— Мы, может, поженились! — с вызовом сказала хозяйка.

— Немец вот придет, обвенчает. Будьте здоровы. Мне недосуг.

— Ты что, дядя, уходишь? А я? — всполошился Охватов, залезая в шинель.

— Ты останешься, по-моему, при хозяйстве.

— Вот мое хозяйство, — весело сказал Охватов, натягивая на плечи вещевой мешок, в котором гремели магазины-рожки, набитые патронами, и ручные гранаты, круглые и ловкие, как крупный, обкатанный галечник.

На дворе было светло, когда вышли из избы. Маленькая улочка хутора выводила в широкое поле, и со стороны поля тянуло острым низовым ветром, густо сдобренным холодным дымом и близким снегом. В кустах татарской жимолости, росшей вдоль огорожи, звонко и радостно тенькали синицы, а низкое белесое небо было совсем зимним. Вокруг стояла тишина.

Пока Клепиков выводил лошадь, Охватов и Лиза стояли у ворот. Она, прихватив шаль у подбородка, мигала своими темными печальными глазами, и в ресницах ее копилась слеза.

— У меня ведь, Лиза, жена на Урале, — не к месту подумалось Охватову о Шуре, и он ляпнул совсем ненужное. Потом, чтоб как-то обесценить сказанное, рассмеялся сам над собою, но в прищуре Лизиных глаз уже метнулось непримиримо-женское:

— Я сама солдатка, и за твою жену у меня сердце не колыхнется. Тем более что твоя спокойно отсидится там, а нас на кого вы бросаете? На немца? Потом упрекать начнете, а мы виноватые, а? — Голос у Лизы прервался; она проглотила захлестнувшие ее слезы и по-иному, с покорной печалью сказала: — Ты не терзайся перед женой— то… Вы для нас теперь что пальцы на руке — какой ни возьми, тот и твой. Серая шинелка всех сравняла… Может, и моего где приласкают.

Клепиков с огорожи взгромоздился на лошаденку и выехал на дорогу. Охватов пошел за ним. Они еще жили по своим, родным законам: на ночь прибились к жилью, а с рассветом — в путь прямоезжей дорогой. Им еще было неведомо, что на той земле, где они оказались, уже действовали другие законы: ходи ночью, таись днем, как мышь в норушке.

Не успел Охватов догнать едущего шагом Клепикова, как ветер донес треск мотоциклов — густой, дробный и резкий. Охватов оторопело остановился и только сейчас вспомнил о войне. А из лощинки на гребень дороги выскочили одна за другой пять или шесть машин, не сбавляя скорости, помчались на хутор, поливая его из пулеметов. Под Клепиковым сразу убило лошадь, а сам он кубарем скатился в канаву и, пригибаясь, побежал к кустам жимолости. Туда же, в заросли, метнулся и Охватов, увидев на бегу, как Лиза, все еще стоявшая у ворот, вдруг схватилась за столб и, заметнув голову, присела.

Он не знал верно, что с ней, но по сердцу ударила жуткая догадка. Он пополз по канаве к воротцам, а потом не вытерпел, поднялся и побежал. Лиза лежала ничком на затрушенной соломой дорожке, у крыльца, спрятав лицо свое в ладонях. Охватов опустился на колени и перевернул ее на спину: лицо и руки ее были залиты кровью, а сама она, сжавшаяся и маленькая, вся тряслась и стучала зубами.

— Лиза, Лизанька! Милая, что ты? Что с тобой?

— Федотик мой, Федотик, — испуганно шептала она, поднимаясь на ноги и с горькой материнской мольбой глядя в глаза Охватова. — Федотик мой, Федотик.

Шальная пуля глубоко рассекла Лизе правую щеку и порвала мочку уха, но женщина в горячке не чувствовала боли, а все звала и звала сына. Охватов втолкнул ее в сенки, захлопнул за нею дверь и только сбежал с крыльца, как по дорожке, стенам, окнам и дверям дома щедрой горстью рассыпался пулеметный высев.

— Какая жизнь! Какая жизнь! — безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из-за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:

— Федотика моего, люди!..

Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.

— На тебе! На, на! — выбрасывая из своего мешка гранаты, приговаривал Охватов. — Бери давай!

— Ну, парень, язвить тебя, — прерывающимся голосом шептал Клепиков. — Я думал, ты дал тягу. Думал, бросил ты меня.

А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы — без глушителей — хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.

— Пусть едут, — говорил Охватов. — Пусть подъезжают. Давай. Бить-то по башкам надо.

Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»

Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что-то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно хорошо выспавшийся. Влажные губы у него были мягки и добры, а глаза прятались под навесом каски — их нельзя было рассмотреть. Охватову почему— то показалось, что Федотика убил этот немец с добрым и влажным ртом, хотя тот и стрелять-то не мог, так как сидел за рулем.

Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.

— Ура! Ура! — закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по-дурному:

— Да вы что, в душу, крест, богородицу, да на нашей же земле… да распро… вашу так, в гробину!..

Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:

— Назад! Назад, говорю! Отходить надо — может, спасемся! — И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: — Назад, щенок!..

Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Кленпков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал.

…Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими, изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор, и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами.

Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности.

В маленьком перелеске, обнесенном жердочной изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда-то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя.

XVII

Малков хорошо сознавал, что ему нельзя оставаться здесь, но боль в пояснице, усталость и какая-то апатия сковали его, и он не находил сил, чтобы подняться и идти на позицию. Сзади, мешая вялые слова с мокрым табачным кашлем, кто-то говорил надколотым голосом:

— Что он лежит-то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?

Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло — и ты оглохнешь!»

Он закрыл глаза, и подхватило его куда-то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», — убаюкивал чей-то ласковый голос.

Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «у-ух, у-ух!»

По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:

— Воздух!

— Воздух!

Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону — снизу казалось, на все враз, — летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.

— Караул! — заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.


Не помня себя от страха, Малков приподнял ноги майора Коровина и залез под них головой; были они невероятно тяжелы и, как чугун, придавили голову к неровной земле, что-то острое впилось в щеку. После той бомбы, что сорвала палатку, под шинелью Малкова, по волосам прошелся недобрый горячий ветерок. Боец с нездоровым, как бы надколотым голосом позвал жалобно и безнадежно: «Санитар, санитарчик…» — и умолк.

По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что-то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, пачало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, пад лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что-то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.

— Труба, ребята! — заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. — Труба в дырьях!

— Ой же гад! Вот гад так гад!

— Что-нибудь да придумает.

— Об этом деле уже писали.

Малков вылез из-под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод.

Из-под сорванной палатки выползали раненые, глаза у них лихорадочно горели, повязки были сбиты и залиты кровью.

— Братцы! — завопил кто-то из глубины сада. — Братцы, Захара Анисимыча ухлопало!

Сидевший под яблоней боец с перевязанной ногой, свертывавший толстую, с полешко, цигарку, ни на кого не глядя, сказал:

— Вон что творилось, а Захар Анисимыч сидит и шинель свою зашивает. Нашел время.

От реки по дорожке шла Ольга Максимовна в маленьких сапожках. Малков увидел ее и весь встрепенулся — усталости и апатии будто не бывало, — тоже торопливо пошел навстречу ей, перешагивая через яблоневые ветки, сбитые осколками на землю. Вслед ему боец с перевязанной ногой сказал:

— Ольга Максимовна идет, что она одна-то?..

И закашлялся, задохнувшись: пожадничал с недокура.

Они встретились и какое-то время оглядывали друг друга.

— Ранили тебя? — сказала Ольга.

— Да нет, господь бог милостив.

— А богородица? Не обращался к ней?

— Было, — полушутя, показалось ей, ответил он.

— И у меня было, — совершенно серьезно призналась Ольга. — А здесь ты что?

— Принес… — Он не знал, что сказать, и неумело спрятал от нее свои глаза.

— Кого принес? Коровина? Его, да?

— Я, наверно, виноват, Оля… Из окопа мы вместе с ним вылезли, но он остался…

Ольга не стала слушать его, уже безошибочно определив, где среди множества живых и мертвых мог лежать ее муж, и побежала, еще издали увидев его синие брюки и комсоставскую шинель. То, что он был уже мертв, Ольга тоже поняла издали по ногам, ступни которых были неестественно широко развернуты — носки сапог едва не касались земли. Уже твердо зная, что он мертв, и не веря в это, она упала перед ним на колени, схватила его руку, чтобы найти пульс, но тут же опустила ее, холодную и плохо гнущуюся.

— Вот и все. Вот и все, — шептала Ольга, застегивая на груди его гимнастерку. — Будь все проклято…

— Палатку вашу изрешетили, — сказал Малков, чтобы отвлечь Коровину. — В нее и завернем, а вечером похороним.

— Да, да, его надо похоронить… Со всеми почестями. Боже мой, не уберегли мы его… Раз — и нет человека. Ни шпал, ни академии, ни конспектов… Как все дико!

— Вас раненые зовут, Ольга Максимовна.

Ольга, будто очнувшись от сна, огляделась вокруг, с испугом вспомнила строгий приказ командира полка о том, чтобы немедленно переправить всех раненых на ту сторону, поднялась с колен, закрыла лицо и грудь мужа своей телогрейкой и пошла к палатке, не зная, за что взяться. Вернувшиеся из-за реки санитары уводили и уносили раненых, но их по-прежнему было много,

В передних траншеях начали снова постреливать, а вскоре по всему фронту стрельба так загустела, что слилась в сплошной треск и вой. С огородов лихорадочно зачастили уцелевшие пушки — били они почему-то в сторону промоины. Малков побежал вдоль садовой ограды к деревне, чтобы по ходу сообщения выйти в свою траншею, но услышал за спиной шум моторов, железный хруст гусениц и оглянулся: над каменной стеной ограды, вниз к реке, качались знакомые дуги танков, и иногда показывались вершины башен. «Обошли. Обошли. По саду сейчас выйдут к самой деревне», — Малков бросился назад; когда забежал в гущу раненых, те уже поняли свою обречен— ность и начали хватать его за голенища сапог, за полы шинели:

— Слушай, землячок, а…

— Милый сын, вынеси.

— Помоги, говорю, застрелю ведь!

Малков выбил у солдата винтовку и побежал по дорожке, увидел Ольгу, поднимавшую раненого и подставлявшую свое плечо под его руку. С разбегу он не удержался, налетел на них и сбил обоих с ног. Потом он тащил ее между яблонь, а она кричала и била его по спине своим маленьким кулачком. Когда они переметнулись через пролом в стене, в ту же самую минуту шесть танков, уронив противоположную стену, вошли в сад и открыли огонь из пулеметов и пушек по ползающим по земле, по яблоням, по прямым междурядьям и диагоналям. Пять танков веером пошли на деревню, а один, рыча и дергаясь, начал давить раненых, перемешивая тела их с землей, тряпками, обломками деревьев. Казалось, под огнем и железом ничто живое не могло уберечься, однако тот солдат, что осудил Захара Анисимовича за неосторожность, не только остался жив, но еще сберег бутылку с горючей смесью, принесенную с собой. И когда стальное чудовище, заляпанное человеческой кровью, повернулось к нему задом, метко бросил бутылку на его жалюзи. Взметнувшееся пламя громко фукнуло и, разбросав горящие брызги, начало трубно свистеть и трещать.

— Вот так-то лучше, — сказал солдат и, будто ступил на ногу, которой у него не было, упал под горящие брызги…



* * *

Ни та критическая минута, когда оборона полка едва устояла под напором немцев, ни потеря минометной батареи, ни страшный налет бомбардировщиков на деревню не потрясли так глубоко Заварухина, как весть о гибели раненых, которых не успели переправить на ту сторону. Надо было предпринимать какие-то срочные меры против прорвавшихся немецких танков, а командир полка с налитым гневом лицом все еще, скрипя зубами, вспоминал Коровина самыми недобрыми словами. И только тогда, когда до штаба полка донесся рокот моторов, а в штабе началась беготня и суматоха, Заварухин поднял глаза на Писарева, стоявшего перед ним в нетерпеливой позе, и неузнаваемо спокойным голосом сказал:

— Прикажите им, — он кивнул на стену, за которой слышалась беготня, — прикажите им вооружиться бутылками и занять оборону. Если их на самом деле только шесть, они для нас не страшны.

Писарев, услышав гул немецких танков, серьезно оробел, неловко почувствовал, как отлила от лица вся кровь, но твердый и уверенный голос Заварухина помог Писареву взять себя в руки, и, выйдя от командира, он с тем же заварухинским спокойствием передал штабным:

— Вооружаться бутылками. Всем. Будем жечь танки. Они для нас не страшны.

Заварухин слышал в голосе Писарева интонации своего голоса, и что-то давно пережитое и уже забытое ворохнулось на сердце. Он взял телефонную трубку и назвал свой номер:

— Я —23. «Соболь», «Дунай», «Долото». Я —23. С востока к деревне прорвались танки. Приказываю: всем стоять на своих местах. Танки жечь! Десант расстреливать! Я на своем месте. Я — 23.

В ответ на этот приказ кто-то пытался о чем-то спросить, но Заварухин положил трубку и вышел на крыльцо. После бомбардировки деревня все еще горела, и горклый дым жидкой пеленой закрывал проглянувшее на закате солнце. Во дворе штабной избы лежал подсеченный взрывом старый тополь, а по его шершавому стволу туда и обратно бегала ласка.

— Она уж давно так-то, — сказал Минаков, пронося мимо Заварухина черные бутылки в поле шинели.

А Заварухин подумал свое, о тополе: ориентиром для немцев служил.

В десятке шагов от крыльца тянулся ход сообщения, который пересекал улицу, нырял под прясла огородов и поднимался на увал. Сейчас ход сообщения резервный батальон приспособил для обороны, в нем сидели солдаты, и Минаков подавал им бутылки. Возвращаясь обратно, он с опаской, чтобы не задеть командира своим карабином, обошел его и сказал:

— Вы бы так-то не стояли, Иван Григорьевич. Не ровен час, двоих уж прихватило. Палят.

Заварухину было приятно, что ординарец назвал его по имени-отчеству: значит, Минаков, рядовой боец, отлично понимал надвигавшуюся опасность и считал, что перед нею все равны. «И хорошо, — подумал Заварухин. — Потому и стоим, черт возьми, перед броней стоим, что все равны, все одинаково мыслим, все в ответе…»

Над крышей избы пролетело два снаряда с резким, стремительным свистом, вслед им обронил пустую очередь крупнокалиберный пулемет — пули зло и коротко рвали воздух: «фить-фить-фить!» Едва уловимым дуновением обмахнуло лицо Заварухина и тут же расщепило круглый столбик крыльца, острая дранощепина воткнулась в землю и, покачиваясь, упала. На краю деревни, у сада, полыхала жаркая стрельба: нестройно спевались насквозь знакомые русские винтовки и пулеметы с рыкающими немецкими пулеметами и автоматами.

Заварухин спустился в ход сообщения и, подчиняясь странной окопной привычке, согнулся, утянув голову в воротник шипели, пошел на свой наблюдательный пункт, оборудованный на гребне увала. Бойцы нервно и сосредоточенно курили, томясь ближним боем. Увидев командиpa полка и связных, которые как хвост всегда волочились за ним, по-куриному приседали на дно узкой щели, и идущие перешагивали через них. За поворотом траншеи, уже на огородах, Заварухин столкнулся с Ольгой Коровиной; она шла навстречу как-то неловко, левым плечом вперед; только уж совсем близко он заметил, что из разлохмаченного рукава ее телогрейки каплет кровь. На ней не было берета, и неприбранные волосы падали на уши и глаза — она небрежно смахивала их здоровой правой рукой, сдувала, но, мокрые, они прилипали к вспотевшему лбу.

— Вот это уж совсем плохо, — не зная, что сказать, проговорил Заварухин. — Как же ты так неосторожно, а?

— Ничего не могу, Иван Григорьевич, — заплакала Ольга и по стене окопа сползла на дно. — Когда это кончится?

— Ну слезы-то зачем же, Олюшка?

— Ой, ничего не могу, Иван Григорьевич…

— Успокойся. Тебя сейчас перевяжут, — сказал Заварухин и поглядел на одного из связных — тот принял взгляд командира как приказание и, обрадовавшись делу, начал бережно, заглядывая в лицо Коровиной, стягивать с нее рукав телогрейки. Коровина, увидев Заварухина и бойцов, справилась с овладевшим ею страхом, перестала плакать, только морщилась от боли и все сдувала пряди волос с потного и мокрого лба, убирала их здоровой правой рукой. Она молчала, но свои слова «Ничего не могу, Иван Григорьевич» по-прежнему слышала совершенно громко и ясно, только слышала их как посторонняя, связывая с ними свою новую горькую мысль о том, что между нею, раненой, и Заварухиным с этими крепкими бойцами нет уже ничего общего. Они, здоровые и счастливые, уйдут делать свое дело, а она останется одна, уже больше не нужная им — теперь только обуза для них.

Ольга плохо понимала то, что делает возле нее боец, но знала, что и он, и Заварухин, все еще не уходивший и все еще смотревший на нее, и бойцы, стоявшие за плечом своего командира, — все они братья ей, были и будут братьями навечно. Эта мысль владела всем ее сердцем и была сильнее боли; в этой мысли заключалась ее жажда жить, ее надежда на жизнь, ее выстраданное убеждение.

Вражеская пуля ударила Ольгу Коровину в ладонь и вышла у локтя; Заварухин, поняв, что ранение тяжелое, но не смертельное, наклонился к Ольге и сказал с искренней улыбкой:

— Ты не тревожься, Олюшка, у тебя ничего опасного, Мало ли.

Ольга, все так же сдувая и убирая мокрые волосы с глаз, проговорила уже спекшимися нездорово-алыми губами:

— Иван Григорьевич, напишите Музе Петровне, ей напишите от меня, какие вы все милые.

— Об этом уж ты сама…

Заварухин не окончил фразы, потому что услышал за спиной своей удар, возню, тяжелое пыхтение, и тотчас же на него навалился кто-то, подмял под себя. Заварухин упал на бойца, который перевязывал Ольгу, а тот в свою очередь опрокинул и ее. Через кучу малу переметнулся кто-то, гремя котелком.

— Сейчас, сейчас, сейчас! — кто-то жарко дохнул чесноком в затылок Заварухина. — Конец!

Но взрыва не было. Поднявшись на ноги, все с ужасом увидели в двух-трех шагах от себя на дне траншеи массивное тело сто двадцатимиллиметровой мины, которая почему-то не разорвалась и пудовым подсвинком лежала в круто замешенной грязи окопа.

— Ты — от смерти, а смерть — от тебя, — сказал тот же чесночный голос, и в нем звенькнула легкая радость,

Сознавая, что уже давно пора быть на наблюдательном пункте, Заварухин наскоро наклонился к Ольге и, чтобы напоследок чем-то утешить ее, сказал:

— Этот боец, Олюшка, проводит тебя куда следует (куда следует — Заварухин и сам не знал). Ты крепись, а ночью мы выйдем отсюда. — И поцеловал ее в сухую жаркую щеку.

Ольга подняла на Заварухина свои затяжелевшие, с угасшими белками глаза и, понимая, что он спешит, ничего не стала говорить, устало опустила больные веки и снова подумала: «Как я люблю их всех, и никто не знает их, как я, и никто их по-моему не любил…»

Уже только подходя к своему НП, Заварухин озадаченно подумал: «А разве ночью мы уйдем отсюда? Зачем же я сказал это? Зачем?» Но сложившаяся обстановка подсказывала мысли одного порядка, и Заварухин после недолгого колебания сказал сам себе: «Без помощи нам хана. Не будет помощи — ночью надо уходить».

Через оборону с кошачьим шипением пролетали редкие тяжелые мины; рвались они в деревне и у моста. «Стало быть, немцы следят за своими танками», — подумал Заварухин и стал оглядывать во многих местах горевшую деревню, сад и спуск к реке, к мосту. В колхозном саду ничего нельзя было увидеть, но по столбу черного, жирного дыма было понятно, что там пылал танк. По неширокой прогалине между садом и деревней перебегали люди. Они то и дело падали, ползли, замирали, распластанные на пожелтевшей поляне. Вдруг стена сада в нескольких местах рухнула и из пыли и обломков показались короткие, но крепкие стволы бьющих огнем пушек, потом замельтешили бегущие гусеницы. К деревне прорвались три машины. Но та из них, что проломилась у заднего угла сада, дошла только до середины полянки и здесь вдруг на полном ходу сунулась пушкой в землю, вздрогнула как живая, замерла.

— В ловушку, гад, втюрился! — весело закричали связные, тоже наблюдавшие за прогалиной.

Не прошло и минуты, как возле провалившейся машины появились бойцы и, махая руками, прыгая, падая, засуетились, забегали. Танк вспыхнул тугим смолистым огнем: бойцы, вероятно, выжигали фашистских танкистов. А две машины скрылись за домами, и Заварухин почувствовал внезапное облегчение, словно с плеч его сняли огромную тяжесть, к которой он угнетенно притерпелся: оказалось, что с прорывом танков немцы прекратили обстрел деревни из тяжелых минометов, и злое торопливое нашептывание пролетавших над головою мин оборвалось. Далее нельзя было понять, что происходит в деревне: вся она из конца в конец кипела разрывами и ружейно— пулеметным огнем. И только сейчас заметил Заварухин, как еще два танка жались к суходолу, чтобы выскочить на дорогу у моста, минуя деревню. Сверху, на броне вокруг башен и на башнях, лепились десантники; с огородов, видимо, стреляли по ним, и они нечасто, но один по одному скатывались с брони, оставаясь лежать по ровному голому суходолу. Маленький окопчик, вырытый наспех прямо посреди выгона и совсем незамаскированный, танки с большим запасом обошли стороной и начали спускаться к мосту. А следом за ними из окопчика выскочил боец без шинели, враспояску, босой — в обеих руках по бутылке. Пластался он под уклон легко, шагами-саженями кроил суходол, еще издали замахнувшись бутылкой, и, когда его скосила пуля десантника, долго еще кувыркался вниз, а перед ним катилась и укатилась дальше черная бутылка.

Мост был настолько разрушен, что с ходу по нему нельзя было переправиться, и десантники, озираясь по сторонам, спрыгнули на землю, в бестолковой сутолоке начали хвататься за исковерканные бревна, плахи. Но чудом уцелевшие пушки русских, прикрывавшие дорогу с запада, развернулись на полкруга и первыми же снарядами подожгли одну из машин. Другой танк выстрелами в упор смел с позиций оба орудия и, выбросив из-под гусениц копну дорожной грязи, круто, набирая скорость, пошел на бугор. Десантники почему-то дружно бросили работу и побежали за танком, перегоняя друг друга и совсем не обращая внимания на то, что по ним ударили из пулеметов и винтовок с огородов и от изб. На половине дороги бойцы напористым огнем пригнули, а потом и положили десантников в мелкие канавы, а танк выскочил на бугор и своими широкими гусеницами пригладил все что было там: искалеченные орудия, убитых и раненых из расчетов, повозки, снарядные ящики и откуда-то взявшегося на позиции артиллеристов жирного белого кабана с окровавленной чушкой.

Заварухин все сильней и сильней, до синевы под ногтями, сжимал свой бинокль, глаза от напряжения исходили слезой. Пересыхали губы, и он все чаще и чаще прикладывался к фляжке с крепким чаем. Командир трезво сознавал, что для полка приспел самый отчаянный час: танк с угора вот-вот вломится в деревню, где-то на площади встретится с теми двумя, что рвутся от яблоневого сада, и тогда бойцы не выдержат, выметнутся из деревни на суходол — и всем им будет крышка. Самое ужасное заключалось в том, что Заварухин не видел ни средств, ни путей, которые могли бы улучшить положение обороны. Если даже и дрогнет резервный батальон, принявший на себя всю тяжесть танковой атаки немцев, и побежит из деревни, у него, у командира Заварухина, не поднимется рука расстреливать убегающих: бойцы сделали все, что могли, и что могли, то сделали. «И все-таки надо что-то делать. Надо что-то делать», — понуждал себя Заварухин и, неуверенный в своем решении, приказал капитану Афанасьеву лично возглавить одну из рот своего батальона и вывести ее на окраину деревни, в сад. «Это все-таки лучше, чем ждать удара танков в спипу обороняющихся батальонов», — успокаивал себя Заварухин и никак не мог успокоиться.

А в деревне шел бой. Танки, прорвавшиеся через яблоневый сад, преодолели прогалину, но ворваться в деревню не решились, сбросили десант автоматчиков перед самым ходом сообщения, приспособленным нашими для обороны, и открыли по нему губительный огонь из пушек и пулеметов. Пули и снаряды с воем и визгом люто и хлестко стегали траншею, бруствер, били с перелетами и недолетами. Но стоило немецким автоматчикам сунуться из-за крайних домов, как русские с не меньшим ожесточением начали поливать их из пулеметов и винтовок. Траншея, пересекавшая улицу, была сплошь иссечена осколками и полуобвалилась, и все-таки немецкие танкисты по каким-то признакам угадывали, что она жива, и боялись перевалить через нее, они уже видели, как страшно и неотвратимо горят танки от бутылок с адской жидкостью.

Между тем бой от моста все глубже и глубже втягивался в деревню. Танк, раздавивший артиллерийские позиции, с угора расстрелял крайние избы, где засели бойцы резерва, и решительно двинулся вдоль по улице. Лежавшие по канавам десантники, перегоняя друг друга, побежали за танком, полосуя из автоматов разрывными пулями. Когда немцы прохватили деревенскую площадь сквозным огпем с той и с другой стороны, русские не выдержали и бросились из деревни по огородам и суходолу к реке.

Заварухин уже не мог больше вести наблюдение за деревней. Он видел, как погибали струсившие бойцы на суходоле, и бил по брустверу ненужным биноклем, стонал, сраженный тем, что предвидел.

— Убегать-то зачем?! Сукины дети, ну-ко, ну-ко, сами под пули!.. Но где Афанасьев? Афанасьев где? Язвить-переязвить!

Связист, сидевший в углу блиндажа на корточках, весь потный и красный, в пилотке от уха к уху, крутил и крутил ручку телефонного аппарата, дул в трубку, стучал ею о ладонь, звал и умолял диким, сорванным голосом:

— «Сукно», «Сукно», «Сукно». Молчит, товарищ подполковник. «Сукно»?

— Подлец! Мерзавец! Ах, мерзавец! — скрипел зубами Заварухин, и в душе его накалялась злая радость оттого, что Афанасьеву можно будет всыпать полной мерой и за то, что пьет, и за то, что в каждом деле вял и медлителен, за то, что сам всегда какой-то согнутый и кургузый в своей шинельке-обдергайке, за то, наконец, что по суходолу лежит расстрелянная рота.

— Вон он, товарищ подполковник! — закричал связной из-за поворота траншеи. — Капитан Афанасьев, он самый! К риге, к риге подходит!

Заварухин увидел командира батальона Афанасьева впереди и правее своего НП, на гребне высокой затравелой межи. Он, тонконогий, в высоко подрезанной шинели, издали напоминавший куличка, подходил к обгоревшей риге и беспечно помахивал левой рукой. Заварухин не мог видеть, но догадывался, что капитан Афанасьев пощелкивает прутиком по голенищу своего сапога. «Смерти ищет! — закипел злостью командир полка. — На пулю лезет, мерзавец! Надеется, что домой ему сообщат: «Ваш муж погиб смертью храбрых в боях за Родину…» Не напишут, капитан. Слышишь? Не напишут…»

По ходу сообщения к деревне, мелькая касками, шли бойцы из первого батальона. Следом за ними решил идти и Заварухин: он не терял надежды уничтожить танковый десант, и тогда при всех потерях оставшиеся в живых могут считать себя победителями. Да ведь так оно и есть: пока стоял полк, немцы не прошли на Сухиничи.

Перед тем как спуститься в ход сообщения, Заварухин еще раз взглянул на деревню и снова увидел капитана Афанасьева, который побежал вдруг по меже, спрыгнул с нее по ту сторону, и ног его не стало видно, а потом и сам он скрылся за ригой. По другую сторону риги он появился уже не один: справа и слева, впереди и позади него бежали бойцы, прыгали, видимо, через поваленные плетни, гнулись к земле, запинались, но бежали, бежали все ближе и ближе к домам. А капитан Афанасьев резко и повелительно махал руками, и фигура его уже не казалась согнутой, и в том, что бойцы незаметно подобрались к деревне и неудержимо пошли в атаку, чувствовались воля, настойчивость и личная храбрость того, кто их направлял, кто на глазах их не поклонился ни одной пуле. Капитан, чтобы не выдать бойцов, шел и шел сторонкой, а всех видел, видел, кто и как полз, кто впереди, а кто отстал, и его видели все, и никто не смел не только задержаться, но даже подумать об этом.

Когда до НП доплеснулись крики «ура», Заварухин тоже выскочил из траншеи и тоже побежал к деревне. Сил его едва хватило до межи, по которой недавно шел капитан Афанасьев: сердце его торкалось где-то под самым горлом, разом началась изжога и буквально подломились ноги. Он сел на межу и, трудно дыша широко открытым ртом, сознавал только свой стыд перед связными, которые понимающе, с состраданием глядели на своего командира и виновато топтались на месте, не зная, что делать. «А если бы с кем-нибудь из них такое? — приходя в себя, подумал Заварухин. — Застрелил бы я? Боже мой, на месте бы застрелил!..»

— Драпают, драпают! — закричали связные и начали указывать в сторону прогалины, которую пересекали два танка, уходя от деревни и стреляя по пей из повернутых назад орудий.

А в деревне наступила тишина, если не считать довольно частых разрывов наугад выпущенных снарядов из танковых пушек. Танки уже подходили к проломам в каменной ограде яблоневого сада, когда следом за ними на прогалину кучкой выбежали четыре немца. И Заварухину, и связным было хорошо видно, как, пригибаясь, мели они полянку полами своих длинных шинелей, как бешено, не оглядываясь, стреляли назад, сунув автоматы под левую руку. Заварухина это и удивило, и развеселило, он вскочил с межи, закашлялся и сквозь кашель, смеясь, выматерился:

— Все-то у них отработано. И бегать, …, умеют.

В тон командиру так же изысканно выругался и один из связных со странной фамилией Недокур.

Заварухин поглядел в злые, приподнятые к вискам глаза солдата и крикнул:

— Как ты смеешь!

— А что они отпустили их.

Заварухин ничего более не сказал, а подумать подумал: «Я повеселел, что бегут, а солдат глубже глядит».

Не успел Заварухин додумать свою мысль, как в проломе, через который только что в сад ушли танки, из дыма и пыли появился боец. Он, чтобы не попасть под снаряд с танков, быстро упал под стену и уже с земли увидел бегущих на него немцев. Перед лицом неминуемой смерти он мог еще броситься обратно в пролом, но боец вдруг поднялся, широко расставил ноги, из такого же куцего, как у немцев, автомата ударил по прогалине. По тому, как рухнули немцы, тяжело и неловко, можно было заключить, что боец метко срезал их. Он стрелял еще уже по брошенным на землю и распластанным — пули, взбивая землю, плясали вокруг них.

— Вот как надо, — назидательно сказал Заварухин связному Недокуру и распорядился: — Быстро ко мне его! Туда, к штабу.

Связной, придерживая рукой холщовый подсумок на ремне, побежал под изволок, а Заварухин все не сводил глаз с фигуры бойца, ловко уложившего четырех немцев. Боец без опаски спорым усталым шагом шел по прогалине, и командир полка, старый служака, позавидовал ему, позавидовал его хозяйской неторопливости, с которой он шел к лежавшим на траве немцам. «Во веки веков так было», — о чем-то неопределенном подумал Заварухин, и ему вдруг показалось, что он когда-то уже видел все это: видел и суходол с танками, и длинную каменную ограду с проломами в ней, и бегущих немцев с автоматами под мышкой, и солдата, почему-то вставшего перед ними во весь рост, когда стрелять надо было с земли.

Проходя двором, заваленным обломками дома, раскиданными дровами, кадушками, ведрами, соломой, Заварухин заметил под упавшими воротами, уже затасканными грязью, убитого. На нем были яловые сапоги, и Заварухин сразу подумал, что это кто-то из командиров резервного батальона. Связные быстро сбросили полотно ворот, достали из нагрудного кармана убитого тонкую пачку слежавшихся, подмоченных кровью бумаг и подали их подполковнику. В комсомольском билете в потертом сером коленкоре прямым разборчивым почерком было написано: «Малков Петр Федорович. 2.Х 1922».

Уже при выходе со двора Заварухина окликнули связные; он повернулся и увидел сержанта Строкова, служившего в Олабоге мотористом на катере. Заварухин много раз ездил со Строковым на рыбалку, знал его имя и отчество, знал, что у моториста в селе Громком, под Тюменью, растут два сына-близнеца. Строков умел сочинять и передавать в лицах были и небылицы и носил челочку, всегда расчесанную по всему лбу. Рассказывая о чем-нибудь, он то и дело поправлял свою челку, а из-под руки плутовски блестели его узкие мансийские глаза.

— Здравствуй, здравствуй, Павел Иванович! — Заварухин радушно протянул сержанту руку. — Жив, говоришь?

— Так точно, товарищ подполковник. Жив… Меня, товарищ подполковник, командир роты послал взять у него документы, — Строков кивнул на труп Малкова, прикрытый шинелью на полотне ворот.

— Зачем они вам?

— Он не из нашей роты, но с двумя нашими немецкий танк перевернул, а никто и знать не знает ни фамилии его, ни имени.

— Как же они ухитрились?

— Не могу знать, товарищ подполковник. Меня здесь не было.

— А где же вы были?

Строков замялся, но открыто, покаянно смотрел в глаза Заварухина, наливаясь тяжелым румянцем от челочки до кадыка.

— В прятки играли на суходоле? Так, что ли? — Усы у Заварухина дрогнули и ощетинились. — В прятки играли всей ротой. А он один прикрыл вас. Хоть мертвому— то поклонитесь.

XVIII

Пасмурный день иссяк. Где-то за обложными тучами село солнце, и потемневшее еще более и набрякшее дождем небо легло краями по увалам, подступило к самой деревне. В вечернем безветрии остро пахло гарью, бензином, затхлостью развороченного человеческого жилья.

Заварухин, как только вышел на улицу, сразу же увидел капитана Афанасьева, а тот увидел командира полка и побежал навстречу, как-то неуклюже высоко поднимая свои острые колени. Заварухин глядел на бегущего к нему капитана и в эту минуту радовался ему как родному, и гордился им, словно героем. Афанасьев подскочил к командиру и, как часто бывает с непрофессионалами-военными, вместе с грудью выпятил живот, подбросил к фуражке руку ладонью вперед, но Заварухин, улыбаясь, взял эту руку и крепко пожал ее:

— Спасибо, Дмитрий Агафоныч. Спасибо, друг. Ну, сам знаешь…

Афанасьев смутился, порозовел, захлопал глазами и, сунув в рот окурок, спрятанный в горсти левой руки, сделал длинную затяжку.

— Не выдюжил вот, — виновато опустив глаза, сказал Афанасьев. — Знаете, как говорят, каялась собака бегать за возом, да бегает. Так и я… А с танком этим, — капитан кивнул в сторону площади, — с танком этим какую штуку упороли. Он подошел к церкви и давай лупить по ней — только клочья летят, а солдаты из канавы немецкую же мину на шесте возьми да подсунь под него. Длинная, говорят, была, с метр, не меньше, в розовой коробке с ручками. И какая же в ней, слушай, сила — танк-то опрокинуло. Лежит на боку. А танкистов выволокли. Живые.

— Всех своих подберите и схороните, — сказал Заварухин и, чтобы обрадовать уставшего капитана Афанасьева, сообщил ему вполголоса: — Батальон, Дмитрий Агафоныч, приготовь к маршу.

— Есть, приготовить. Да, вот еще, товарищ подполковник. Скажите вы своему комиссару, чтоб он под пулями не опережал солдат. Пример-то примером, да как бы он боком нам не вышел.

По тому, как капитан, расправив плечи, пошел к площади легкой походкой, было понятно, что он обрадован предстоящим маршем, и Заварухин, глядя вслед комбату, укрепился в своем решении и направился к штабной избе, чтобы сейчас же выслать разведку по пути отхода.

Всю штабную избу разволокло снарядами: крышу сбило, наличники сорвало, палисадник, кусты в нем, ворота, заборы, рамы в окнах — все изломано, иссечено осколками и пулями, смято, перемешано. Навстречу командиру выбежал старший лейтенант Писарев, все такой же бравый, с крепкой красивой шеей и круглым розовым лицом, словно он, собранный и подтянутый, среди этого развала и кутерьмы хранился где-то в футляре. Если бы Заварухин не вел разговоров с ним по телефону во время боя, то мог бы подумать, что старший лейтенант отсиживался где-нибудь в тихом уголке.

— Штаб, товарищ подполковник, перевели пока в сарай, — доложил Писарев. — Я дал распоряжение комендантскому взводу рыть блиндажи.

— Отменить распоряжение. Вызовите комбатов и начальников служб. Соберите сведения о потерях. И наших, и его.

— Есть! — Писарев повернулся и пошел впереди подполковника, выбирая для него дорогу среди хлама, воронок, ячеек и окопчиков, наковырянных солдатами. Глянув на помначштаба сзади, Заварухин увидел, что шинель и гимнастерка на его правом плече порваны, а в дыре белеет нательная рубаха. И вообще, со спины Писарев не был розовым молодцом: правое плечо у него было нездорово опущено и сам он шел как-то боком.

— Ты ранен, никак?

— Да вот, товарищ подполковник, — начал говорить Писарев, остановившись и пропуская вперед Заварухина — до сарая уже осталось несколько шагов, — зацепило осколком. Вскользь как-то. А рука занемела. Ваш ординарец Минаков говорит: спиртом натереть надо…

— У него от всех болезней спирт, — улыбнулся Заварухин.

У дверей сарая дорогу командиру полка заступил связной Недокур и громко, гордясь порученным делом, доложил:

— Товарищ подполковник, ваше приказание выполнил. Вот он, стрелял-то который по немцам.

Недокур сделал шаг в сторону, а на его место встал другой, с провалившимися глазами и ежистыми, сердитыми бровями над ними.

— По вашему приказанию…

— Это опять ты?! — светло изумился Заварухин, прервав рапорт бойца и любовно оглядывая его неказистую фигуру. В глаза прежде всего бросились непривычно чужие вещи на нем: короткие сапоги и широкий ремень с белой квадратной пряжкой. — Я тебя знаешь с каких пор знаю? — все с улыбкой продолжал Заварухин. — А вот когда к тебе жена приезжала на Шорью и ты угощал старшину в ельнике. Было? — Охватов смутился. — Ну что ж, товарищ Охватов, я напишу письмо твоей жене: пусть она знает, какой у нее хороший муж. Давай твою руку.

— Служу Советскому Союзу! — нашелся и гаркнул

Охватов, все еще не понимая, за что его взялся хвалить командир полка.

— А ремень сними. На пряжке-то, поди, не ведаешь, что написано? «Got mit uns» — «С нами бог». Понял?

— Понял, товарищ подполковник, — отозвался Охватов и, утянув живот, начал расстегивать ремень, а расстегнув, швырнул его — ремень повис на ветвях упавшего тополя, покачиваясь и блестя тусклым новым глянцем.

«Дурак — дурак и есть! — злорадно подумал связной, ходивший за Охватовым. — Разве такую добрую штуку бросают? — И тут же прикинул, что, как только разойдутся люди, он возьмет ремень и спрячет его под гимнастерку. — Бог с ними, а ремень со мной».

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? — сказал Охватов, чувствуя себя совсем неловко в разбалахонившейся шинели: у него, оказывается, вместе с пуговицами был оторван и хлястик. Заварухину было некогда, Охватов понимал это, но долг перед товарищем был сильнее всего, и боец, глядя точно в глаза командира, заторопился: — На моих глазах, товарищ подполковник, погиб боец Клепиков. Он уже до этого ранен был, а тут немцы прижали нас на хуторе — никакого спасения. У него даже винтовки не было… Словом, геройски погиб.

— Из какого батальона?

— Не спросил, товарищ подполковник.

— Узнай и доложи о бойце Клепикове его батальонному командиру. А за доброе слово о товарище спасибо.

В небольшом дощатом сарае без потолка было уже темно, и, когда вошел Заварухин, бойцы зажгли протянутый из угла в угол кабель в толстой, пропитанной смолой обмотке. Два смрадных язычка пламени тихо ползли от углов сарая к середке провисшего провода. На низкую бочку были положены двери, заменявшие стол, а на столе лежала развернутая немецкая карта и много замусоленных бумаг, которые перебирал батальонный комиссар Сарайкин, стоя у стола. Бойцы тотчас же вышли из сарая, а старший лейтенант Писарев, откинув ряднину, закрывавшую вход, убедился, что командир при месте, остался на улице и закричал своим звонким, молодым голосом:

— Связные, ко мне!

Командир и комиссар долго разглядывали один другого, будто узнавали, и, уяснив наконец, что оба живы и даже не ранены, дружелюбно улыбнулись, но улыбки вышли горькие, виноватые: «Видишь вот, мы уцелели, а полка, можно сказать, нету». Мысли друг друга хорошо поняли и, сговорившись словно, тяжело вздохнули.

— Будем отходить, товарищ комиссар. Спасем хоть что осталось.

— Как отходить?

— На восток.

— Это же отступление, Иван Григорьевич. — Глаза Сарайкина сузились и настороженно обострились. — Если я тебя правильно понял, ты предлагаешь бежать?

Сарайкин поднял безбровые надглазья, все так же щурясь, и Заварухин покачнулся в своем решении, но вдруг, обозлившись на себя за свою слабость, возвысил голос:

— Ты не пугай словами, комиссар! Я решил отходить!

— А со мной посоветовался?

— Советуюсь вот.

— Ты, я вижу, принял решение.

— На то я и командир, чтобы принимать решения.

Сарайкин в сердцах бросил на стол письма и фотографии, захваченные у немцев, которые рассматривал, и отошел в тень:

— Я не даю согласия на отход, потому как не желаю вместе с тобой стоять в нательной рубахе у стенки. Вот где стоим, тут и умирать будем.

— Игорь Николаевич, родной мой, — взяв себя в руки, Заварухин успокоился. — Игорь Николаевич, в тылу у нас немцы, завтра утром они бросят на нас еще три— четыре танка и расстреляют нас, как воробьев. Мы не должны допустить этого. Слышите?

— Да нет, Иван Григорьевич, давай подумаем хорошенько. Неужели ничего не остается, кроме бегства? Ведь это, считай, мы сами зачеркиваем все, что сделали. Ты, по-моему, устал и порешь горячку. Давай взвесим все, подумаем, успокоимся, а, Иван Григорьевич!

Заварухин понимал, что Сарайкин подозревает его в трусости, и уже поэтому не мог быть спокойным. Снова волнуясь и сердито шевеля усами, сказал Сарайкину прямо в лицо:

— Мне, комиссар, ни себя, ни тебя не жалко, и отдаю полный отчет: за отход без приказа обоих поставят к стенке — и к чертовой матери. А люди останутся живы и пригодятся Родине. Как человек, отвечающий за боевое состояние полка, со всей ответственностью заявляю: полк не только к обороне, по даже к самозащите не способен. Все. Сейчас придут командиры, послушай их доклады.

— Будто я знаю меньше их, — как-то весь сникнув и покачивая лобастой головой, миролюбиво сказал Сарайкин. — Я вот смотрю их карту, так по ней мы уже в волчьей яме.

— Чудной ты, комиссар. Обстановку понимаешь правильно, а на спор лезешь. Как это называется?

— Ты и меня пойми, командир. Под запал, слушай, душа горит всыпать еще немцам под этой деревенькой, хотя они и так уже будут помнить ее. Может, потому и кажется неоправданным отход с отвоеванных позиций. Стали бы держать и под запал еще держали бы.

— Все под запал да под запал. Мне и без того жалуются, что лихачествуешь, под пули кидаешься. А ведь это не первый долг комиссара. Кто сказал? Да хоть бы кто.

— Пошли ты его к черту. В распадке немцы накапливаются, вот они, рукой подать, слышно, кричат, вино пьют, сигаретным дымом наносит, а наши сидят и ждут их. Говорю ротному, прихлопнуть их надо как в мышеловке. Ни ротный, ни взводный ни гугу. А ну, говорю, держись за мной, кто посмелей.

— И ты считаешь, это верно?

— Мне, Иван Григорьевич, жить в полку и воевать, а потому я должен знать всех и меня должны знать. Пусть этот ротный в другой раз отмолчится!

— И чем же кончилось?

— Восемнадцать немцев ухлопали. Своих пятерых потеряли. И всех пятерых один уложил. Тощий, в очках, весь испробит пулями, а стреляет и стреляет, гад, пока штыком к земле не пригвоздили. Тоже небось во что-то верил.

Заварухин в углу, на дровах, увидел свой чемодан и, открыв его, достал флакон тройного одеколона, обтер им лицо, шею, причесался. Делая все это, он чувствовал за спиной своей тяжело думающего комиссара и даже знал, какие мысли мучают и давят его. Обернувшись, сразу же встретился с глазами Сарайкина и сказал ему с жесткой улыбкой:

— О себе все печемся. О своей шкуре. В заботу бросило — к стенке поставят. Давай лучше о солдатах подумаем…

— Да ты чего взвинтился? С отходом решили — и делу конец. Не об этом уж я вздыхаю, Иван Григорьевич. Вот враг перед нами — немец. А что он такое, в чем его сила, в чем слабость — ведь это для нас с тобой темный лес.

Сарайкин начал собирать со стола бумаги и, укладывая их в железный ящик, приговаривал:

— Документы, письма забрали у них. У каждого, слушай, целая канцелярия. И верно, немец во всем любит порядок. Какой-то Отто Шмульц даже телефонную квитанцию с собой таскал. Небось и в самом деле уезжал недели на три. А вот погляди-ка!

Сарайкин подошел к Заварухину и показал ему фотографию, на которой молодая немка, стыдливо спрятав глаза, мешала в медном тазу варенье, а сзади, близко прижавшись к ней и смяв ее юбку, стоял толстенький немец, по-домашнему одетый, и тупо-хмельными глазами глядел прямо в объектив.

— Ну вот скажи, командир полка, как это, по-твоему, хорошо или плохо?

— Что же ты удивляешься, комиссар, типичная пошлятина… А если по-человечески-то разобраться, Игорь Николаевич, дело житейское… За любовь воюем, за счастье, за радость. Какая, к черту, жизнь, если она без любви, без радости… Небось не ожидал, комиссар, что так скажу?

— Не ожидал. Спасибо, Иван Григорьевич, не фарисействуешь. Хоть разговор этот и не имеет отношения к делу, но человек, он един и в деле, и в безделице. Батя у меня, покойничек, любил говаривать: солгавший на пустяке солжет и в крупном.

До начала совещания Сарайкин решил сходить на полковую кухню; шагая по комковатой, изрытой дороге, то и дело брякая подковками сапог по осколкам, он думал о Заварухине и о разговоре с ним: «Все, видать, Иван Григорьевич, мы свое отлюбили. Немец небось западню перед нами уже захлопнул. Дать бы ему еще такую же Глазовку — и умереть не жалко. Да нет, как-то уж больно скоротечно произошло все для нашего полка. А ведь пожить бы надо, поглядеть…»

— Тьфу, черт возьми! — горько выругался Сарайкин, и мимо проходивший боец с трубой на плече приставил ногу, повернулся во фронт перед комиссаром:

— Слушаю, товарищ батальонный комиссар!

— Да нет, я свое тут. Иди, иди… А что это ты тащишь?

— Труба, товарищ батальонный комиссар. Макет огнемета поставим у дороги. Немец страсть их боится, наших огнеметов.

— Ну иди, иди, — махнул рукой Сарайкин, а в душе улыбнулся: «Выдумщики. Ах, выдумщики».

А Заварухин уже забыл и о фотографии, и о любви, и о смерти — ему просто было некогда. Один за другим пошли люди, и он отдавал распоряжения, твердо зная, к чему они направлены. Потом начали собираться командиры и при виде подтянутого Заварухина сами подтягивались, докладывали. Первым пришел комбат три, стоявший в самой деревне, старший лейтенант Молоков, принявший батальон после бомбежки в Сухиничах. Небольшого роста, широкий в развороте плеч, с длинными русыми волосами. Пришел капитан Афанасьев, и, пока докладывал, из левого рукава шинели валом валил дым от не совсем затушенной и разгоревшейся самокрутки. Заварухин разрешил ему курить, и Афанасьев, прищемив окурок ногтями, дососал его до самого пепла.

После всех докладывал командир первого батальона капитан Семенов, всегда степенный, с добродушным широконосым лицом, попорченным оспой, о каких говорят, что на них черти молотили горох. Прибежал озабоченный и запыхавшийся заместитель комполка по хозчасти капитан Оноприенко, длинный, кадыкастый, небритый и весь какой-то мятый. У шпалы на правой петлице была отбита эмаль, а на пуговицах шинели присохла глина. Внешний вид и озабоченность Оноприенко никому не давали права упрекнуть его тыловой службой. Как-то незаметно появился начальник химслужбы старший лейтенант Хлызов, робкий и безответный, всегда используемый в полку на поручениях и посылах. Вчера и сегодня он как уполномоченный штаба полка безвылазно просидел в первом батальоне и воевал наравне с рядовыми. Но на вызов в штаб явился со своим неразлучным противогазом в новой зеленой сумке с широкой несмятой лямкой через плечо. В полку все знали, что старший лейтенант Хлызов вчера поджег танк, а по выползшим из танка полуобгоревшим немцам стрелять не мог, и добили их уже бойцы батальона. Бойцы же принесли и отдали старшему лейтенанту Железный крест, снятый с немца, и плоские ручные часы со стеклянным донышком, под которое была вставлена фотография немки с ямочками на щеках и вывернутыми чувственными губами. Хлызову немка понравилась больше, чем сами часы, и он надел их на руку вверх фотографией. Комбат Семенов, поглядев на фотографию, с тоской в глазах сказал:

— Погоди, отсмеются скоро… — И посолил свои слова крепким матюком.

На улице, опрокинув устоявшуюся тишину, грубо и часто ударил немецкий автомат. Все бывшие в сарае вопросительно замерли, а капитан Оноприенко переломился в пояснице и нырнул под ряднину; через минуту он появился снова, с бледным, одеревенелым лицом:

— Комиссара… застрелили.

А произошло на улице следующее.

Пленных немцев — их было семеро — привели на площадь перед разбитой церквушкой, и бойцы, еще не остывшие от боя, сбежались посмотреть на живых фашистов. Немцы были без оружия, без ремней, а некоторые и без сапог, но держались с достоинством. Они как-то быстро поняли, что бояться им нечего, их не тронут, и решительно не обращали внимания на бойцов. Только один из них, узколицый, с впалой грудью, на потеху смеющимся русским, выпучивая светлые глаза, жадно курил самокрутку из русской махры и, давясь крепким, едучим дымом, кричал:

— Гут! Карашо! — Потом махал длинными толстопалыми руками и просил: — Бутильку, бутильку — пуф!

Кто-то из бойцов докумекал, что немец просит показать ему бутылку с горючей смесью; принесли черного стекла тяжелую бутылку, аляповато залитую сургучом. Немец перестал улыбаться, острое лицо его сделалось печальным, он уставился на бутылку, о которой, видимо, много слышал, а сегодня увидел ее в страшном действии.

— Сталин-коктейль, Сталин-коктейль, — несколько раз затаенно повторил немец, и на бутылку с живым интересом стали смотреть его товарищи. Самый рослый из них, в хромовой изодранной куртке, лысеющий со лба, с крупными глазами, умными и жестокими, сжимая ободранные кулаки, говорил что-то свое, горячо-злобное.

Боец, что с русским автоматом ППД был приставлен к немцам, объяснил:

— Брат у него погиб в танке у моста. А самого его вон ребята паши опрокинули. Он, будь проклят, со злости чуть всю деревню не прошел. Когда мы его вытащили из танка, он как заводной орал: «Рус, капут!» Кто-то ему по уху подвесил — вот тебе и капут. В Африке, говорит, воевали с братом. Во Франции.

— Откуда ты узнал?

— А вот этот острорылый говорил. Он малость маракует по-нашему. Говорит, я-де поляк. Ребя, дай кто курнуть.

— Комиссар идет.

— А ну разойдись! — освирепел вдруг боец с автоматом ППД. — Разойдись! Кому сказано! — И встал по стойке «смирно» лицом к идущему комиссару.

Бойцы широко расступились и тоже стали глядеть на комиссара, забыв о немцах. Когда Сарайкин прошел по живому коридору и остановился перед пленными, рослый немец в кожаной куртке шагнул навстречу ему и из маленького, почти невидимого в кулаке пистолета выстрелил. Звук выстрела был настолько слабый, что его не все слышали, а те, кто видел все и слышал, приняли это за шутку: просто одуревший от злости немец решил попугать русского комиссара своей зажигалкой. Но комиссар так дернулся назад, что с него слетела фуражка, и начал падать, прижав к груди руки с растопыренными пальцами и сказав громко и внятно:

— Мама.

Бойцы подхватили его, подняли и увидели в надглазье, ближе к переносице, круглое отверстие с выступившей кровинкой.

Тут же кто-то, дико матерясь и растолкав всех, завел по немцам длинную очередь из автомата, и шестеро упали сразу, а танкист в хромовой куртке покачнулся под ударом пуль, привалился крутой спиной к стене церкви и остался стоять, уронив лысеющую голову на грудь.

— Вот так и стой за моего Петьку…

— Правильно, корешок, всех их к нулю.

XIX

Командир пятой роты лейтенант Филипенко, заменивший убитого при последней бомбежке старшего лейтенанта Пайлова, вывел своих бойцов к мосту и построил недалеко от подбитого немецкого танка, от которого разило нефтью, селитрой, железной окалиной и тошнотворным запахом гари.

— Старшина Пушкарев! — позвал Филипенко громким шепотом. — Сделай перекличку.

Старшина, круглый в груди и, как всегда, туго стянутый ремнем, достал из кармана листок бумаги, развернул и, освещая его накалом цигарки, обжигая нос и губы, стал выкликать:

— Говорухин?

— TOC \o "1–3" \h \z Я.

— Глушков?

— я.

— Дымков?

— Я.

— Кашин?

— Я.

— Урусов? Где Урусов?

— Я, товарищ старшина.

— Почему сразу не отзываешься?

— Да ремень, товарищ старшина, зачопился…

— Разговорчики! Охватов?

— Я.

— Пушкарев? — И, будто вспомнив, что Пушкарев — это он сам, старшина немного сконфузился.

— Окулов?

— Тут.

— Не тут, а я.

— Я, товарищ старшина.

— Чукреев?

— Я.

— Абалкин? Связной при штабе батальона, — сам себе ответил старшина Пушкарев и, далее дочитав список без замечаний, резво повернулся к стоящему сзади лейтенанту: — Товарищ лейтенант, в пятой роте второго батальона 1991-го стрелкового полка по списку числилось 116 человек. За трое суток выбыло ранеными и убитыми 76 человек. 39 налицо. Рядовой Абалкин при штабе батальона.

— Командир полка, — обратился Филипенко к строю, — просил передать вам благодарность за хорошее несение службы.

— Служим Советскому Союзу, — вразнобой и совсем неторжественно ответили бойцы и подавленно умолкли.

— Оружие держать наготове и соблюдать полную тишину. Шагом марш!

Саперный взвод на остатки моста набросал досок, по, непришитые и скользкие от грязи, они вертелись, уходили из-под ног, и солдаты, чтоб не свалиться и не переломать себе ребра о сваи и балки, ползли по переходам на четвереньках. Дежурившие на переправе саперы торопили бойцов, ругались, сталкивали их с последних досок на мокрый и склизкий берег. Столкнули они и лейтенанта Филипенко: разве разберешь в потемках, кто солдат, а кто командир? Все идут за рядовых. Лейтенант скатился в воду, начерпал в сапоги и утопил наган. Ему помогли выбраться, и он, хлюпая сапогами и шлепая намокшими полами шинели по голенищам, побежал наверх догонять роту. А на увале, в тени ракитника, стоял Заварухин и сердито спрашивал:

— Потише нельзя?

«Стало быть, нельзя, — тоже сердито подумал Филипенко, подхватив полы шинели. — Сил у меня нет больше. Стреляй — не могу».

Все перебравшиеся через речку занимали оборону вдоль дороги, в ракитнике и мокрых кюветах, по-солдатски, где довелось, обживали ямки и кустики. Филипенко как во сне увидел своих бойцов, присел возле них на бровку канавы и тут же густо и крепко захрапел. Старшина Пушкарев будто невзначай толкнул его коленом, лейтенант перестал храпеть, повалился на спину, разбросал руки и глубоко вздохнул со стоном и всхлипом. Старшина, высохший до донышка на своей беспокойной должности, вдруг растроганно подумал: «Мужики по годам, по силе — зверье, а как малые дети. Всему есть край, и силам человеческим — тоже. Вот так намотается иной, и голыми руками берут его немцы. А где его вина?» Сквозь плотные, немаловажные мысли Пушкарев услышал вдруг неторопливый говорок, до боли знакомый и родной. Размягченный нежданной жалостью к своим людям, он с радостью стал слушать.

— …Он боле все по сыросекам, пожогам прет дурманом, будто девки в белых платках. Лабазником у нас зовут, или таволгой еще. Скипятишь, бывало, за версту бьет в нос. Ведь после работы — день-деньской зароды мечешь, — к ночи, значит, на круг в деревню бежишь. Порой возвернешься, напримерно, а мужики уже прокос гонят.

Справу скинешь — да в ряд. И опять день. Только и пьешь эту холеру. Плачешь, да пьешь, а без нее ты работник разве?

Старшина догадался, что рассказ ведет всегда спокойный и степенный солдат Урусов, и позвал его:

— Урусов?

— Я, товарищ старшина.

— Ко мне! Это у тебя в строю ремень «зачопился»? — Под кустом, откуда вылез Урусов, кто-то весело засмеялся. — А что за смех?

— Разрешите, товарищ старшина! — И в голосе Урусова тоже была улыбка. — У меня не то пулей, не то осколком пересекло поясной ремень, я подпоясался брючным. Он же тонкий, перевился весь, а тут вы мою фамилию выкликаете…

— А смех-то тебе какой?

— Вам-то я отвечаю, товарищ старшина, а тем временем подпоясываюсь, подпоясываюсь и в потемках винтовочный ремень зачопил, притянул к себе. Потом дана команда «Шагом марш», а я винтовку не могу взять на плечо. Взять не могу и понять ничего не могу. Окулов вот и смеется. Теперь и мне смешно.

— Так вот, Урусов, чтоб в строю у тебя ничего не «зачоплялось», пойдешь за ужином для роты.

— Теперь же, товарищ старшина? — с готовностью спросил Урусов.

— А то когда. Собери котелки и — за мной.

Поручив рядовому Дымкову следить неотступно за

спящим лейтенантом, старшина повел Урусова через пашню, потом выбитой кукурузой к неглубокому овражку, где под обстрелом своим чередом была сварена солдатская каша. Когда старшина и Урусов подошли к кухне, в нее уже были впряжены лошади, а повар из ведерка заплескивал угли в топке — угли шипели, а из дверки валил пар и летел пепел.

— Ты, Пушкарев, вечно самый последний, — заворчал повар. — Копаешься, а мы тебя жди. На сколько ртов получаешь?

— Сорок один с командиром роты.

— Окстись, — повар знал, что в батальоне большие потери, но от слов Пушкарева оторопел, не поверил, что от пятой роты осталось сорок ртов. — А спиртику на сколько выламывать станешь?

— Спиртику можно два котелка, а можно и три.

— Темнишь ведь ты, старшина. Думаешь, повар — тыловая крыса, что ему ни брякни, тому и поверит.

— Ты меряй, нам недосуг, а кто ты есть, то тебе лучше знать.

Повар полез на подножку, грохнул крышкой котла в сердцах, рассыпая упревшую кашу, начал набивать подставленные Урусовым котелки. Черпак трясся в его руках: повару вдруг сделалось нестерпимо обидно за свое положение. В овражек целый день падали снаряды, в прах разнесло продуктовую повозку и изрешетило трубу кухни, а он, повар, забыв опасность, искал дрова, варил пищу и все время боялся, чтобы от топки не было дыму, а дрова — одно сырье, от них ни жару ни пару, зато дым столбом. И сколько ни бьется повар, у всех одно на уме: при теплом и хлебном месте человек. Да провались это место в тартарары, только ведь без кухни солдат — совсем круглый сирота. Ради этого солдата повар и горит на своей нелегкой должности, а вот чести ему, выходит, никакой, хотя бы и от того же солдата. Потому, может быть, повар и грубоват с людьми, потому, может быть, и друзей у него нет, потому, может быть, и горька ему своими руками сваренная каша.

— Сколько же у тебя, товарищ старшина, по строевой-то записке? — миролюбиво и даже заискивающе спросил повар. — Не каши мне жалко, а все знать охота, неуж это в дым нас.

Но старшина, что называется, закусил удила и не удостоил повара ответом.

Из овражка вылезали с драгоценной ношей: Урусов нес семь котелков, с верхом набитых гречневой кашей, а в руках старшины поскрипывало ведро с кашей и булькалась пятилитровая жестяная банка со спиртом.

Уже наверху, на меже кукурузного поля, их догнал повар и сунул под руку Пушкарева увесистый сверток:

— Сальце это. Держи про запас для ребят.

Старшина ничего не сказал повару, даже поблагодарить забыл и, когда отошли немного, вздохнул:

— Тоже служба у него, черт ее ломай.

— Правильно ваше слово, товарищ старшина. Я, когда сам кашеварю, ничего не жру. Надышишься варевом — и сыт по горло. Чего уж тут!

— А ведь ты, Урусов, вятский? — спросил подобревший старшина.

— Из Линовки я. Коленурского сельсовета. А район Пижанский.

— Земляки, выходит, мы. Я из Слободского.

— Эко-то! Слободский! У меня свояк в Слободском живет. На фанерном работает. Бывал я у вас. Пивцо мне больно поглянулось. Славный городок. Так бы, скажем, и улетел туда, домой-то.

— Ты давно из дому?

— Сразу как войну объявили.

— А я, брат Урусов, кадровую отбарабанил. Четвертый год пошел, как мотаюсь.

— И на побывке не был?

— В том-то и дело.

— Да, дорога закута, где пупок резан, — вздохнул Урусов. — У нас все леса, леса, а земли больно некорыстны. Суглинок. Худород. А здешняя земелька что масло, хоть с хлебом ешь. Нам бы такую. Народ по нашим местам работящий. А еще у нас, выходит, земляк есть. Из одной деревни со мной, тоже литовский. Минаков. У полкового в ординарцах он. Может, убит уж. Мы уговорились, ежели которого кокнут, ему домой сообщить. Да поди узнай, что к чему, в такой свистопляске. Ад кромешный.

— Ох и люто схватились, — сказал старшина, чмокнув губами. — Но батальону нашему больше всего досталось.

— Что ты, что ты, товарищ старшина! На самой толоке оказались. И их наклали. Перед нашим взводом мы семьдесят трупов ихних насчитали. Целую деревню выбили. Это тебе не Европа, гутен так. Знай край, да не падай.

На той стороне реки, по увалу, плясали судорожные огни — батальонные заслоны будоражили опасную темноту, прикрывая отход своих товарищей.

На дороге, к которой совсем близко подошли Пушкарев и Урусов, маячили тени солдат. Командиры строили роты, сердились и вполголоса отдавали приказания. Пятая рота была значительно меньше других, и уж только одно это приводило ее солдат в уныние. Подавленно выглядел и сам лейтенант Филипенко, едва разбуженный своими подчиненными.

Уже в строю старшина Пушкарев поднес каждому в банке из-под консервов по нескольку глотков спирта, а Урусов рассовал по рукам котелки, ели кашу на ходу. С усталости и натощак от спирта все захмелели, и события минувшего дня перед каждым встали как живые. Охватов очень ярко увидел чернявого немца, которого срезал в числе четырех на прогалине: немец с узкими серебряными погончиками лежал на боку, и большая щека его и крупная скула остались розовыми и, тщательно побритые, слегка синели; височки, в проседи, были свежо и косо подбриты, а в нежной пухлой мочке небольшого уха темнел прокол для сережки.

— А мне теперь и умереть не жалко, — пьяненьким и потому бодрым голосом сказал Охватов Дымкову, шагавшему рядом.

— Это почему вдруг?

Охватов уж и не помнил то, что сказал, и ответил не сразу, обдумав свои слова и уловив связь между словами и своими чередом идущими в голове мыслями, оживился:

— Я их больше десятка уложил. Из ихнего же автомата. Думаю, десять голов стоят одной.

— Ты, Охватов, кем работал до армии?

— Да кем бы ни работал. Считаешь, если человек ученый, так голова его дороже десяти. А я не ученый. Я рабочий. Вот так. Слесарь я. На учебу у меня не хватило тити-мити. Зато уж ты ученый. Скажи, не так?

— Не так, Охватов. Учитель я.

— Ученый все равно.

— Ну предположим. А ты вот не ученый, но знать бы тебе, Охватов, следовало, что ты русский и голова твоя дороже всей Германии.

— Что-то дорого ты меня оценил.

— Не я тебя оценил. Время. Русская сила, русский человек всегда изумляли мир своими делами. Ведь не кто— нибудь, а именно российский пролетариат сумел создать первое на свете свое рабоче-крестьянское государство, которое не дает фашистам спокойно жить. Немец, он, сука, с молоком матери всосал, что рожден командовать и повелевать, что он лучший продукт земли, а все остальные дерьмо, рабы, быдло. А тут на тебе, свободная Россия! Но нет, фриц, не твоей арийской спеси тягаться с нашей великорусской гордостью. Ты должен знать, Охватов, что деды оставили нам великий язык, великую Родину от моря до моря. Нам оставили — нам ее и защищать. Это понять надо, Охватов, и гордиться этим во веки веков. Видишь ли, Охватов, в нашей многоликой стране мы, русские, — самая многочисленная нация, и только уж одно это обязывает тебя показывать всем народам пример мужества и любви к Отечеству. А ты вот бежишь… — Охватов, уставший и под хмельком, рассеянно слушал Дымкова, даже сердился на его надоедливость. Но тот наседал: — Ты, Охватов, когда-нибудь задумывался, что ты русский?

— Чего же мне задумываться, когда я на самом деле русский.

— Потому, Охватов, мы и петляем по своей родной вемле как зайцы, что ни ты, ни я, ни старшина Пушкарев и все прочие не задумываемся, кто мы есть, Забыли, кто мы есть…

— Я что-то, Дымков, плохо тебя понимаю.

— Гад ты ползучий, тля безродная! — Дымков сжал вдруг железными пальцами запястье Охватова, заскрипел зубами, дохнул в щеку теплой сивухой. — Чтобы все вы, гады, поняли, я бы вас выкосил из пулемета! Всех! Ведь это же позор — убегать со своей родной земли!..

— Отцепись ты, — Охватов еле вырвал свою руку. — Отцепись, а то задену. — И, разминая затекшие руки, успокаиваясь, проговорил: — Хватил лишний глоток — и понес.

Дымков, тяжело дыша, откачнулся от Охватова и пошел стороной.

«Он вообще-то прав, — подумал Охватов. — Удираем как зайцы. Заяц, говорят, не трус, а спасает шкуру. И мы так же: не трусы вроде, а шкуру спасаем… — Николай вспомнил вдруг Клепикова, вспомнил, как тот, прижатый немцами в канаве, остервенился и заорал дурным голосом: «Да вы что, в душу, крест, богородицу! Да на нашей же земле!..» — Почему же они, старше-то которые, знают, что такое родная земля? Знают! А я не знаю, и Петька не знал… Петька, дружок милый, бросили мы тебя. Бросили». Охватов поглядел на согбенные плечи Дымкова и понял его горе: «Извинюсь потом, пусть остынет».

Направился мелкий холодный дождь, какой обычно исподволь берет насквозь. Шли по мелколесью, малоезженым проселком, тоскливо и сосредоточенно месили жирную грязь, шаркали мокрыми рукавами по мокрым бокам. Иногда, перекладывая винтовку с плеча на плечо, бойцы ударялись прикладами или задевали свои же котелки, и тут следовал ленивый окрик шепотом:

— Отставить!

Николай Охватов шел шаг в шаг за кривоногим Урусовым, видел его темную угрюмую спину и навязчиво, с проклятием думал только о своих трофейных сапогах: они были велики ему, хлябали на ноге, и приходилось их волочить по дороге, чтобы вывернуть из грязи и не потерять.

Шли вразброд по двое, по трое в ряду, оскальзываясь и оступаясь, толкали друг друга, озлобленные усталостью. Перед ротой Филипенко верхом на конях ехали подполковник Заварухин, его ординарец Минаков с карабином за спиной и щеголеватый старший лейтенант Писарев, который то и дело уезжал вперед, возвращался и что-то говорил Заварухину. Иногда останавливались без команды, натыкаясь один на другого, переминались с ноги на ногу, не зная, то ли привал, то ли так, вышла заминка, и эта неопределенность порождала в душе каждого тревожное подозрение: заблудились. Только подполковник Заварухин и окружавшие его командиры знали, что полк успешно оторвался от немцев и шел форсированным маршем своим путем. Когда смолкали чавканье множества ног, шарканье мокрой одежды и неосторожное шлепанье конских копыт по грязи, было слышно, как где-то в хвосте колонны стучат ступицы телег, отставших и растянувшихся по дороге. Все слева и слева накатывали орудийные, грозные раскаты. А на одной из остановок стрельба вдруг загремела впереди и справа: полк, видимо, круто изменил свой путь. И сколько ни шагали солдаты, гремучий вал, обложивший горизонт, ни капельки не приближался, он вроде пятился от них, а за ним, за этим валом, еще гудело, только уж гудело совсем далеко и как-то очень миролюбиво, словно отдаленный гром ворочался в ласковую сенокосную нору.

За минувшие дни боев люди так много пережили, что их, казалось, уже ничем нельзя было испугать, однако сознание оторванности от своих вселяло в их сердца робость и даже страх: отдаленный бой каждому грозился недобрым.

Близко к полуночи вышли на опушку лесочка, и в лицо пахнуло ветерком, простором, свежестью, и дождь, к которому привыкли и притерпелись, как-то незаметно унялся: ночь поредела, измоченная пашня впереди густо чернела, а за нею — неведомо почему — угадывались большая дорога и деревня.

На опушке объявили привал, и солдаты, не выбирая места, ложились в ров, видимо вырытый вдоль всей опушки. Приникнув к сырой земле, чувствовали сладковатый запах увядших трав и прелого листа, приходила на ум родная сторонка, но подумать о ней не хватало сил: сон валил заживо. Николай Охватов сел на мосточек, перекинутый через ров, разулся и долго с наслаждением шевелил одеревеневшими пальцами. Затем складным ножиком обрезал полы своей шинели и сукно намотал на ноги вместо тонких и прожженных на кострах портянок. От устроенности ног вдруг сделалось хорошо, и он решил не спать, потому что привал так и так подходил к концу. Под мостиком укрылись и домовито, не спеша, утайкой смолили крепкий табак Урусов и Минаков, двое вятских, обнаруживших друг друга еще на марше. «Эти стариканы, черт бы их побрал, всюду устроятся, умостятся», — с легкой завистью подумал Охватов, и его потянуло к ним, к сугревному огоньку цигарки. Одолев апатию и вздрагивая под сырой остывшей одеждой, он спустился в ров и полез под мост. В сухой тесноте иссеченные студеным дождиком лицо и руки обдало враз теплом лежалой пыли, гнилью дерева и сладкой горечью махры.

— Некуда здесь, не видишь?! — Урусов непреклонно уперся в грудь Охватова. — Сдай назад.

Охватов на четвереньках полез обратно, задохнувшись обидой и такой острой жалостью к себе, что не нашелся, как ответить.

— Это ты, что ли, Охватов? — спросил Урусов, узнав своего товарища по взводу.

— Да ладно уж.

— Иди давай, чего ладно. Дымок небось учуял. Иди, говорят.

Охватов, все еще сердясь и не зная, надо ли ползти под мост, полез, однако, и лег рядом с Урусовым, который потеснился и, ударившись головой о балку, ласково изматерился:

— Хорошо на печке, да повороты круты. На, курни. — И прижал к лицу Охватова дохнувший дымом обтрепанный рукав шинели. Охватов нашел губами мокрый конец цигарки, опалил глубокой затяжкой всю грудь. —

Сапани давай, сапани, — заботливо подсказывал Урусов и еще совал в нос солдату огонек, спрятанный в рукаве.

Затянувшись сам раза три или четыре, скрадывая цигарку, передал ее Минакову, и тот тоже из рукава, красным накалом освещая большие надглазья, стал докуривать, неторопливо причмокивая губами.

— Вот парня ранили, а он снова пришел, — вяло говорил Урусов, и Минаков понимал, что речь идет об Охватове. — Молодых ребят секли, как траву…

— Молодые, которые уцелели, сами в ротные годятся. Академия. Погоди, обстреляется народ. Озвереет, — неторопливо рассуждал Минаков и, поднеся огонек к самым губам, чвыркнул на него, потом еще на потухший сухо поплевал. Скосил голос до шепота: — Комполка сводку вчера подписывал: на каждого нашего убитого но три немца приходится. Россия.

— Я ротного, старшего лейтенанта Пайлова, понес в санроту, — заговорил своим вяжущимся голосом Урусов, то к Минакову, то к Охватову поворачивая голову, — понес его и спустился с ним в овражек. Спустился и прилег вот так-то. Отдыхаю. Грудь, скажи, как ремнем перепоясало. Лежу. А рядом три минометчика жарят и жарят — вся краска на трубе сгорела. Скажи, посинел самовар ихний. Один с наводкой управляется, а двое мину за миной, мину за миной садят и садят, садят и садят. А потом вдруг один-то мину бросил в трубу, а вышибной патрон, должно, подпорчен был, не сработал, а другой-то солдатик от лотка да свою мину туда же — откуда он знал, что такая штука…

— Разнесло?

— Одна плита уцелела.

По мосту кто-то пробежал, оступился и упал в ров. Тотчас же тишину порвал выстрел, и с опушки началась дикая, беспорядочная пальба. Там, где был хвост колонны, зашелся ручной пулемет. С краю моста заученно часто затокал автомат — теплые гильзы посыпались на колени Охватова. Над рвом, наверху, лейтенант Филипенко требовательно и громко командовал:

— Огонь! Огонь! Прямо перед собой! Огонь! Огонь!

С пашни густо рокотал МГ — немецкий пулемет, —

пули густо чиркали и кропили лес, накоротке хлестали деревья, сучья, кусты, рикошетировали и с дурным воем, визгом уносились куда-то вверх. В лесу все звенело, трещало и лопалось, будто туда вошли дроворубы и взялись рубить крепкие дубы и клены острыми и звонкими топорами.

Автомат на мостике вдруг смолк, и кто-то начал звать больным и вялым голосом:

— Паша, Паша, что это со мной? Паша…

На шею Охватова упала холодная капля, за нею другая, третья, и солдата пронзила догадка, что это не вода; он сунул руку за воротник, и пальцы связало густым, липким. Охватов вылез из-под моста, брезгливо вытер суконным рукавом шею, но долго не мог заставить себя подняться наверх: стоит только высунуть макушку, как тотчас же сотни пуль со свистом вонзятся в нее. Он жался к мокрому скосу, ждал чего-то. А на дороге лейтенант Филипенко все командовал и командовал, будто заговорен был от вражеских пуль или проводил на Шорье занятие по тактике, отрабатывая тему: рота в наступлении ночью.

— Вперед, ребята! Вперед! — со всхлипом заорал вдруг Филипенко, и Охватов выскочил из рва и побежал через дорогу на черную вязкую пашню. Слева, запыхавшись и кашляя, бежал Урусов и остервенело рвал затвор винтовки после каждого выстрела. Охватов не стрелял — берег патроны. На косогоре в темноте метались одиночные слепые огоньки, иногда они вспыхивали набором, а через гребень, из-за увала, гнул крутую огненную россыпь немецкий станкач — над полем тягуче свистели пули: «ттиу, ттиу, ттиу, ттиу».

Русские стреляли редко, на угор вырвались упрямо, безмолвно, и тихая атака так ошеломила немцев, что они, сминая друг друга, бросились к машинам и угнали, не отстреливаясь и не включая автомобильных фар.

…Примерно за полчаса до этого разведвзвод полка, выходя на встречу с полком, пересекал грейдер и обнаружил себя. Немецкие маршевики, ехавшие к фронту на сорока автомашинах, вмиг всполошились и, веселые, смелые, горластые, бросились за разведчиками. Заварухин, опасаясь за обоз с больными и ранеными, отдал приказ сперва обстрелять фашистов, а потом ударить по ним в штыки. Расчет был верный: жидкий огонь русских только разъярил и увлек молодых и неопытных немцев, они опрометчиво-лихо бежали к опушке леса, пока откуда-то с земли не поднялись черные молчаливые тени и не пошли навстречу — неумолимо и страшно.

Охватов запыхался и перешел на крупный шаг, стиснув в руках ловкую тяжесть автомата. Впереди с мягким хлопком разорвалась граната, и в мгновенном всплеске ее Охватов увидел убегавшего немца, простоволосого, в одном мундире, и выстрелил уже в темноту с разворотом, заранее зная, что не промахнулся. И верно, шагов через двадцать наткнулся на труп, почему-то стороной обошел его, по потом вспомнил, что надо забрать у немца снаряженные магазины, и повернул обратно. В этот момент над дорогой взметнулось и с буйным шумом заплескалось ослепительное пламя, осветившее и дорогу, и высокий бурьян на обочине, и людей с оружием в руках, и неровную, всю в тенях пашню, и сидящего на мокрой земле немца в полурасстегнутом мундире. Охватов растерялся, увидев перед собой живого немца, и хотел ударить по нему, но понял, что стрелять не надо. Солдат сидел, откинувшись назад и опираясь на обе руки, отчего плечи его были высоко подняты, а голова беспомощно уронена на грудь. Когда Охватов подошел близко, немец поднял голову: вся нижняя часть лица его была окровавлена, и раздробленная челюсть, вывернутая ударом пули, отвисла и кровоточила — по грубому сукну, по оловянным пуговицам мундира текла черная струйка, маслянисто блестя в сполохах огня. Немец вытаращенными глазами не мигая глядел на русского солдата, и мольба, и страх, и смертельная тоска светились в его глазах. Охватов отвернулся, чтобы не видеть эти глаза и искалеченное лицо, начал оглядывать землю и ничего не мог разглядеть: все вокруг было залито колеблющимся кровавым светом, от которого еще более темнела и слепла ночь. Автомат, однако, увидел в сторонке, но магазина в нем не было, и это сразу помогло Охватову определить свое отношение к немцу. С преувеличенной грубостью, чтобы подавить ворохнувшуюся на сердце жалость, Николай закричал, все так же не глядя на раненого:

— Скотина арийская, гад ты вислогубый, расстрелял все! Расстрелял! Ну погоди, скотина! Погоди!

Бессознательно выкрикивая свою угрозу «погоди» да «погоди», Охватов побежал к дороге, постреливая одиночными выстрелами. Низко над его головой бил светящимися очередями немецкий пулемет, широко рассеивая по фронту огонь. «Качнет пониже и угробит», — будто не о себе подумал Охватов и, не собираясь падать, упал. Уже лежа на земле, понял, что лежит почему-то навзничь, с порожними раскинутыми руками, и очень испугался: «А где же мой автомат?» Но в то же краткое мгновение испуг прошел, и Охватов четко и ясно подумал: «Кто же о Петькиной-то смерти напишет?..» Этот вопрос, мгновенно возникший и так же мгновенно угасший, и был сознанием его гибели.

За долгие часы по пути к фронту — потом уж некогда было — Охватов частенько подумывал о смерти и боялся не самой смерти, а сознания своей кончины. Почему-то настойчиво думалось, что люди в свою последнюю роковую минуту вспоминают самое дорогое в жизни и не хотят расставаться с ним. Потому-то и был уверен Охватов, что в свой предсмертный час он станет думать о матери, о Шуре, о высоком майском небе над рекой Турой — оказывается, многое, не зная того сам, любил Колька Охватов — и вдруг поймет, что все это уже не для него, и забьется в безысходном рыдании, которое страшнее самой смерти. В действительности же все произошло очень просто. Он успел лишь мельком, отрывочно вспомнить о друге Петьке и тут же перестал чувствовать себя, даже не осознав, куда его ранило.

А на проселке, у мосточка через ров, лейтенант Филипенко собирал роту и недосчитался еще двоих: из ночного боя не вернулись Дымков и Охватов. К бойцам пятой стрелковой роты тяжелым шагом подошел капитан Афанасьев, и Филипенко доложил ему о потерях.

— Пойдете следом за первым батальоном, — не обратив никакого внимания на доклад Филипенко, распорядился Афанасьев и, ожидая возражения, скомандовал непререкаемо строго: — Шагом марш!

Филипенко не повторил команду. Он сам да и все бойцы переживали сложное противоречивое чувство: им хотелось скорее и подальше, уйти от опасного места, и в то же время солдатский долг понуждал не бросать своих товарищей, а отыскать их в темноте и вынести.

Капитан Афанасьев, уже отошедший было от роты, вернулся и закричал лютым шепотом на Филипенко:

— Команду разве не слышали? Хочешь, чтобы все остались здесь? Шагом марш!

— Своего бросать-то несвычно, товарищ капитан.

— Это кто язык распустил? — капитан Афанасьев угрожающе подступил к самому строю. — Спрашиваю, кто распустил язык?

— Это я, товарищ капитан. Рядовой Урусов.

Капитан Афанасьев подскочил к Урусову, взвизгнул

в каленой ярости, хватаясь за кобуру:

— А ну из строя!..

Все замерли, ожидая крутой расправы. Оробел и сам Урусов, ноги в коленях дрогнули, чего и в бою с ним не бывало, однако сказал, что думал:

— Вы же учили: сам погибай, а товарища выручай.

— Вот говорок, а, — сердито всхохотнул капитан Афанасьев и, охладевая, осудил себя: «Солдат о долге помнит, а что я гну?..» И строго, будто не сдав своих позиций, сказал взводному: — Лейтенант Филипенко, если твой говорок такой храбрый — отпусти его…

Мимо проехал медлительной, оседающей рысью старший лейтенант Писарев, как-то угадал в темноте Афанасьева, придержал коня — солдат опахнуло густым лошадиным потом.

— Капитан Афанасьев, вы все еще здесь? Броском. Броском через грейдер. На Свининово. В бой не ввязываться. Не ввязывайтесь в бой, — еще раз повторил Писарев и той же тяжелой рысью поехал вдоль полковой колонны. А из темноты по дороге уже выступали обкусанные ротные колонны. Бойцы шли спешным шагом, в котором явно чувствовалась подступающая тревога. Эта торопливость и тревога мигом передались Филипенко, и ротный тоже спешно, совсем не по-уставному бросил:

— Бегом, бегом, ребята!

Кто-то брякнул котелком. Кто-то недовольно сказал:

— Загремел своей кухней.

На угоре, с которого недавно атаковали и столкнули к грейдеру немцев, Урусов, шедший следом за Филипенко, сказал:

— Вот тут, сторонкой, бежали. Поглядеть бы его, в самом деле, Охватова-то.

Филипенко промолчал, хотя не мог не слышать Урусова. А тот стоял на своем:

— Капитан вроде разрешил.

Филипенко, сознавая всю ответственность, какую он брал на себя, и жалея доброго, исполнительного бойца Урусова, тихо сказал, продолжая думать вслух:

— Ты сам не отстань…

— Такое дело, товарищ лейтенант, — как-то неопределенно отозвался Урусов и легко для своих лет побежал по черной пашне.

Все проводили его с одобрением.

* * *

А полк тем временем форсированным маршем пересек рокадную дорогу Хвостовичи — Козельск южнее Волконска, вышел к реке Жиздре и по сохранившемуся мосту переправился на правый берег. На востоке уже в непосредственной близости все гремело, будто там сдвигали что-то огромное и не умещающееся на земле. Иногда тяжелые вздохи фронта накатывали так близко, что, казалось, обдавали горклым дыханием и воздух, и дорогу, и людей, идущих навстречу громовым взрывам.

Заварухин прислушивался к звукам, доносившимся с передовой, сверял свой маршрут с картой и уже точно знал, что фронт зацепился за Оку и бои полыхают под Белевом. «Тут мы должны выйти», — с радостной надеждой подумал он и усмехнулся, вспомнив где-то недавно читанные стихи:

Не тишина, а бой сулит нам счастье…

К утру залегли в лесистой балке. Во все стороны выслали пеших разведчиков. Ушла разведгруппа в сторону передовой, до которой по прямой осталось не более двух— трех десятков километров. Не дожидаясь возвращения разведчиков, Заварухин принялся изучать по карте остаток пути до Оки и приблизительно определил место прорыва. Он был уверен, что наши дальше Оки отступать не будут: некуда, за спиной Тула.

Бойцы сторожевого охранения, прикрывавшего расположение полка с тыла, к вечеру уже заметили, что в кустах на противоположной стороне оврага кто-то скрывается. Место тут глухое, бездорожное: кругом равнинное поле да обдутый, насквозь пролитый холодными дождями дубняк по пологим склонам задичавшего оврага, по дну которого лежала размытая и заглохшая колея, а прямо на ней чьи-то заботливые руки сметали стожок раннего сена. Потом, вероятно, подкатилась война, стожок забыли, кто— то расковырял его, а сено втоптали в грязь, Вот около этого стожка, в осенне-рыжем дубнячке, и засекли дозорные притаившихся людей.

Бойцам охранения было строжайше приказано не выявлять себя: одиночных солдат противника бесшумно захватывать, а о крупных силах врага немедленно докладывать по команде. Оповещенный начальник охранения сам пришел на сторожевой пост, долго всматривался в дубняк и заключил, что там скрываются вражеские наблюдатели, которых надо обойти мелколесьем и втихую прикончить. Идти вызвались двое: старший поста Худяков и Недокур, боец со злыми глазами, что был в связных при командире полка. Уже собрались, отомкнули от винтовок штыки, чтобы не наделать шума, — бойцы уходили без огнестрельного оружия. Когда Худяков и Недокур выбрались наверх, начальника сторожевого охранения внезапно ударило сомнение: «А если они не сумеют втихую убрать немцев? Шум, стрельба. Черт возьми, наведем немцев на своих…» Не вдаваясь в размышления, начальник вернул лазутчиков, и опять стали взглядываться в рыжий дубнячок. Недокур еще порывался идти, пока наконец не прикрикнули на него.

А из дубнячка в этот момент, сторожко озираясь, вышел боец в обмотках и шинели, с котелком на поясе и винтовкой в руках. Был он без пилотки, и по белым, незагоревшим пролысинам на лбу можно было определить, что боец немолод. Он хоть и озирался, но довольно быстро и смело спустился к раскиданному стожку и стал что-то высматривать, забыв об опасности.

— Ребята, ребята, — тихонько и живо засмеялся Худяков, — гляньте, это же наш, славянин. А винтовка-то у него без затвора. Потерял, видать, раззява.

— Может, это немец, — сказал Недокур. — На приманку нам.

— А ну гляди за пашней! — строго спохватился начальник и залапал половчее свою винтовку, лежавшую на кромке канавки. — Гляди в оба, может, и в самом деле отвод глаз!

А боец с белыми пролысинами на лбу, пошарив глазами по дну оврага, увидел недалеко от стожка промоину с водой и заторопился к ней, расстегивая на ходу ремень и снимая с него котелок.

Теперь уже всем было ясно, что это отбившийся от своих боец спрятался на день в дубнячок и сидел бы там, да, вероятно, жажда вынудила искать воды.

— А с ним, должно быть, раненый, — высказал предположение Худяков. — Для себя он ни в жизнь не пошел бы за водой.

Недокур скользнул из канавы по-звериному — от куста к кусту, а голый участок прошел волчьим набросом и встал за спиной бойца, пившего из котелка чистую родниковую воду. Голова его в редком седовато-грязном волосе дергалась при каждом глотке.

— Хенде хох, — со смехом, но неосторожно Недокур штыком ткнул бойца между лопаток — у того выпал и скатился в промоину котелок. Загремевшая посудина только на долю секунды отвлекла внимание Недокура, но боец с пролысинами в этот миг успел вскинуть свою винтовку и щелкнул спусковым крючком.

— Зараза! — выругался опешивший Недокур. — Ведь ты бы уложил меня, будь у тебя винтовка исправна.

— Говори по-людски, а то хо да хо, — опуская свою винтовку без затвора, заулыбался боец с пролысинами, и мертвенно-бледное лицо его начало отходить.

— Кляп тебе в горло, ведь ты бы захлестнул меня, — опять сказал Недокур, все еще удивляясь сноровке бойца.

— Куда денешься, мог и захлестнуть. — Боец сказал это просто, спокойно и, завернув рукав шинели, достал из промоины котелок, зачерпнул им воды, приговаривая: — Все, брат, я потерял: и винтовку, и пилотку, и документы, какие имелись. Это уж я тут подобрал котелок и винтовку. А тебя б я растянул заместо немца. Охотник я — не заходи с затылка, не балуй.

— Тут-то ты почему оказался?

— Сослуживца несу. Раненый он. Из-за реки несу. Скажи бы кто — не поверил.

— Как же тебя свои-то бросили?

— Да ты мне что допрос учиняешь? Никто никого не бросил.

Недокур, не зная, о чем говорить с этим опытным и, видать, сильным человеком, молчал и, томясь молчанием, поспешно шел за ним, увертываясь от цепких сучьев густого и по-осеннему неуютного дубнячка.

Раненый лежал на куче валежника и, когда к нему подошли, посмотрел своими больными, неясными глазами и начал облизывать сухие, распухшие от жара губы, не сознавая пи себя, ни окружающего.

— Так это же Охватов? — изумился Недокур.

— Он, Охватов. Давай-ка папоим его. У него, у сердяги, небось все нутро жаром выело. Под правую лопатку его звездануло. Молодой, оклемается. А наши, говоришь, недалеко?

— Километра два. Может, чуть больше. Вчера ему сам командир полка жал руку, а мы стояли да завидовали.

— То вчера было. Со вчерашнего дня будто год ахнул. Голову-то подними у него. Но-но. Мне этот парень во как дорог. Мы с ним в столовой всегда сидели рядом. Душевный человек он, хоть и молодой совсем.

Охватов долго не мог сделать первый глоток: вода скатывалась с губ, мочила тряпицы, которыми была забинтована его грудь.

— Попьет сейчас, и полегчает ему. А то как же, — ласково и заботливо, как мать, говорил Урусов и кривым когтистым пальцем раздвигал губы Охватова, лил из котелка за щеку ему. Наконец Охватов проглотил три или четыре глотка и, открыв глаза, забегал ими бессмысленно и жалко:

— Девки все… все девки ругаются и ругаются.

В сумерки пошел дождь, шумный и крупный. Одежда на бойцах вмиг набрякла и остыла. Но дождю все радовались как хорошему знамению: дождь перед дорогой к добру. Полк, оградившись усиленными подвижными заставами, стремительно, без привалов пошел к фронту. На рысях следом за колоннами батальонов шел громоздкий и тяжелый обоз.

Все ближе и ближе стучала передовая, и бойцы впервые с нетерпением ожидали ночного боя, видя в нем главную задачу жизни.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Под Глазовкой, где стоял полк Заварухина, немцы из похоронной команды собирали трупы своих солдат. Каждого хоронили в отдельной могиле, каждому ставили низенький короткорукий крест из широких досок. На каждый крест надевали каску, а на могильный холмик клали ветки с увядшими листьями клена или дуба. Для семи офицеров могилы выкопали поглубже на западной стороне кладбища — ближе к родине. Двух капитанов положили в легкие сборные гробы, завернули в гофрированную бумагу, а холмики обнесли березовой оградкой.

Все это делалось неторопливо, основательно, по-домашнему.

Начальник похоронной команды, он же помощник полкового капельмейстера, набожный старик Курт Мольтке вечером писал своей старой супруге в Дуйсбург:

«Милая Гертруда! Судьба сурово распорядилась мною. Бог весть откуда у меня берутся силы, чтобы жить и что-то еще делать. Разве кто-нибудь ждал всего того, что происходит?! Русские с бессмысленной жестокостью защищают свои земли, погибают бессчетно, как мухи, но и наши гибнут в непредвиденных размерах. Каждый шаг наш куплен очень дорогой ценой для отечества. Все мы знали, что Киев, Смоленск и Москва унесут тысячи молодых жизней, знали, что Германия станет от этого бедней и печальней, но то, что происходит здесь, не поддается осмыслению.

Сегодня мы работали как лошади. И когда к вечеру я оглядел новое кладбище, мне показалось, что здесь похоронена вся Германия. И это не под Смоленском. Нет. Это где-то среди холмов, возле какой-то убогой деревушки, у которой даже нет своего имени. Но этот дикий фанатизм — я нахожу — очень дорого обойдется русским.

Наши солдаты освирепели, и надеяться России просто не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в их ожесточившихся сердцах. Да будет так! Господь бог — молюсь тому — не осудит пас…»

Солдаты, менявшие колесо у автофургона, начали громко переговариваться, застучали ключами, отвратительно заскрипел ворот домкрата, и Курт Мольтке вынужден был прервать письмо в родной Дуйсбург. Он положил тонкую, продавленную жестким пером бумажку в нагрудный карман и по стремянке спустился на землю.

Сорокалетний крепыш Краузе, всегда беспечный, как ребенок, обнажив впалый живот с крупным, слегка вдавленным пупом, стоял на руках на запасном скате и пробовал его упругость. Двое других смеялись над Краузе, а третий норовил ткнуть его в живот мазутным пальцем. Курт поглядел на опрокинутое и налившееся кровью лицо Краузе, на его подковообразную челюсть и неопределенно, но успокаиваясь, подумал: «Дети и дети. А может, так и должно быть. Не слезы и не молитвы нужны богу, а дела наши…»

По дороге на Мещовск и Калугу двигалась бесконечная колонна автомашин, бронетранспортеров, тяжелых мотоциклов. Обочиной, целиной, закиданные грязью ломовики тянули пушки старых систем. На лафете одной из них среди тюков сена и мешков сидел юноша-солдат с аккордеоном на коленях и играл «Венгерские танцы» Брамса. Мольтке сразу определил, что «истого шубертианца» исполнял опытный музыкант, и заторопился к дороге, желая, чтобы юноша, пока хорошо можно слышать, сыграл танец си бемоль мажор. И оттого, что среди тоскливо— черных и измоченных полей зазвучал вдруг Брамс, и оттого, что артиллерийская упряжка удаляется и аккордеонист не успеет сыграть самый задушевный танец си бемоль мажор, у Мольтке опять закипели на сердце слезы; никогда, казалось ему, он не переживал такой тоски по родному дедовскому Рейну, и никогда прежде не была ему так ненавистна мокрая чужая земля. «Бог мой, они ничего не знают», — опять неопределенно подумал Мольтке, и у него предательски отвисла и затряслась челюсть. Чтобы не всхлипнуть, он прикусил губу и с жалостью к себе почувствовал под зубами плохо пробритую щетину.

Артиллерийская упряжка уже спустилась к мосту, и музыка совсем пропала в гуле моторов, а Мольтке все глядел на дорогу невидящими глазами. «Как мы ее плохо знаем, эту непостижимо огромную Россию, — ясно подумал Мольтке, возвращаясь к фургону, и вдруг ему послышались трепетно-радостные звуки брамсовского танца си бемоль мажор; он оглянулся, ничего не увидел и тоскливо вспомнил, что от недосыпания и плохой воды у него надоедливо и мерзко слезятся глаза. — Проклятая, постылая страна! — с нарастающей злостью выругался Мольтке. — Дома же никогда этого не было».

Не доходя до фургона, он услышал не ко времени веселые голоса своих товарищей и не пошел к ним, а повернул к одиноко стоявшему сараю со сбитой, исхряпанной кровлей и общепанными стенами. По ту сторону сарая утром остановилась походная кухня радиороты, где повар в специальной кофеварке, рядом с большим котлом, варил душистый кофе и угостил им Мольтке. Надеясь опять выпросить хоть полстакана и заранее стыдясь своего нищенства, Мольтке обошел сарай, но кухни там уже не было и машин с большими антеннами, спрятанными в голых ветвях лип, тоже не было. Он хотел уйти, когда в жухлой крапиве, под стеной сарая, увидел беспомощно лежащего русского с тремя кубиками в малиновых петлицах. Правый висок и правая щека его были залиты кровью, а в полузатянутых верхними веками глазах зрело что-то осмысленно-враждебное. Мольтке испугался русского, хотя у того ничего не было под руками, спрятался за угол и, постояв немного, быстро пошел опять к дороге. Он сознавал, что если его, Мольтке, сейчас увидят товарищи, то будут спрашивать, чем он испуган — на нем нет лица. Мольтке не сумеет солгать, и веселый Краузе побежит туда, за сарай, с автоматом. Ой, не надо лишней смерти, если без нее можно обойтись! Ведь завещал Христос: смерть за смерть свята. Значит, кто-то и за эту ненужную смерть заплатит жизнью.

Когда Мольтке вышел к дороге, обочиной снова тянулись артиллерийские подразделения. Кони горбились, ложась в тугие до звона постромки, ездовые бесшабашно стегали их по исполосованным бокам. На лафетах, передках и даже на стволах орудий у щитов сидели солдаты в круглых глубоких касках, с высокими подстеженными плечами. По тому, как тяжело месили грязь кони, по тому как, устало сутулясь, сидели люди, угадывалось, что они побывали в боях, и потому с презрительным безразличием глядели на коротконогую фигурку Мольтке, явного тыловика. «Да это, кажется… — вдруг осенило Мольтке, и он, нащупывая рукой крышку сползшей на бедро кобуры, побежал к фургону. — Да, да. Эти оттопыренные уши, эти толстые жесткие губы, этот мясистый нос и ненавидящие глаза. Еврей, еврей! Конечно, я не был в бою, как эти артиллеристы, но я не тряпка, я не трус…»

— Ребята! — закричал Курт Мольтке. — Русский здесь, за сараем. Ко мне! Скорей! Скорей!

Все четверо, бывшие у фургона, бросили инструменты и побежали к сараю. Мольтке позволил им перегнать себя, и, когда прибежал к месту, они стояли плечом к плечу и рассматривали русского офицера, а тот, опираясь на бессильные руки, сидел, привалившись к стене, и поднятые плечи были едва ли не выше его окровавленной головы.

— Юде! — крикнул Мольтке и выстрелил — все видели, как грудь раненого осела и суконная гимнастерка рядышком с накладным карманом намокла от скудной кровинки. Мольтке выстрелил еще раз, и русский сполз по стене. Ощупал костенеющей рукой землю и загреб в кулак промытую под водостоком гальку.

Солдаты не согласились с Мольтке, что он пристрелил еврея, по и не осудили его, а он, подавленный и молчаливый, долго мыл руки и отказался от ужина. В команде все были люди пожилые, рассудительные и понимали состояние на минуту расхрабрившегося Мольтке. Когда укладывались спать на провонявшие бензином тюфячки, беспечный Краузе утешил своего начальника:

— Считай, Курт, что ты прихлопнул еврея. И нееврей тебе зачтется.

— Кем зачтется, Краузе?

— Ты любишь бога — он зачтет. Им все равно крышка. Всем. Если я не ошибаюсь, так угодно богу.

— Так, Краузе. Так. Спасибо тебе, дружище.

Всю ночь шел тихий дождь, и всю ночь надсадно гудела дорога, перекачивая железную силу с запада на восток. Чем дольше Мольтке слушал трудное движение этой силы, тем неодолимей казалась она ему, и, успокоенный, некрепко, но хорошо заснул.

Утром всех разбудил Краузе своими восторженно-дикими криками:

— Панцер, марш! Панцер, марш! Курт Мольтке проснулся хорошо освеженным и почти забыл свои смятенные мысли. Поток войск, не прекращавшийся всю ночь и грозно шумевший все утро, поднял окончательно дух старого вестфальца. За завтраком и потом, оформляя похоронные документы, он стыдился своей вчерашней слабости, искал для своей жены слова веры и нашел их. «Вот видишь, — указал он сам себе, — никогда нельзя полагаться на настроение одного дня. Забарахлил желудок — ты думаешь уже не головой, а желудком. И точно, мог ли я вчера хорошо мыслить, если у меня весь день жгло глаза, будто мне, по крайней мере, бросили в них по горсти песку». Последняя мысль окончательно оправдала Мольтке, и он чистосердечно писал в свой родной Дуйсбург:

«Милая Гертруда, продолжаю тебе письмо, чтоб отвести тебя от черных мыслей. Я вчера подраскис немного, как дождливый день, хотя и не было к тому веских причин. Сегодня я снова бодр, потому что мы снова идем вперед. Ты меня знаешь, я не кричал «ура» новому порядку, был решительно против войны с Россией, но, став солдатом великой Германии, я стал причастен к ее делу и считаю, что то, что мы делаем, делаем верно, и другого пути бог нам не указал. Теперь я понял, что рано или поздно Германия должна была уничтожить жидово-боль— шевистскую заразу, и мы ее уничтожим. Жертвы? Да, жертвы велики, но надо учитывать, что они приносятся во имя исторической задачи. Теперь уж я верю, что доживу до победы, и следующее письмо, может быть, пошлю тебе с Московского почтамта.

Целую тебя. Твой супруг Курт Мольтке.

Центральная Россия»,

Когда Курт Мольтке вышел из вагончика, удовлетворенный своим письмом, по Калужской дороге с небольшими интервалами шли средние танки с низкой башней и хищно-тонкой, как жало, пушкой, за ними ворочали грязь тяжелые T-IV, прикрытые сбоку броневыми листами, с семидесятипятимиллиметровыми орудиями, увенчанными массивными надульными тормозами. Никто в команде не знал, зачем на конце ствола такие увесистые катушки, и потому смотрели на новые диковинные танки с языческим изумлением и восторгом.

— Через полчаса выступаем, — распорядился бодрый Мольтке, и все оживились, повеселели, сознавая, что сейчас вольются в могучий поток железной силы и станут его частицей,

* * *

Отчаянное сопротивление русских, огромные жертвы в войсках невольно заставляли немцев задумываться над вопросами войны на Востоке, в солдатской массе возникали сомнения в легкости обещанных побед, но железная сила в движении сминала тревоги и сомнения в нестойких душах. Эта железная сила сокрушала русские заслоны, проламывала оборонительные рубежи полков и дивизий Красной Армии и, подобно накатной волне, слабея и опадая, все дальше и дальше захлестывала российский берег.

В ноябрьских сводках с театра военных действий все чаще стали появляться названия мест, от которых больно сжималось сердце каждого русского: Красивая Меча, Ясная Поляна, Куликово поле, Мценск, Спасское-Лутовиново, Елец. А 18 ноября танковые клинья немцев проломились к Богородицку, Сталиногорску, вышли к Веневу и после жестоких боев пошли на Каширу. Теперь по зимним дорогам свободным ходом немецкие подвижные части могли быть через час под Рязанью. В результате глубокого обхода Тулы создалось невероятно тяжелое положение южнее Москвы. Сплошной линии фронта уже не существовало. Танковые части фашистов дерзко и решительно проникали в наши тылы, перехватывали дороги, брали под контроль мосты и станции. Но Тула оборонялась! На подступах к городу ущербно подтаивала железная сила гитлеровской армии.

22 ноября после двухдневных упорных боев немцы заняли Ефремов и на участке Ефремов — Мермыж создали три ударные группы из частей 35-го, 34-го армейских и 48-го танкового корпусов, чтобы захватить Лебедянь, Елец, Задонск и железнодорояшый узел Касторная. По замыслу немецкого командования эта операция должна была обеспечить успех фашистским войскам на тульско— каширском направлении, которое в эту пору являлось одним из главных для захвата Москвы.

На рассвете 25 ноября противник перешел в наступление против правого крыла Юго-Западного фронта. Войска Красной Армии под напором превосходящих сил вынуждены были с упорными боями отходить на восток и 4 декабря сдали Елец.

Старинный русский город встретил немцев полным безлюдьем и пожарами. Полки 95-й пехотной дивизии и 446-й полк 134-й пехотной дивизии, штурмовавшие город, оставили сотни трупов на молодом, едва припорошенном снегом льду реки Сосны.

II

Командир 134-й пехотной дивизии генерал Кохенгаузен, на рассвете морозного утра переезжая через Сосну, был до крайности рассержен тем, что командиры полков по приняли должных мер к захоронению убитых, которые валялись на реке среди брошенного оружия и снаряжения, среди трупов коней и вывернутых разрывами глыб льда. За ночь круто завернувший мороз подернул все тонкой изморозью, и встающее красное солнце ярко освещало следы страшного побоища.

На середине моста генерал приказал шоферу остановить машину и, выйдя на скользкие трескучие плахи настила, долго глядел на лед. Рядом с мостом ничком в луже крови лежал необычно длинный убитый солдат, он, видимо, не сразу умер, и от дыхания его каска с одного боку обросла пушистым куржаком.

Сухой морозный ветер сек дряблое, старушечье лицо генерала, а он все стоял, глядел на горящий город, на спускающийся с горы поток войск, и острый, перетянутый снизу подбородок его чуть-чуть вздрагивал.

Уж только потом, когда сел в машину и въехал в высокую часть города, когда увидел, что город пуст, горит и никто не тушит пожаров, генерал немного успокоился и спросил у своего адъютанта:

— Что есть Елец на русском языке?

Загрузка...