиссар. Пропал елдаш. — Когда комиссар Савельев поднялся и пошел за Алланазаровым, тот оживился немного и, подстроившись под ногу комиссара, успокоил его: — Вы не бойтесь, товарищ политрук, у нас Журочкина нету. Где сказал туркмену, там и будет туркмен. Однако боя страшно. А так не бойтесь, ничего туркмены не скажут. Вообще, туркмены — храбрые джигиты. Они первыми встали против Чингисхана и дрались. Чингисхан в плен туркмена не брал. Туркмена, товарищ комиссар, только обстрелять надо — потом немец плакать от него будет. — Алланазаров улыбнулся своей шутке и тому еще, что комиссар внимательно, с веселым взглядом слушал его.

Бойцы-туркмены сидели кружком на корточках и ели из ведра распаренную пшеницу. Они, оказывается, нашли где-то пшеницу, залили ее водой и сварили в углях — без дыму. Так как все они поочередно раздували под ветром угли, то глаза у них от натуги и жара были красны и напухли. По щекам были размазаны слезы.

Комиссар сказал им «салям», и они обрадовались, приветливо потеснились, давая ему место у ведра. Пшеница плохо упрела и пахла затхлым, мышами, но комисcap, уважая гостеприимство, ел и, переглядываясь с бойцами, улыбался. И они улыбались. Особенно понравился Савельеву, совсем молодой боец, круглоголовый, с кроткими, печальными глазами и большим пятном на вершинке левой щеки от пендинской язвы.

— Как твоя фамилия? — спросил политрук Савельев.

Загрузка...