— Да я, видать, теперь надолго…
Бронетранспортер дернулся, и от ног болью прострелило до сердца. В голове все помутилось, какая-то обида подступила к горлу, оттого что не мог вспомнить, кто это говорил с ним сейчас, полковник Заварухин или майор Афанасьев. И, напрягая память, опять потерял сознание.
По железному кузову прошелся ветерок, и предутренней свежестью обмыло броневые листы; со знойных щек Охватова уже давно свеяло пот, будто липкую душную паутину сняли с него. Он облегченно вздохнул и ясными, на миг удивительно зоркими глазами увидел синее рассветное небо в редких перед зарею, смирных, как лампадки, звездах, а за этими звездами угадывались потерянные, но осмысленные миры с непостижимой тайной бесконечности, любви и вечных страданий.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Старик Мохрин совсем высох и оглазастел. Худые ноги постоянно мерзли в коленях и плохо ходили. Перед непогодой в костях начиналась ломота и так хрустели суставы, будто рассыпались. Но Мохрин каждый божий день приползал в свою караулку, растапливал железку обломками магазинных ящиков и, попив жидкого морковного чая, принимал от заведующей магазинные запоры: ощупывал железные накладки, замки, печати. Над караулкой на столбе ветер всю ночь мотал тусклую лампочку, и возле стен магазина всю ночь ползали подозрительные тени. В дверях караулки, обитых войлоком и мешковиной, имелся застекленный глазок, и Мохрин каждую минуту глядел в него. В углу стояла берданка с веревочкой вместо ремня. Когда Мохрин шел в обход, то брал с собой берданку и нес ее, прижав локтем к правому боку. После осмотра возвращался в караулку насквозь продрогший, потому что вытертую продымленную шубенку мороз брал прямо навылет. Потом Мохрин долго согревался у железки, подставляя к жару то руки, то зад, то колени. Нагревшись до того, что у него тяжело оплывали веки, Мохрин расстегивал шубенку и начинал курить свою высокую, сделанную из ружейного патрона трубочку. Латунная трубочка быстро накалялась, и он придерживал ее за длинный деревянный чубук, набухший и почерневший от табачного дегтя. Старик давно уже не куривал хорошей махорки, и, если у него закладывало грудь, он считал, что это от слабого самосада, который приходится курить и который дает дурной налет на нутро.
Ночи Мохрину казались бесконечными. Поглядывая в дверной глазок, он тасовал в памяти прожитое, брал вне всякой связи то одно, то другое, и выходило, что никогда еще он, Мохрин, не живал так худо, как в нынешнюю зиму. Нынче ему совсем отказало здоровьишко, да и жить-то — по разумению старика — стало совсем незачем.
Месяцев уж пять тому получил Мохрин письмо — треугольничек, зашитый понизу черной ниткой. От Ванюшки, от сына, по адресу определил Мохрин. Распечатал — тридцатка денег на стол выпала. Обрадовался и стал читать, на вытянутую руку удалив от глаз листок:
«Дорогие сродственники Ивана Михеевича Мохрина, папаша с мамашей и жена с ребятишками, вчера мы ходили в горячий бой, и сын ваш геройски пал. Меня ранило, а его смертельно убило. Пришли санитары, а у него вся грудь порешена. О чем и хотел сообщить вам. Еще бы писал, да дюже болит моя рука. С бойцовским приветом к вам бронебойщик Матвей Загульнов».
Матвей Загульнов писал свое письмо на саперной лопате и написал немыслимо мало, потому-то дед Мохрин и не дал большой веры его письму, но через месяц пришла похоронка, и старик затосковал, стал ослыхаться, а за ночь на дежурстве так уставал, что, придя домой, не мог найти сил, чтобы заснуть.
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как-то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем— то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
— Письмо небось от Николая?
— Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..
— Что же он? Как?
— Да раненый он опять.
— Так это уж знаю.
— Ты пей чай-то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. — Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.
— С лабазником?
— Не глянется? Осенью уж рвала — шумел даже.
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
— Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем-то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, — крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из-за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
— Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
— Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.
— Учусь ходить, пишет.
Мохрин — старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
— Может, там и ходить-то не на чем. Вот и учится на каталочке.
— Да в уме ты, милостивец?
— В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.
— Не побежишь, — согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. — Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое-то не приходило. А ну как на самом деле?
— Ты говори, что живой остался. — Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом — еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.
— Он вот какой стал, — скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: — Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком-то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»
Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:
— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
— А мы-то что же?
— Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.
— Ты радио-то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?
— Окружили?
— Так передавали. Окружили.
— Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.
— Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, — согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто-то резко стукнул, даже качнулась занавеска.
— Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб-соль. Николаю писать станешь — поклон.
«Квелый парничок был, редкозубый, — подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. — Неживущой, по приметам, а на-ко вот, после второго ранения встал на ноги».
После этого дед Мохрин стал приглядываться к Елене. Когда он приходил на дежурство, она драной мешковиной мыла магазинные полы, дырявые и исщепапные, которые потом сохли и не могли высохнуть до утра. Елена бухала по мокрым половицам кирзовыми сапогами, бренчала дужкой ведра — и все получалось у нее чересчур громко. Прежде за нею такого не водилось. Да она и ходить стала как-то, не замечая людей, широко и резко размахивая голыми по локоть мокрыми руками. Дед Мохрин глядел на Елену и очень хорошо разумел ее: «Ей теперь хоть весь свет сгинь — сына ждет».
Вечером как-то, недели две после гостин Мохрина, Елена сама зашла в его караулку. У старика нечем было дышать от кислого самосадного дыма и каленой жары.
— Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену — и та зашипит.
— Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.
— Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня-завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»
Елена засмеялась, а в смехе билась и звенела слеза. Дед Мохрин крякнул, засопел, полез за кисетом: «Отправляла, так на человека похож был, а кого бог возвернет? Лечат уж который месяц и все не вылечат».
Дед, скрывая смятенность за своей излишней озабоченностью, кряхтел и вздыхал, выколотил трубку, почвыркал пустым чубуком, слизал с губ сладкую горечь табачной смолки и вдруг почувствовал в своих ладонях что-то теплое и тугое. Поверил и не поверил, смутно догадываясь:
— Что ты, Елена?
— Возьми, Михей Егорыч. Возьми.
— Восьмушечка махрицы. Ну эко ты. Да у меня, Елена-голубушка, и денег таких нету, чтоб с тобой расчесться.
— Бери знай. Говорю вот, Николая моего не прогляди. Может, и впрямь на каталочке… Он такой-то, Михей Егорович, почему стал? Попервости, как его угнали, письмо напишет, ровно как наплачется на моих руках. Наревусь и я с ним. Наревусь, а на сердце отпустит. Полегчает. Ближе он мне был в те поры. А потом что-то с ним изладилось, и не стал о себе писать. Письмо получу, а читать нечего. Жив да здоров. Жив да здоров. Грех судачить, о медали написал, командиром сделали — тоже.
Но прежнего Колюшки нету уж. Он такой-то, Михей Егорович, почему стал?
Дед Мохрин даже отложил в сторону свою трубочку и все вертел в руках, обминал восьмушку моршанской махорки, нюхать принимался, и только от одного ядреного запаха душа старого табакура Мохрина заходилась и замирала, потому и не слышал, о чем толковала Елена под самое ухо.
— Я тебе свое, а ты свое, — обиделась она. — Ты, Михей Егорович, вроде малое дитя с конфеткой, обрадел весь.
— Обрадеешь, Елена-голубушка. Ты на моем-то месте покукуй хоть ночку да покури вот эту чертову плесень… У меня от доброй-то махорки, может, и суставы меньше скрипят. Она, махрица, заместо лекарствия мне. Вот я теперича закурю и на все твои вопросы дам свое рассуждение.
Дед Мохрин слепыми, заученными движениями споро набил трубку, раскурил, распыхал и от первых же затяжек осоловел. Елена опять закашлялась, и сгинула у ней охота говорить с дедом. Вышла на улицу и отправилась в свою каморку. Ей теперь и на людях, и в одиночестве — все было хорошо.
* * *
Пассажирский поезд в город приходит ранним утром, и приехавшие идут мимо мохринской караулки: кто-то налегке, кто-то с чемоданами и узлами, а кто-то совсем пустой, с одним разве заплечным мешком, но снегом скрипит на всю улицу, потому что костыли сверлят дорогу едва ли не до самой земли; бывает, и тихо, на салазочках провезут бывшего воина. Мохрин любит это время. И ночь иссякла, и народ не перемежается: пройдут с поезда, на завод заторопится рабочий люд, поедут, легко громыхая на раскатах, пустые хлебовозки; у проходной хлебозавода начнут ругаться возчики, кому въезжать, а кому ждать; свежей домовитой пригарью вдруг потянет откуда-то. А спустя полчасика-часик побегут ребятишки в школу, пиная по дороге комки льда, обитого с тротуаров, и мерзлые конские шарики.
— Лешаки вы окаянные, нет на вас ни напасти, ни погибели! — начнет костить мальчишек дед Мохрин, а раньше, когда была сила в ногах, гонялся даже за ними: не могла выносить бережливая стариковская душа того, как губит малышня свою обувку. Он и сейчас провожает их руганью и только потом выносит из караулки стремянку, притыкает ее к столбу и поднимается по ней до выключателя. Когда погаснет лампочка, то сразу окажется, что небо-то уже утреннее и отовсюду рассветно подтаяло: синеют улицы, белеют заснеженные крыши домов, и светло дымятся изморозью заборы, ветви акации и тополей, провода, резные карнизы.
В ту ночь пал снежок легкий и теплый. Стужа, державшаяся недели три или четыре, основательно сдала. Перед оттепелью вот и ломало кости у Мохрина. Свои больные ноги старик просто не знал, как и куда положить: он и задирал их выше головы на своей лежанке, и тер шубной полой, и наконец, все перепробовав, выходил на улицу, мел возле магазина — тут немножко и унималась боль. Так же вот, вернувшись однажды в караулку, он вздремнул чуткой птичьей дремотой, а очнулся оттого, что будто кто-то подошел к караулке и сел на скамеечку у стены. Дед Мохрин шаркнул рукавом по заслюнявленной во сне бороде и прислушался: да, кто-то сидел снаружи, совсем знакомо скрипнула скамеечка. Мохрин распахнул двери, а на дворе уже белое утро, и у стены на низкой скамеечке сидит солдат, маленький и узкоплечий, держит на коленях тугой, как взбитая подушка, вещевой мешок.
— Дедушка Мохрин, испугал ты меня.
— Да кто же это? Не признаю чего-то. Колька, дак опять не Колька.
— Ну какой Колька! Шура я, дочь Михаила Мурзина.
— Лександра, что ли?
— Я самая, дедушка. Александра.
— Лександра, Лександра, — уточнил дед Мохрин и зачмокал губами, не веря и удивляясь встрече. — Откуда же ты, Лександрушка? Ведь тут слух был, будто убили тебя.
— Убивали, дедушка, да ожила.
— А моего с концом припечатали… А может, возьмет да так же и объявится? А?
— Объявится, дедушка. Убивают далеко не всех.
— Не всех?
— Не всех.
— Ну дай тебе господь здоровья. Ты бы зашла в тепло.
— Посижу здесь. Спасибо.
— А теперь-то ты как, по ранению же?
— Ноги у меня отекают.
— Ноги ежели, дак это, не доведи господь, хуже всякого ранению. А Елена, Колькина-то матерь, тоже свово ждет. Сулился вроде домой.
Шура обеспокоенно встала и, загораживаясь от деда Мохрина своим мешком, спросила не сразу:
— Что же он, Николай-то?
— Кто знает, Лександрушка, не пишет. В госпитале он теперь, и лечат его, да никак, видно, не могут вылечить.
— Пойду я, дедушка Мохрин. А ты заходи в гости.
— Я зайду. Я зайду, Лександрушка. Я люблю по гостям шастать. Хорошо примете, так и еще загляну. Памятешку, скажи, совсем отшибло: где угостят, туда и сызнова тянет. Не встречали тебя?
Дед Мохрин проводил Шуру до угла, а потом догадливо смотрел ей вслед. Лямки легкого мешка, по всему видать с бельишком, она закинула за одно плечо и шла с вальяжной женской неловкостью. «Эко зад-то оттягивает — навроде как беременная», — удивился дед Мохрин и вспомнил притомленное, расплывшееся лицо Александры, вспомнил, как прятала она свой живот за мешком, хмыкнул уж совсем определенно.
С год уже будет тому, а может, и больше, так же вот шел с поезда матросик с обтесанными скулами, выпитый добела госпитальным покоем, и пустой рукав нес с левой стороны. Рукав был заправлен под широкий флотский ремень. Постучался матросик к Мохрину в караулку, достал из кармана залитую сургучом бутылку, ударил ее дном о пятку валенка и вышиб пробку. Помнится, в караулке запахло едко-хлебным, настоящей неразведенной водкой. Матросик лил водку в рот, как в воронку, крупно и емко глотал. На донышке деду оставил.
— Катай, старик. Припас я эту скляночку для смелости. А то, боюсь, заплачу. — Матросик вытащил из-за пазухи бескозырку с лентами и якорями, расправил ее на колене, надел, разбойно блестя глазами: — Теперь я при форме, дед. Верно, толкуй?
— А вещички где твои? — поинтересовался дед Мохрин, глядя, как матросик силой запихивает в карман свою шапку-ушанку.
— Все мое хозяйство пошло за бутылку. Невелико было оно, хозяйство. Ножичек еще пошел в придачу. Вот ножичек жалко. Бывай здоров, дед. Бывай здоров. — Матросик осадил бескозырку до самых бровей и вышел. Скошенное плечо у него висело ущербно и мертво.
Дед Мохрин почему-то вспомнил безрукого матросика, когда проводил Шуру Мурзину; и без руки — что же теперь. «Зато Лександрушка-то не проста вернулась. Ах ты, ягодка Лександрушка. Мы, мужики, всю жизнь нашу в солдатиков играем, так бабам всю жизнь порожними и ходить? — Дед Мохрин озабоченно пососал остывшую трубку, скудно плюнул на снег. — М-да, к одной быстро липнет: прошла мимо мужика — и взялась; а другая нет, другой вот через фронт пришлось брать свое. Как ты ее ни суди, бабу, а весь белый свет на ней держится. Через фронт так через фронт».
Дед Мохрин запер караулку на замок, подергал его и пошел домой. Десятка шагов не ступил — идет Елена: в плюшевом жакетике, в новой зеленой юбке, какую дед Мохрин на ней и не видывал, а шаль совеем не по старушечьи повязана, высоко. Одно теперь интересует Елену, с того и начал дед Мохрин:
— Едет все народ, Елена. Едет. А твово пока нету. Жди давай. Жданное-то дороже. Лександра с нашей улицы приехала. Ты, поди, не знавала ее…
— Не Мурзина ли?
— Мурзина.
— Да ты что, дед, ай сам видел?
— Говорил с ней. Вот тут она на скамеечке и сидела.
Елена растерянно и беспокойно мигала своими остолбеневшими вдруг глазами.
— Что же она, дед?
— Да ничего девка. Ноги, жалуется, отекают. Потому, видать, ее и списали. И еще бы навроде…
— О Коле она ничего… Ничего она о Коле не спрашивала?
— Спросила. Как же. Домой, мол, сулится?
— Спрашивала, выходит. Ну слава тебе господи, царица небесная. А он, родимый-то, в кажинном письме о ней пишет. Спрашивает. Да ведь она, погоди-ка, убитая была. Полноте уж, Михей Егорович, ее ли ты видел?
— Ты что, Елена, прицепилась ко мне из-за этой Лександры? Прицепилась ты ко мне, как собачонка к нищему, извиняй на слове.
— Да и то правда, Михей Егорович. Ступай-ка, ступай. Да и я побегу — вон хлеб привезли. Ступай-ка, ступай.
Елену будто на руках несли, не чуя ног, на магазинное крылечко вознеслась. Бабы, пришедшие получать хлеб по карточкам, расступились перед ней. Некоторые даже поздоровались, Елена не слышала — скрипел в ушах сухой, но ласковый голос Мохрина.
Так и работала Елена весь день словно в бреду, оглохшая и ослепшая для окружающего мира. Ей все блазнилась Александра с подвитыми кудряшками, которыми она всегда опахивала все вокруг и от которых веяло сладким одеколоном.
Но Шура к Охватовым ни днем ни вечером не пришла — напрасно томилось в деревянном шкафчике собранное для нее Еленой угощение. Елена из своих скудных запасиков муки и масла напекла блинов, зная, что Шура любит блины немного пригоревшие, когда они ломко хрустят на зубах. До ухода в армию Шура частенько и запросто бывала у Елены, забежала и вечером уже перед самым отъездом, вся в слезах, в армейской шапке, которая плохо держалась на ее рассыпающихся волосах. Шура то и дело снимала шапку, встряхивала своими наодеколоненными кудряшками, вновь надевала ее, улыбаясь сквозь слезы. На улице под окнами пересмеивались подружки ее, и по всему было видно, что Шура нетерпеливо довольна своим отъездом и своими подружками.
После первой беременности Шура отяжелела немножко, округлилась, и Елена, глядя на нее, радовалась за сына, что бог послал ему справную невесту. «Теперь вот в солдатчину-то ей не ходить бы. Ой, не ходить, — томилась Елена, опасаясь. — Кругом одно мужичье, а она бабочка видная — от одних глаз грех понесешь…» Но Шуре ничего не сказала, перекрестила молча и оплакала как родную. И потом, когда бы и сколько бы ни вспоминала Шуру, всегда думала о ней не иначе, как с осуждением. С тем вот и дождалась ее возвращения.
Вечером, прибрав и протопив магазин, Елена не вытерпела и отправилась к Мурзиным сама, убежденная, что Шура не пришла в гости с трудной дороги, а может, и хуже того — нездоровится. «А так разве удержали бы ее?» — рассуждала Елена и прикрывала полой узелок с блинами.
Два окна в квартире Мурзиных ярко светились, заледенелые стекла ломали, крошили свет, вспыхивали блестками, тягуче мигали. Третье окно — Шурина горенка — освещалось изнутри слабо, видимо из общей комнаты была отворена дверь. Елена прошла мимо окон, потом вернулась, чутко высматривая в наледи на стеклах прогалину, через которую можно бы заглянуть внутрь. «Может, гостей созвали, а я здравствуйте к вашему застолью», — тоскливо думала Елена, глядя на бельмастое окно Шуриной горенки. Она уже согласна бы вернуться, да ноги несли ее и несли.
Во дворе дома Мурзиных размещался конный двор горкомхоза, и по-зимнему холодно пахло лошадьми, сеном, навозом. На поднятых оглоблях выпряженных саней качался фонарь, а под ним кто-то темный пешней обкалывал лед у колодца. За санями, в глубине двора, переговаривались.
Подойдя к крыльцу, Елена увидела женщину в ватнике, которая собирала с перил какие-то вымороженные постирушки. Дом большой, жильцов в нем много, и Елена без внимания, опустив голову, стала подниматься на крыльцо.
— Елена, ты навроде?
— Сватья Августа! Эк, свету-то у меня в шарах. Лечу. Здравствуй-ко, сватья Августа. С гостенькой тебя. С возвращением. — И растерялась: не больно ли обрадела? — Шура-то, она, думаю, не больна ли?
— Не ко времени ты, — вздохнула задавленно Августа, не назвав Елену, как прежде, по-родственному сватьей, и опередила ее на пороге сенок. — Ты уж вдругорядь, Елена-матушка. Врач к ней пришел.
— Да что хоть, сватья Августа?
— Скажут вот. Сказать должны. — И, сознавая, что не ответила на вопрос Елены, заколесила, не умея лгать: — Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, да хуже хвори. Ну врач вот…
— Сватья Августа, ведь она, Шypa-то, обрадуется, что я пришла. Я вот ей блинчиков… — Августа хотела что-то сказать, по Елена не дала и слова вымолвить. — Из одних местов они. Шура с ранеными, а мой-то опять раненый. Уж хоть немножечко-то знает же она. Я, сватья, одним глазочком… Уж как она, бывало, поглядит, сватья Августа, уж поглядит как, ну ровно вот Колюшкин взгляд. А съездила-то она…
— Елена, да ты вроде беспонятная какая. Человек, можно сказать, совсем не в себе. Что уж ты так-то…
— Спасибо на ласковом слове, сватья Августа. Не обессудь тожно. Я, может, и верно, не с пути что… Но хоть гостинец, сватья Августа. Гостинец как хошь. — Елена положила свой узелок на леденелые тряпицы, которые держала Августа коченеющими руками.
Августе не хотелось принимать и гостинец, но, чтобы скорее отвязаться от Елены, не стала перечить, а уловив теплый запах блинов, растрогалась.
— Что мы-то, Елена-матушка? — всхлипнула она затаенно и завыла тоненько. — Мы-то при чем…
Елена опять дважды прошла мимо окон и начала обдумывать слова сватьи Августы: «Мало ли у нас, у баб. Не болезнь, а хуже хвори». «Это неуж? Да околеть мне — что это я грешу?» — осудила себя Елена за дурные мысли о Шуре, однако догадка не только не исчезла, а все больше крепла, когда Елена вспомнила, как растерялась сватья, как зло и виновато путалась, объясняя и не сумев объяснить болезнь дочери.
За дорогу Елена передумала все, и опять ей стало хорошо оттого, что не вязались в ее голове худые мысли о Шуре. И чтобы окончательно рассеять свои сомнения, решила зайти к Мохрину в караулку, повыведать у него, не приметил ли он чего особенного за Шурой Мурзиной. «Чего он, старый, мог приметить? Я это все навыдумала».
А дед Мохрин, завершив очередной обход магазина, приткнулся в углу и слишком поздно заметил Елену. Заправляя полы шубенки, отворачивался, сердито сопел.
— Подгноил зауголье-то, — рассмеялась Елена и прошла мимо.
Уж только через две недели здесь же, в магазине, от баб Елена узнала, что Шура Мурзина вернулась домой «в тягостях» по шестому месяцу.
Запертую изнутри дверь Елене открыла заведующая магазином Ира Туркова, молоденькая девчушечка, полногрудая и с тонкими строгими губами. В руках у Иры были накладные, и она, вернувшись к прилавку, стала читать их, перекидывая разношенные колесики старых счетов. На залощенном подоконнике, обкусывая заусеницы на коротких пальцах, сидел возчик хлеба Тимофей Косарев. Елена прошла в дверь за полки, выставила в складе деревянный щит, закрывавший окошко, надела свой истертый до дыр буханками халат и вернулась в магазин. Косарев, увидев Елену, готовую принимать хлеб, встал с подоконника, громко хлопнул по прилавку своими затвердевшими кожаными рукавицами.
— Ирка, ох нагреешь ты не одну душу, потому как у самой ни людям, ни бумагам нет веры. Принимай, говорю, или я уехал в двадцатый. Хлебушко на морозе быстро легчает, а мне походу вовсе давать перестали. Ежели я буду ждать, пока хлебушко остынет в экспедиции, вам его до вечера не видать.
Ира совсем подвернула губы, в сердитом вздохе тяжело подняла грудь. Ей противен был Косарев, хроменький и коротконогий, низко подпоясанный изопревшим ремнем, противны были Елена, бабы, с постными лицами ждавшие открытия магазина. Иру давно уже изнуряют одиночество и смутная боязнь утерять материнство. Чуть оставшись наедине, она плачет, совсем не утоляя слезами душу. Ей бы с кем-то поговорить, но только не с подругами, которые и без того знают больше, чем она может поделиться с ними.
Осенью в школе, где училась Ира, разместили госпиталь. Ире совсем не по пути, но она ходила и на работу и с работы мимо школы, чтоб хоть мельком увидеть раненых. Когда ей улыбались или махали из окон стриженые, в бинтах и застиранных больничных халатах бойцы, она весь день жила какой-то неясной надеждой, минутами радуясь, а минутами остро мучаясь своей тоской. Однажды утром, проходя мимо высокой чугунной ограды школы, Ира услышала, как кто-то окликнул ее. Она остановилась; по ту сторону ограды, держась белыми, будто бы прополосканными в щелоке руками за чугунный узор, стоял раненый, прижимая локтями к бокам своим новые костыли.
— Катя, родненькая… — Ира подошла к ограде, и боец вдруг заторопился с жалкой улыбкой — Катя, родненькая, брось письмо в почтовый ящик. Я мамаше в Уфу написал, где нахожусь. Ну вот, а через нашу почту пойдет — все вычеркнут.
У бойца крупный с горбатинкой нос, крупные ограненные губы и широкий раздвоенный подбородок. По лицу угадывалось, что это крепкий и сильный человек, но раны измучили его, и потому глядел он своими глазами по— детски беспомощно. У Иры от его глаз сжалось сердце. Она взяла письмо, а боец бережно обнял ее задержавшуюся руку своими захолодевшими на чугуне ладонями и подержал их с мольбой и лавкой.
— Тебя Катей зовут?
— У вас теперь все Кати. Так-то уж и Катей, — не обиделась девушка. — Свое имя есть. Ира.
— Ирочка, ягодка моя, — прицепился раненый к разговорчивой Ире. — Родненькая, приходи вечером к нам сюда. Сверточек белый возьми под руку, и через проходную тебя пропустят как нашу санитарку. А уж если спросят, скажешь, к лейтенанту-де Костикову. Это я, лейтенант-то Костиков. Я ждать буду, Ира.
— Вот так и разбежалась, — тряхнула Ира челочкой и пошла не оглядываясь, уж верно зная, что не сумеет не прийти вечером.
Как в сладком сне жила Ира весь этот день: затуманило ее голову слово «родненькая» — никто еще не называл ее так: «родненькая». «Ласковый-то какой».
Разваливая буханки на свежие с кисловато-сытым запахом четверти, Ира отвешивала суточные пайки и не поднимала глаз от весов, не хотела видеть баб и старух, ругливых в толпе и покорных, льстивых у прилавка.
К вечеру, когда на полках все буханки можно было пересчитать по пальцам, Ира со скрытой радостью объявила:
— Не стойте больше, хлеб весь тут.
Магазин поднял крик, дети откуда-то взялись — заверещали, захныкали. Длинноротая Налимова, в мужнином пальто с перешитыми почти под пазуху пуговицами, прорвалась, прямо к прилавку, отворила свой рот широко и нескромно:
— По знакомству небось половину-то оставила? Знакомство у хлебушка завелось. Вишь, ряшку-то обвеселила. Ведь слышали, бабы, смехом же она сказала, что хлеб весь?
Сварливый старушечий голос поддакнул, беззлобно совсем поддакнул, по привычке кого-нибудь есть поедом:
— Сытая. Небось о мужиках только и заботушки.
— Постыдились бы, девчушечка еще совсем.
— Шапкой не сшибешь, хе-хе.
— Эк, налил опять зенки-то.
А Налимова требовала свое:
— Вынь из-под прилавка! Вынь!
Елена Охватова, пришедшая убирать магазин, только что вымела под прилавком и крошки собрала в мешочек, потому решительно поднялась на Налимову и двумя словами срезала ее:
— Залезай — гляди.
— А я не какая-нибудь, чтобы доглядывать. А карточку мне отоварь.
Скандальный голос Налимовой всю очередь заразил криком: кто-то бранил Иру, кто-то войну и порядки, кто— то за хлястик тянул от прилавка Налимову, чтоб под шумок не получила хлеба без очереди. Налимова люто отмахивалась, как от собаки, но, боясь потерять хлястик мужнего пальто, подалась назад, и тут же перед нею сомкнулись спины, совсем отодвинув ее от прилавка. Налимова, только что широкоротая, с острыми злыми скулами, вдруг присмирела лицом, собрала на губах горечь-улыбку и втихомолку заплакала, засморкалась.
Ира развесила последние булки, собрала еще кому-то куски и обрезки и, как делала всегда, прямо на глазах покупателей сняла халат, бросила на опустевшую нижнюю полку и залезла обеими руками в ящик с грязными, замусоленными рублями и трояками. Боже мой, в каких карманах они только не бывали, какие пальцы не брали и не ощупывали их! Собирая на ладошке пачку из трояков, Ира чувствовала: они так засалены, что из них, как выразилась Елена Охватова, можно варить мыло.
Пока Ира готовила кассу, Охватова вытурила из магазина рассерженных и орущих покупателей, закрыла дверь на крючок и, ослабевшая вдруг, опустилась на подоконник, где обычно утром сидит возчик хлеба Косарев. Ей надо топить печи, мести и мыть полы, а она с наступлением в магазине тишины совсем обессилела и сидит бездумно, не то улыбаясь, не то глотая слезы.
— Ты что сидишь, тетка Елена?
— Да и впрямь, что это я сижу?
— Ты какая-то другая вроде, тетка Елена.
— Другая, девонька. Другая совсем. — Елена хотела пойти растапливать печи, но заговорила, заговорила, помогая себе куцыми, но горячими жестами: — Вот сдается мне, Ира, Николушка мой завтра придет. Все мои мысли и приметы на то падают. И вот сон я видела. Будто это я иду паровым полем, а оно, скажи, все взялось золотой сурепкой и все зыбится, клонится, а то заходит, и так меня всеё залихоманило. Села я будто на межу, легла, и вся моя боль — книзу, книзу, а потом отпустило — и нате, из подола крик. Пробудилась я, и пади мне в голову: да это ведь таким же летом у меня родился он, Колюшка-то, когда засуха была у нас, и, скажи на милость, заглохли у нас в то лето все посевы от сорняка. Осот да сурепка…
— Тетка Елена, я хочу в госпиталь к раненым сходить. Ты халатик-то мой с поясочком постирала?
Елена не сразу поняла, о чем ее спрашивает Ира, а поняв, обиделась, что девушка не слушала ее. «Да что она понимает?»
— Халат, говорю, чистый надо, тетка Елена.
— Не глажен он.
— Принеси какой есть. Да ты поскорей с уборкой. Что-то и не торопишься сегодня.
— Тороплюсь, Ира. Кажется, весь день бегу куда— то, никакого покою не знаю, а дело — правду говоришь, — дело между рук, вроде вот как вода.
— Да ты затопляй, тетка Елена. И мешаешь мне. Обсчитаюсь вот.
Но деньги считать Ире мешали ее собственные мысли, сбивчивые, о лейтенанте Костикове, у которого странное имя Серафим — она прочитала на письме. И это какое-то мудреное имя, и его с горбинкой нос, и его холодные, как лед, показалось ей, всю ее обнявшие руки решили за Иру все.
Было уже часов восемь, когда Ира с рук на руки передала магазин деду Мохрину и пошла домой, но опять— таки окольной дорогой, мимо школы, еще надеясь, что в самый последний момент передумает встречаться с Костиковым или отведет кто-то ее от этого неверного шага.
Стоял слабый морозец, и в теплых белесых сумерках совсем не хрустел снежок, а на отвалах у электростанции вагонетки, опрокидывая огненный шлак, звякали задавленно, мягко.
У старинной чугунной ограды школы Ира, волнуясь, замедлила шаг и, как утром, услышала, что ее окликнули. Думала, показалось, и оглядываться не хотела, да оглянулась.
— Ира. Добрый вечер. Я уж думал… — И радость, и тоска ожидания в голосе Костикова отозвались в душе Иры тоже приятным облегчением. — Родненькая, тут за углом калитка — она, оказывается, не заперта. — Он заскрипел костылями по ту сторону ограды, и Ира вернулась к углу, вошла в калитку. Встретились. Он признательно поглядел на белый сверток в ее руках и, качнувшись к ней на одном костыле, дохнул в щеку здоровым табачным теплом: — Мы тут прогуливаемся, а иногда сидим в санитарных машинах…
— Вы не близко, не близко.
— Родненькая, вы идите за мной — я должен где-то сесть, — сказал он, тоже переходя на «вы». — Я долго ждал вас. — Он тронул ее плечом, приглашая идти с ним, но она опять отстранилась:
— Да не близко-то, не близко.
— Да что вы! Мне, Ира, сесть бы надо. — И он, не ожидая ее и не зная, идет ли она за ним, пошел, волоча левую забинтованную ногу, обвисая на костылях. Она постояла в нерешительности и пошла за ним, приятно вспоминая его табачное тепло на своей щеке.
А Костиков подошел к санитарной машине, сел на железную ступеньку перед кабиной, костыли прислонил к гнутому крылу. Ира отказалась сесть с ним и даже близко к машине не подошла. Стояла в сторонке, вертела подшитой пяткой валенка молчаливый податливый снежок.
Теперь они не знали, о чем говорить.
— Вы бы о письме спросили. Может, я его выбросила.
— Вы хорошая. Разве я мог другой доверить?
— Откуда-то и хорошая.
— Ирочка, родненькая, ну подойдите поближе. Родненькая. Ну!
— Я и так слышу.
— Костыли эти проклятые…
То, что он назвал ее хорошей, взволновало ее, и она хотела, чтобы он еще сказал что-то такое же.
— Как же вы могли мне доверить?
— Боже мой, Ирочка, да я человека на пушечный выстрел различаю. Мне тут в госпитале ни одна сестричка не нравится… Йодом да хлоркой ото всех пахнет, а вы другая.
— Чем же я другая-то? Врете вы все.
— Да ведь мы с вами встретились и разошлись, зачем же мне врать. Говорю, что есть. Прошли вы мимо, и не мог я вас не приметить. — Говорил лейтенант искренне, и она чувствовала это.
— Мне уже пора идти.
— Дайте хоть руку — холодно ведь вам.
— Мне уже пора идти, — слово в слово повторила она.
— А что бы вам не сказать прямо, что противны вам мои костыли? Конечно. Только не надо лгать. И жалеть тоже. У меня, может, и ногу к черту отпилят да привяжут полено. Тогда вы небось уж совсем не подойдете. Конечно…
— Да что это вы? — растерялась вдруг Ира, прижала свои рукавички к груди и сделала шаг к машине, но тут же отступила: от здания школы кто-то валко шел, направляясь к калитке, и еще издали начал ругаться не то женским, не то мужским сиплым голосом:
— Калитку опеть отчинили.
И только тут лейтенант вспомнил, что калитка осталась распахнутой настежь, стал подниматься, взял костыли и не сразу приловчился к ним воспаленными подмышками. Ира успела выйти за калитку и стояла по ту сторону ограды, отвернувшись, а хромой, нестроевой службы боец возился с ржавым замком и ворчал простуженным голосом:
— Ходют здеся, а ну как сам Марк Павлович: разнесет — вот и вся любовя.
Лейтенант торопился и потому шел медленно, боялся, что Ира уйдет не дождавшись; но она не ушла, отуманенная обидно-горькой и по-молодому обнадеживающей слезой.
У него с непривычки болели плечи, да и ногу он, видимо, потревожил; налег грудью на узоры ограды, отдышался сперва.
— Вы на меня обиделись? Родненькая, я не хотел обидеть вас. Конечно, спасибо, что пришли. А мы увидимся еще? — спросил он и, разглядев ее открытые навстречу глаза, мокрые от слез, проникся к ней признательной лаской, заговорил горячо, совсем не понимая своих слов: — А вы завтра придете опять? Придите пораньше…
— Раньше-то я не могу, — в тон ему сказала она и подошла к ограде. Лейтенант по ее варежке скользнул пальцами в Ирин узкий рукав, обжег ей холодом всю руку, а по плечу и спине у нее хлынул зябкий жар. Она опять испугалась и отняла свою руку, жалея лейтенанта и чувствуя вдруг перед ним какую-то неосознанную вину.
— Я приду завтра. Может, и пораньше. А теперь уж мне некогда.
Он жестко и памятно сдавил ее пальцы и забыл о боли в своей ноге. Но когда ковылял к школе, то чувствовал себя совсем разбитым, а в тамбуре почти лег на стертые ступеньки, далеко разбросав костыли по цементному полу. Хромой боец, обрубавший топором наледь в дверях, осудил его:
— Рано ты, молодец удалый, на обнюх-то вышел. И ждать жданки съедены. Эх-ма!
А Костиков отдохнул немного, собрал свои костыли и загрохал по коридору, полный нового, горячего любопытства к завтрашнему дню, который не замкнется болью, нежными сестрами и пугающими мыслями о костылях.
Но на другой день Ира часа полтора прогуливалась вдоль ограды и не встретилась с лейтенантом. Не было его и в следующие дни, а недели через полторы высторожила хромого бойца, и тот сказал ей, что дела у Костикова плохи и его отправили в Свердловск на повторную операцию. Ира шла домой и обливалась слезами, жалея родненького лейтенанта, жалея себя, будто обманутую кем-то, казалось ей, на всю жизнь.
Все события жизни вкованы одно в другое, как звенья одной бесконечной цепи. После разговора с хромым бойцом Ира не спала всю долгую ночь, кусала в отчаянии пальцы, что не запомнила домашний адрес лейтенанта, утверждалась в намерении съездить к нему в Свердловск, но где она будет искать его там? Вертела Ира горячую подушку под щекой, примачивала одеколоном опухшие подглазья и уснула нечаянно только тогда, когда надо было уже вставать.
Почти на час позднее прибежала на работу. Возчик хлеба Тимофей Косарев даже с головки саней не слез возле запертого магазина. Остановился, правда, черешком хлыстика пощелкал по голенищам обсоюженных валенок и под ругань баб, собравшихся на крыльце, тронул лошадь. В щели зеленого фанерного ящика валил хлебный пар; на карнизиках гнутой крышки оседала белая изморозь.
Бабы готовы были наброситься на Иру у пустых прилавков, если бы не татарин Садыков. Гафару Садыкову перевалило за призывной возраст, но он крепок, бодр, не курит, не пьет водки и всем этим гордится перед бабами. На мягком, с жирной кожей лице его не растет борода, и, как бы скрывая свой мужской изъян, Садыков вечно таит улыбку в пухлых растянутых губах, будто обо всех знает что-то неловкое, тоже изъянное. Он пришел в вытертой заячьей шапке и в черном оборчатом полушубке с низкой талией, протиснулся в магазин, нашел в запутанной очереди последнего и взгромоздился на прилавок, как-то расплывшись по нему весь.
— Сиди, толстомясый, пока Охватова не турнула, — сказали бабы незлобиво и позавидовали его жене Кариме, которой легко живется за спиной мужа, потому она и беременеет каждый год, хотя ей уж за сорок.
Гафар не охоч до работы и будет сидеть хоть полдня или весь день, опревая в меховой своей одежине. Направляясь в магазин, он достал из почтового ящика, прибитого к воротам, газету «Уральский рабочий» и сунул ее в карман. Сейчас он прочтет ее от передовицы до объявлений. Как только Садыков зашуршал газетой, говор в магазине покачнулся, пошел на убыль, только у переднего прилавка по-прежнему перекипал шум, но и там зашикали друг на друга. В городе с нехваткой электроэнергии радиоузел работал с большими перебоями, и люди повсеместно ловили каждую весточку с фронта. Гафар со значительной медлительностью развернул газету и, увидев важное сообщение, заерзал по прилавку, даже шапку сдернул с низколобой плоской головы. Но перед тем как читать, хорошо сознавая, что все внимание людей принадлежит ему, сказал с осуждающей улыбкой:
— Больше всего женщину старит злость и ругань. — Татарин насупился, совсем заважничал: — Нехорошо, бабы. Любить надо дыруг дыруга.
— Хватит учить-то. Слез бы с прилавка-то. Вымостился.
— Читай-ка, Гафарушка. Читай. Ну ее к лешему, она тут всем надоела.
Садыков снисходительно улыбнулся и стал читать сводку, сильно и твердо сжимая слова:
— «От Советского информбюро. Из вечернего сообщения.
В течение минувших суток наши войска в районе Сталинграда и на Центральном фронте, преодолевая сопротивление противника, продолжали наступление на прежних направлениях.
В районе города Сталинграда наши войска вели наступательные бои и продолжали уничтожать окруженную группировку противника. Попытки фашистов вырваться из котла полностью провалились.
Северо-западнее Сталинграда наши войска продвигались вперед и заняли десятки населенных пунктов.
За время наступления под Сталинградом и на Центральном фронте наши войска взяли в плен 174 тысячи солдат и офицеров противника и уничтожили 169 тысяч».
Гафар Садыков почти спустил с плеч жаркую шубу. На груди и плечах черная сатиновая рубаха лоснилась от пота. Багровое, разопревшее лицо его обвисло, но для баб был он сейчас добрым пророком.
В другое время Елена Охватова потурила бы его, расплывшегося по прилавку в своей одежонке, — черт знает где его не носило, — но на этот раз плаксивыми глазами глядела на плоскую голову мужика, на его маленькие желтые ручки, державшие газету. А Гафар Садыков читал дальше, значительно подняв побитые брови:
В непогоду серою шинелью,
В дождь и в бурю укрываюсь я.
На привале мягкою постелью
Служит мне походная моя.
Бабы слезно засморкались, зашмыгали носами. Притихли. Елена Охватова будто уж в тумане совсем увидела, как задрожали реснички у Иры Турковой, которая, казалось, была всегда равнодушна ко всему, что творилось по ту сторону прилавка. «Милая ты моя, — всхлипнула Охватова, вспомнив своего Николая, потом Шуру Мурзину, сторожа Михея: редкого не осиротила война, а в горе человек мягче, беседливей. — Теперь все станут добрее друг к другу. Горя-то, батюшки, на сто лет вперед зажито. Милая ты моя», — думала Охватова, все глядя на Иру и чувствуя в груди какую-то теплоту.
А вечером в каморку к Елене ни с того ни с сего пришла сама Ира. С порога, не сняв даже рукавичек, приминая розовым подбородком длинный мех лисы-огневки, радостью облила хозяйку:
— По пятницам — уж такой, видать, поезд — всегда много приезжает раненых. Я пойду завтра к поезду и погляжу Николая.
— Ай ретивое, Ира, что сказало?
— Тебя жалко, тетка Елена, может, я вещунья.
И убежала. Елена до прихода Иры вязала носки из пряжи, в замешательстве сунула рукоделье куда-то. Дивясь над собой и поругиваясь, искала его, а в душе все шептало и шептало затвержденное: «Милая ты моя. Милая ты моя».
Потом вдруг спохватилась: да как же она, девчушечка, узнает его, Николая-то? Ведь она же его ни разу не видела. Хоть одевайся да беги за ней. «Узнает, узнает, он приметный из себя, кто его не узнает, — вдруг обнадежилась Елена и даже занеслась: — Его всякий узнает — мой ведь он».
Обмануло Иру сердце-вещун: не приехал Николай ни в пятницу, ни в субботу. Но Ира каждое утро ходила на вокзал, затаенно живя своим ожиданием.
Крещенские морозы пали своим чередом — в канунную неделю перед Новым годом. С ними пришли туманы, улеглись ветры, и в недвижном воздухе легкий куржак за одну ночь забинтовал каждую веточку на сквозных тополях и березах, выбелил заборы, стены домов, щедро законопатил пазы и щели в недоглядных вдовьих избах, оттянул чуть не до сугробов провода и задавил их полевые волчьи напевы. Заиндевелые бездомные кобели будто в муку совали свои голодные морды. Ночи стояли дремучие, белые, вымороженные. В самую глухую пору с осадным грохотом лопался на Туре лед, трещали деревья, спеклись до звона сугробы и замети, каменели, будто кирпич после обжига.
Поезда окончательно выбились из графика. Пассажирский на Конду стал опаздывать уже не на минуты, а на часы. Наверстывая время, не стоял у занесенного перрона и трех минут, но паровоз, казалось, трудно, исходя паром, отдирал потом вагоны от стальных рельсов. Железные суставы поезда будто намертво смерзлись, визжали, и белые вагонные окна трогались в темноту совсем нехотя. На обледенелых ступеньках и скользких просквоженных поручнях повисали безбилетники, на ходу забивая просквоженные тамбуры. Настывшие колеса чакали сухо, как деревянные, и хвостовой красный фонарь скудно кровоточил сквозь белые сувои.
Острый морозный воздух быстро выхватывал у приехавших прокуренное тепло запертых вагонов. Люди торопились к вокзалу, впопыхах рвали утяжеленные буферной пружиной двери, ожигались и крякали. Но в вокзале чуточку разве было потеплей: ломило в носу от холода, занесенный на ногах снег не таял на цементном полу, окна слезились наледью. Только в буфете, освещенном единственной лампочкой-мигалкой, немного пахло жилым. За пустыми столами сидя спали. А рядом ходили, толкались, ругались, курили и хлопали дверью с блоком, веревкой и обрезком рельса.
Ира прошлась по опустевшему перрону, постояла, подышала на щепотку замерзших пальцев. Начесанная над бровью прядка волос богато искрилась снежным инеем, ресницы и рыжий воротник совсем побелели. Прострелил мороз и валенки. Она уж совсем собралась бежать домой, когда увидела, что из темноты мимо багажного сарая неуверенным шагом прошел рослый военный и, опираясь на палочку, скрылся в вокзале. «Он! — плеснулось Ирино сердце, и жаром окатило ее щеки, руки, колени. — Это он». — Ира уже не сомневалась и, обежав вокзал, вошла в него с другой стороны. Того, с палочкой, в зале ожидания не было: видимо, завернул в буфет, больше деться некуда. Ира потопталась у буфетных дверей, надеясь, что он скоро выйдет, однако в буфет входили и выходили люди, скрипел блок, по изглоданному косяку взлетало и падало железо, а Николая все не было.
Ира начала нервничать. Иней на ее начесе растаял, взмокли подведенные ресницы. Она знала, что стала теперь некрасивой, и готова была заплакать, но чья-то воля заставила ее все-таки перешагнуть порог буфета.
Николай сидел за столом возле самого входа, а у ног его лежал мешок, на мешке — палка и шапка. Шинель была полурасстегнута. Лицом он был совсем бледен, и только вершинки щек слегка прихватил румянец. Ира так долго и неотрывно внимательно разглядывала его, что он тоже стал глядеть на нее, догадываясь, что она его знает.
— Ты! — толкнул он спавшего на соседнем стуле ремесленника в тонкой холодной шапке. — Ты пойди погуляй. Покури, говорю, сходи.
Ремесленник шало спросонья поглядел на лейтенанта и безропотно встал, утирая рукавом шинельки натекшую слюну.
— Садись, землячка. Не узнаю что-то.
— А я узнала. — Ира села, закрыла рукавичкой обожженный висок — неосторожно завивалась вчера горячими щипцами, — продолжала с каким-то детским ненасытным любопытством разглядывать Николая. У него синие материнские глаза, редкие, как у Елены, зубы. — Вот и дождались мы тебя.
«Как в шутке-припевке, — усмехнулся Николай. — Без меня меня женили».
— Да ты хоть кто?
— Я-то? С мамкой твоей вместе работаю. Ведь ты Охватов Николай?
— Да как ты меня узнала?
— Узнала. Вон и зубы, и глаза, да и лоб — все материно.
— Гляди-ка ты, а я-то думал, что меня всего перекроили.
— Домой которые приезжают, бегут с поезда не знай как. А ты сидишь.
— Сижу вот, да. Посидеть надо. Ведь я уж и не думал, что посижу здесь… — Николай споткнулся на слове: не рассказывать же о том, как, подъезжая к дому, выбросил из вагона костыли, как первый раз шагнул без них и едва не упал на перроне — от боли и слабости кровь из носа хлынула. Едва унял снегом. Но не раскаивался — домой надо было во что бы то ни стало явиться без костылей. Уезжал вот с этого вокзала незрячим кутенком, но на своих двоих, а вернулся, сам чувствовал, новым, поднявшимся человеком — и вдруг на костылях.
— Что же умолк-то?
— Тебя как зовут?
— Ирой.
— Так вот, Ирочка, когда нас провожали, здесь играл духовой оркестр. И как тебе объяснить, милая ты моя… Многое забылось, выветрилось, а марш «Прощание славянки», который я услышал тогда своим надорванным сердцем, и до сих пор стоит в ушах. И боль, и тоска, и материно благословение… Я и потом часто думал над этим, как над какой-то мучительной загадкой. Что же это такое, «Прощание славянки»? Терпеливое согласие с судьбой? Решимость на подвиг, на самую большую жертву? Не знаю, не знаю. — Николай заглянул в Ирины глаза и увидел в них то же прежнее детское любопытство — и ничего больше; понял: неинтересны ей его воспоминания, свернул разговор на другое: — Что же ты мне, Ира, ничего не рассказываешь о матушке, о новостях, о житье— бытье?
Ира будто ждала этого, зашевелила плечиками, рукавичкой стала мести перед собой уголок стола:
— Матушка у тебя славная. Работает, бегает, о тебе только и разговоров. Вот работаем с нею. Тебя ждем. Раненых на базаре много. Может, и твои дружки есть. А одна тут в положении вернулась. Мурзина Шура… Да всех новостей не перескажешь. — Даже бровью не шевельнул Николай: не поверил Ире. Однако говорить дальше с нею вдруг стало не о чем, будто погасло что-то в груди, стемнело. А она, чем-то приподнятая, с доверительной близостью положила свою рукавичку рядом с его рукой: — Говорят, какой величины у человека кулак, такое и сердце. У тебя тоже не больно велико, а у меня совсем — закатится, не найдешь.
Ира засмеялась, так и так примеривая свой кулачок к руке Николая, но весело ей было не от этого, а от своего, потаенного, захлестнувшего с головой.
— Ты, Ира, беги! Скажи матушке, что я приехал. А то испугаем старуху.
— Да не из пужливых она.
— Но все-таки. Лучше все-таки предупредить. А я потихонечку пойду: мне же за тобой все равно не угнаться. Ты небось на ногу легкая.
— Да я бы помогла. Вместе уж.
— Нет, нет, Ира, как хочешь, но матушку надо известить, — настаивал он, желая остаться в одиночестве.
И девушка уступила. Она от самого вокзального крыльца всю дорогу бежала бегом, вспотела и только возле будки деда Михея Мохрина опамятовалась, засмеялась над собой легким смехом: «Ну скажи, ум есть? Как собачонка».
Ошеломленная радостью, Елена стала собираться, и чего бы ни хватилась, то и не знала, где взять. А Ира перед линялым зеркалом, все время валившимся навзничь, суетно слюнявила платочек и смывала с глаз подтекшую сажу — жженая пробка стойко въелась в кожу, и глаза стали по-старушечьи унылыми.
Пока собирались да выходили, Николай доковылял до ворот Гафура Садыкова и сел на лавочку между воротными столбами. По бледному лицу его катился крупный холодный пот; ноги горели огнем, и, когда прибежали Ира и мать, он не мог обрадоваться, а только гладил мать по узкой сгорбленной спине и молчал.
После дороги под тихие материнские шаги, под нечаянный звяк посуды и легкий чад пригоревшей стряпни непробудно спал трое суток. Тут же на одеяле стойко валялся кот Пыж с обмороженными ушами, грел Николаю ноги и закрывал лапой свою тугую круглую морду, навораживая холод и непогодь.
По госпитальной привычке Николай все время спал на спине, и белый костистый лоб его, и темные глазницы, и остро заточенный нос напоминали Елене мужа, лежавшего в гробу. Она боялась оставлять сына одного и, когда надо было убирать и топить магазин, просила посидеть с ним Иру. Судя по всему, Ире хотелось быть возле Николая: она и хлебные талоны стала подклеивать здесь, и выручку считать, и готовить кассу, а то и просто без всякого дела могла сидеть у его кровати. Положит ладошки свои на круглые колени и сидит, улыбаясь, будто издалека в гости приехала и любо ей в этих гостях.
Первая неделя для Николая была связана с живыми впечатлениями госпиталя, дороги и встречи с матерью. Но, постепенно обживаясь дома и привыкая, начинал вспоминать фронтовую жизнь; все перебирал одного за другим погибших старшину Пушкарева, рядового Абалкина, Петьку Малкова, Глушкова, Минакова и многих, многих убитых, чьих имен просто не знал, и чувствовал себя виноватым перед ними, потому что остался жить, в свое время не сделал для них что-то самое главное, из-за чего они и погибли. Это была и жалость, и вина живого перед мертвыми.
Но всегда по-иному Охватов думал об Ольге Коровиной и Тоньке, страшно испуганной ранением, когда она, видимо, осознала свою смерть. Он вспомнил их одинаково некрасивыми и страдал от того, что не знал, как определить свое угнетенное состояние. Встречи с Ольгой Коровиной и Тонькой в той трудной жизни пробудили в чуткой душе Охватова много нового и мучительно-прекрасного, и ему было больно за свой неоплатный долг перед ними. Иногда он хотел и пытался думать о них зло, но тут же думал с восторгом и удивлением. Они были освящены в его душе. Ему казалось, что он больше никого не поймет так близко и родственно, как понимал этих фронтовичек.
Он исподтишка приглядывался к Ире и сознавал, что она никогда не станет ему так же близка. Он был уже злопамятен к ней, что она не с тем интересом слушала его рассказ о музыке на вокзале. «Но где же выход?»
Когда ему становилось совсем горько, он думал о Шуре. Она для него все еще была где-то немыслимо далеко, той еще, его Шурой, которую он любил, жалел не переставая и имел право ненавидеть. Ее жизнь на фронте, ее нынешнее положение не заслоняли ее самое от Николая, и он все настойчивее стал ждать встречи с нею. Может, не будет прежнего счастья — кто скажет, может, все повернется в сердце при новой встрече, но он знал твердо, что в душе его нет озлобления, а есть желание добра и прощения.
Пришло утро. Николай поднялся с бодрой, свежей жизнью в глазах и сразу огорошил мать:
— Пойду к жене.
— Ой ты! — Елену будто подстрелили: руки уронила, а потом заискала что-то на отворотах кофты — не то булавку, не то иголку. — И впрямь?
— Да вот сделаю себе клюшку и на трех ногах… — с улыбочкой разъяснил Николай, и Елена не знала, верить ли ему. Смешной стал.
А Николай до обеда выстругивал себе березовую клюшку, потом обжег ее, окомлил и приноравливался к ней, ходя по комнате и увесисто стукая в половицы.
Ушел он надолго. Веселая, как и все последнее время, прибежала Ира, а узнав, что Николай пошел к жене, вдруг расплакалась и плакала исходно, навзрыд какими— то несегодняшними слезами: значит, ей, этой зеленой девчушке, ведомо было больше всех, как жестоко обездолен людской мир.
1965–1975