— Военфельдшер вытурила меня. Ой, красивая, слушай!..

— Да у тебя все красивые.

— Эта, Петька, на особицу. Глаза. Губы какие-то совсем детские, а ведь не ребенок. Я как чумной наговорил ей чего-то, она выставила меня.

— Пошлятину какую-нибудь сморозил.

— Так уж и пошлятину. Майор, начштаба, ночью приходил к ней и накричал на нее, а утром я возьми да скажи ей: что, мол, вы, Ольга Максимовна, разрешаете ему кричать на себя? Какая же тут пошлятина?

Малков совсем повеселел, уж стоять не мог на одном месте.

— Она! Точно она! Значит, ее я и видел. Они, медики, против нас стояли, рядышком с хозротой. Дурак ты, Колун! — Каким-то странным смехом закатился Малков и, внезапно оборвав смех, затормошил Охватова: — Это же ее муж, начальник-то штаба. Муж.

— Походит, слушай. По разговору ихнему походит. А красивая, слушай…

— Правильно она сделала, что выставила тебя. Тоже мне болящий.

Малков, необъяснимо веселый, ушел в палатку и стал тайно от старшины зашивать спинку своей шипели, чтоб была она вроде комсоставской, в талию.

Охватов совсем не хотел, но опять вернулся к мыслям о широкорожем и, заботный, задумчивый, не заметил, как подошел к нему старший лейтенант Пайлов.

— Боец Охватов! — гаркнул ротный. — Сколько у винтовочного штыка граней?

Охватов оторопел от неожиданности, а потом уж из упрямства молчал.

— Сразу видно, не службой живешь.

— Да и до службы ли, товарищ старший лейтенант, — вмешался в разговор Глушков, не знавший робости перед начальством. — Дезертира кокнули, а из башки он не выходит. У Охватова тем более — парень он у нас с трусинкой.

Бойцы, обступившие ротного, Охватова и Глушкова, рассмеялись.

— Не выходит, говоришь?

— Не выходит, товарищ старший лейтенант.

— А ну-ка за мной! — Старший лейтенант по линейке вышел к ротным столам для чистки оружия, сел на один из них. Подходившие от своих палаток бойцы устраивались кто на столах, кто на скамейках курилки, а многие сели прямо на траву по-турецки, ноги калачом. Ротный распахнул на коленях с желтой слюдой планшетку, достал из нее газетную вырезку.

— То, что расстрел дезертира не дает вам покоя, — хорошо, товарищи бойцы. А вот хорошо ли вы понимаете, кому сослужил службу этот Плюснин? Он же продал всех нас фашистам, а среди вас — чего греха таить — есть и такие, что готовы поплакать над его могилой: человек все же. Да, товарищи бойцы, человек. Но друг он нам или враг? Идет битва не на жизнь, а на смерть: либо мы фашистов, либо фашисты нас. Убежал — помог фашистам. Вот теперь и судите сами, кто он, дезертир среди нас. — Ротный слез со стола, снял свою пилотку и вдруг стал бледен и глазаст. — Вот что пишет гитлеровское командование, обращаясь к бойцам Красной Армии: «Вы, русские, — храбрые воины, и мы уважаем вас, а потому советуем сложить оружие и вернуться к своим заводам и пашням. Свободные немцы хотят видеть свободными великий русский парод и его прекрасную Родину». А вот что пишет Геббельс своим солдатам: «Дикий фанатизм, с которым сопротивляются русские, очень дорого обойдется им. Мы все больше и больше ожесточаемся, и надеяться России решительно не на что: милость и великодушие, свойственные победителям, вряд ли заговорят в сердцах немецких солдат. Но это обстоятельство во многом и облегчит нам проведение и военных и административных мер на Востоке, так как каждый немец будет сознательным и стратегом и судьей в завоеванной России. Жестокость наших войск в России неизбежна и оправданна. Война для солдата — это время мужания и подвигов, и отныне доблесть вашу Германия измеряет количеством убитых русских».

Ротный замолчал и в волнении долго не мог надеть пилотку. Бойцы тоже молчали, и было понятно: больше никто слова не скажет о дезертире — собаке собачья смерть.

Закурили, стали расходиться, кто-то вздохнул:

— На фронт надо проситься. А то уж домой и письма тыловые писать стыдно.

— Пятая рота, строиться! — закричал старшина Пушкарев от палаток и, увидев ротного, подбежал к нему, сделал шаг в сторону: — Товарищ старший лейтенант, комбат приказал немедленно всю роту повзводно в санчасть!

— Ну, огольцы, гремим на фронт! — обрадовался Глушков и, сунув палец за щеку, так щелкнул, что в вершинах сосен отдалось.

Взвод Филипенко отправили первым. До санчасти километра два, и всю дорогу лейтенант вел своих бойцов броском. Сам он, придерживая одной рукой фуражку, а другой — болтавшийся на бедре наган, налегке бежал стороной, то и дело останавливался, блестя глазами:

— Шире шаг! Подтянись!

После санчасти бойцы должны были сразу идти на ночные учения, поэтому были обвешаны оружием, лопатами, подсумками, болванками, противогазами, вещевыми мешками, бежали шумно, с тяжелым сапом, как запаленные кони. Когда к бараку санчасти подтянулись отставшие, Филипенко построил взвод и пошел докладывать. Вернулся он скоро в сопровождении лысого и сутулого врача в белом халате, в отворотах которого виднелись уголки зеленых петлиц на гимнастерке. Врач шел вразвалку, по-медвежьи загребая ногами. И в походке, и в желтом татарском лице его, и в том жесте, которым он огладил на ходу свой голый череп, чувствовалось великое добродушие.

— Ты их, лейтенант, так вел, что у всех можно признать порок сердца. Ведь у тебя вот, — врач взялся за пуговицу на груди Глушкова, — сердце-то у тебя небось выскочило, а?

Глушков вытянулся и вскинул тупой подбородок:

— Никак нет, товарищ доктор! Сердце свое я подарил невесте.

Врач насупил свои плоские голые надбровья и смешно построжел. Но Глушков был непроницаем и звероватыми глазами ел доктора.

— Вот она, лейтенант, сила-то, — сказал врач, потрепал Глушкова по плечу и улыбнулся. — Пока давай-ка их в кустики, пусть отойдут немножко, а потом уже по одному… Может, у кого-нибудь, — обратился он к взводу, — может, у кого есть особые жалобы на здоровье — прошу выйти из строя.

Никто не шелохнулся.

— Вот она, силушка-то наша, лейтенант, — опять повторил врач и валкой, загребающей походкой пошел к бараку санчасти.

Охватов долгим взглядом проводил врача, потом поглядел на довольную и потому глупую физиономию Глушкова и все не мог понять, какую вдруг силу обнаружил врач в мешковатом бойце. «По жратве, пожалуй, и верно, тут равных ему нету…»

Малков увидел Ольгу сразу, как только она появилась на крыльце. Такою он и представлял ее: в ловких низеньких сапожках и широкой гимнастерке, которая скрадывала ее полноту. Волосы, как и прежде, были схвачены приколками у висков. Малков смотрел, как она шла вдоль барака, и вспомнил, что он еще раньше подметил, что двигалась Ольга как-то немножко боком. Он торопливо пошел наперерез ей, боясь, что она скорей его дойдет до других дверей барака и скроется за ними. Но Ольга уже увидела его, замедлила шаг и, пока он шел к ней, ни разу не взглянула в его сторону. Только тогда, когда встретились, подняла свои глаза и знакомо, приветливо изумилась:

— Это вы, оказывается!

— Да вот, я. Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Правду говорят, что гора с горой не сходится, а человек с человеком… — чтобы не молчать, сказал Малков и, услышав за спиной требовательную команду: «Строиться!» — заторопился: — Я, Ольга Максимовна, рад, что увидел-то вас…

— Малков!

— Идите-ка, это ведь вас зовут, — тоном старшего напомнила Ольга Максимовна и притаила в своих ресницах что-то строгое и непонятное.

Вот и все.

VII

Медосмотр проводился во вторник, а в четверг, перед самым выходом на стрельбище, Охватову принесли письмо от Шуры. Была уже подана команда на построение, и Охватов не стал распечатывать конверт, прикинув попроситься у взводного в оцепление и, наслаждаясь уединением, прочесть и обласкать каждое Шурино словечко.

В радости от Шуриного письма Охватов приободрился, все окружающее показалось ему добрым, понимающим его: и мелкий дождь был уже не холоден, и дорога берегом Шорьи не казалась так грязна, и взводный лейтенант Филипенко до самого стрельбища никого не обругал, и дощатая, сплошь пробитая пулями мишень, которую нес Охватов, совсем ничего не весила.

На стрельбище Охватов сразу же попросился в оцепление, но лейтенант Филипенко, сурово поиграв железными желваками, отрубил:

— Ты, боец Охватов, никуда не пойдешь. Заруби себе на носу. Ясно? Ясно, спрашиваю?

— Так точно, товарищ лейтенант!

— А ну-ка иди сюда!

Лейтенант взял под руку Охватова и, отведя в сторонку, совсем не по уставу, как равному, сказал:

— Держись ближе к ребятам. Не отбивайся в сторону. Всем, Охватов, в один кулак надо сжиматься. А теперь иди куда-нибудь со своим письмом за кустики. На полчаса. Но чтобы потом, — Филипенко сжал кулак и тряхнул им, — потом ты мне — пуля в пулю!

— Ясно, товарищ лейтенант!

Охватов вылез из оврага, где со всем своим размашистым хозяйством находилось стрельбище, продрался сквозь ельник, обступивший овраг, и вышел к железной дороге, которая лежала здесь в неглубокой выемке. От шпал и травы на откосе густо пахло мазутом, шлаком, холодным дымом. Он сел на старую полусгнившую лесину, достал письмо и начал его читать. Прочитав две первые строчки, нетерпеливо перебросился в самый конец и сразу наткнулся:

«Умирал он долго и мучительно, потому что ранение его было в живот. Но папка, пишут его товарищи, не стонал, а уж когда, видно, совсем было невмоготу, кусал себе пальцы, и все они у него были тоже забинтованы. Осиротели мы с мамочкой, и никогда нам не выплакать нашего горя…»

Обратно в овраг Охватов спускался с горячечно-возбужденными мыслями, начиная сознавать, что в жизни у него теперь была единственная дорога, которая даст ему и определенность, и успокоение, — это дорога на фронт.

Бойцы, утратившие было интерес к сводке, вдруг насторожились, потому что комиссар начал читать дневниковую запись убитого немца по фамилии Шредер.

«21 августа. Мы лежим в грязных ямах. Весь день русские глушат нас артиллерией. Это страшно действует на нервы. Наша артиллерия почти не стреляет. Говорят, что снарядов мало.

30 августа. Все думали, что нам дадут немного отдохнуть и мы сможем впервые за четыре недели умыться. Оказывается, нет. Сегодня ночью мы должны выступать дальше. Нас гонят на верную смерть».

С этого дня ефрейтор забросил свой дневник. В вещах Шредера найдено недописанное письмо невесте:

«Россия, 13 сентября 1941 года. Дорогая Мэри! Два часа назад погиб Вернер Мейер. В 7 часов мы начали атаку, и Вернер выехал вперед с лейтенантом. Дорога была минирована. Обоих разорвало в клочья. Вигант ранен в голову. Карл Юслорф тоже ранен в голову, видимо, сойдет с ума. Война эта жестока, и еще многие лягут костьми в России…»

Комиссар, читая сводку, видел, как подошел и нерешительно остановился в сторонке дежурный по полку. Все бойцы стали глядеть на него, и на их лицах появилось настороженное внимание. «Вероятно, что-то из дивизии получено», — мельком подумал комиссар и, сознавая, что нельзя комкать беседу, начал торопиться. Когда сводка была дочитана, дежурный командир подошел к комиссару и вполголоса доложил:

— Вас, товарищ батальонный комиссар, просит командир полка. Срочно.

— Что такое?

— Не могу знать.

Заварухин был один в своем кабинете и, кусая карандаш, разглядывал карту, разостланную на столе. Как только вошел комиссар, он сразу же начал говорить ему, волнуясь и не скрывая своего волнения:

— Вот так, Игорь Николаевич, час наш приспел. Приказ. Завтра в два ноль-ноль завершить погрузку. А первого выгрузиться на станции Красный Рог.

— Иван Григорьевич, да Красный Рог уже фигурирует в сегодняшней сводке. За него бои идут.

— А ты полагал, что нас повезут в Ташкент?

— Да не в Ташкент, но… — Комиссар снял фуражку и, повертев ее в руках, снова надел: — А как с вооружением, обмундированием, боеприпасами?

— Ни слова. Звонил в штаб дивизии — и там никто ничего не знает. Командир дивизии просил об одном — я расскажу сейчас… И ждали этого часа, а все-таки нагрянул он внезапно. — Заварухин очень часто облизывал губы, — видимо, они сохли у него и горели. — Командир дивизии просил внушить личному составу, что с нашим прибытием на фронт все должно измениться к лучшему. Пусть каждый боец почувствует, что он и есть та сила, которая решит судьбу России. То есть речь идет о большой ответственности каждого.

Оба они стояли возле стола с картой, и оба были охвачены тревогой за своих людей, на плечи которых ложится такая огромная задача. А тревожиться была причина: у половины бойцов до сих пор учебные винтовки с просверленными патронниками; в артиллерийских дивизионах не хватает орудий, в пулеметных ротах — пулеметов. Мало медикаментов, ружейного масла, не хватает обуви, повозок, сбруи, лопат, вещевых мешков, касок. Конечно, дивизию полностью экипируют на месте, однако сейчас нередки случаи, когда войска прямо с колес вступают в бой, и было бы надежней трогаться в путь в полной боевой готовности.

Сарайкин надвинул на глаза фуражку — вспомнил усталые, осунувшиеся лица бойцов, утомленных учениями, земляными работами, и тяжело вздохнул.

В кабинет без стука вошел, как всегда, выутюженный и начищенный, с торчащими на затылке белесыми волосами майор Коровин и доложил, что командный состав полка собран в клубе.

— Хорошо. Идите, — распорядился Заварухин и, когда Коровин ушел, сказал комиссару: — Не знаю, как буду отвечать на вопросы командиров. Помогай.

Командиры слушали подполковника Заварухина, а сами уже думали о том, что надо сделать в первую очередь: прежде всего надо хоть пару слов черкнуть домой — едем на фронт. А что еще напишешь! Едем — все тут.


— Наша дивизия вливается в состав Третьей армии, сдерживающей натиск фашистов в районе Брянска, но левому берегу реки Судость на линии Жирятино, Погар. Нам приказано в течение четырех суток прибыть на станцию Красный Рог, это в пятидесяти километрах западнее Брянска. Погрузку начать сегодня в 23.30. Движемся двумя эшелонами. Номера их 11837 и 11838. Я и штаб полка следуем в 11837-м. Мои заместители — в 11838-м. Остальное будет в приказе.

Сообщение перед командирами подполковник Заварухин сделал очень краткое, в приказной форме и сразу же уступил место комиссару. Сарайкин рядом с Заварухиным казался совсем гражданским: обмундирование на нем топорщилось, вздувалось, высокие сапоги подпирали колени, необношенные наплечные ремни скрипели остро, пронзительно. Но говорил комиссар четко, будто выцеливал слова, подгонял их одно к другому, и складывалось в людских душах то, чего хотел он, комиссар: трудности не остановят. Трудности дадут силы.

Глядя на комиссара, Заварухин слушал его и вспомнил первое знакомство с ним.

— Будем на «ты» и без званий. Я так привык со своим комиссаром, — предложил Заварухин и зачем-то добавил: — Хороший был человек. Взяли вот. На повышение.

— Обстрелянный?

— За финскую — орден Красного Знамени. И сам был боевой.

— Меня боевым не назовешь, — признался Сарайкин. — Над моей головой дробинка не пролетала.

«Обстреляться немудрено. До первого боя, — задним числом оправдал Заварухин своего нового комиссара и, видя, как жадно слушают его командиры, как строжают их лица, успокаиваясь, подумал: — Ничего комиссар. Мы с ним сладим».

Опасения Заварухина не оправдались: командиры почти не задавали вопросов. Очевидно, понял Заварухин, боялись, что их претензии и неудовольствия будут истолкованы как робость и боязнь перед фронтом. Иди бы на этом совещании речь о предстоящих учениях, каждый бы стал требовать положенное, командиры батальонов тут же насели бы на начальников служб.

«Милые вы мои русские души! — оглядывая своих командиров, растроганно думал Заварухин. — Чем тяжелее для вас испытание, тем благороднее вы в своем подвиге!..»

Через стол от Заварухина сидел командир второго батальона капитан Афанасьев, маленький, сухощавый мужичок с хитроватыми прячущимися глазками. Плоскими у ногтей, в густом золотистом волосе пальцами он играл костяным мундштуком и, нервничая, видно, не замечал, что очень громко стучал по столу. Заварухин сердито взглядывал на морщинистое лицо Афанасьева, и не любил его сейчас, и не надеялся на него: «Наверное, уже успел выпить. Подведет он меня. Прислали черт те кого!..»

Именно он, капитан Афанасьев, окончательно испортил настроение Заварухина, затеяв после совещания разговор о походных кухнях. В полку действительно оказалась одна-единственная кухня на колесах, которая при круглосуточном дымокуре могла прокормить самое большее две-три роты.

— А солдат без приварка — тот же холостой патрон, — мудро высказался Афанасьев, и майор Коровин, не любивший слово «солдат», наскочил на комбата, обвинил его в политической безграмотности и вообще обошелся с ним как с рядовым.

Заварухин будто не слышал злого голоса начальника штаба и не стал вмешиваться в разговор командиров, но в душе был признателен Коровину: правильно он одернул Афанасьева.

«Правильно-то правильно, — оставшись один, размышлял Заварухин, — а кухонь-то нету. Нету двуколок, да многого нету, без чего солдат что холостой патрон: выстрел будет, а результата никакого. Вот черт сухощавый, как метко выразился».

Из штаба Заварухин вышел в подавленном состоянии духа: к самому большому испытанию, к которому готовился как военный всю свою сознательную жизнь, пришел почти с голыми руками. В том, что полк наполовину без оружия и снаряжения, что у большинства командиров нет личного оружия, командир винил себя, винил потому, что не проявил сноровки, находчивости, не сумел вырвать, где надо, хоть те же походные кухни. Все ждал готовенького.

* * *

Угадывая близкую разлуку с мужем, Муза Петровна Заварухина переехала на станцию Шорья, и жила в домике старой одинокой учительницы. Иван Григорьевич за множеством дел редко бывал у жены, а днем почти никогда не появлялся. Но вот сегодня шел днем, чтобы собраться в дорогу.

В лесу было по-осеннему сыро и неуютно. Дождь, ливший два дня кряду перестал еще ночью, но вымокшие деревья так и не обсохли, кора на них была влажная и потому черная. Подняв воротник своего плаща, Заварухин шел прибрежной тропкой и, сознавая, что идет очень быстро, неМ ог сбавить шаг. «Какая-то судорожная торопливость, — подумал он. — Муза не должна этого видеть». На опушке краснолесья, где тропинку заступает густой ельник, а за ним начинаются огороды, Заварухин решил прилечь на мягкую хвоевую осыпь и полежать, ни о чем не думая. Успокоиться. Выбрав местечко посуше, он лег на спину, закрыл глаза и тут же услышал где-то. совсем рядом женский просительный голос:

— Выпейте еще, товарищ старшина! Зло оставляете.

— Лишко, пожалуй, мне, — отозвался густой сытый голос.

Но женский заискивающе настаивал:

— Что вы, товарищ старшина! У вас ни в одном глазу. Лапку-то берите, берите, товарищ старшина.

— Под курятинку разве? Э-эх, все равно не бывать в раю.

Заварухин повернулся на бок и увидел за еловой навесью, на поляночке, троих: молодая женщина в синем платочке, вся простенькая, мягкая и чистая, тихонько улыбалась влажными глазами, раскладывала закуску на белой тряпице; рядом стоял на коленях старшина и, закинув тяжелую простоволосую голову, сладостно, мелкими глотками пил из кружки, короткая шея у него налилась и красно набрякла; прямо, подвернув под себя полы шинели, сидел остриженный и потому большеухий боец; он, видимо, уже добросовестно хватил свою долю и, не спуская влюбленных глаз с женщины, все ловил ее руку и пьяненько улыбался ей какой-то грустной, потерянной улыбкой. Старшина выпил из кружки все до капельки, блаженно закрыв глаза, проглотил горькую слюну и, густо посолив куриную ножку, принялся с хрустом жевать ее своими крепкими зубами. В нем Заварухин узнал старшину пятой роты Пушкарева.

— Мне хватит, — благодушно говорил Пушкарев, вытирая кулаком сальные губы. — И тебе, Охватов, хватит. Вы ему больше не давайте. Опьянеет — дело дойдет до командира полка: пиши трибунал и расстрел.

— Да что вы, товарищ старшина! Не дам я ему больше.

— До отбоя того-этого… о доме, о хозяйстве и все такое. А к отбою — в роту! Слышишь, Охватов?

— Так точно, товарищ старшина! К отбою.

Старшина взял опрокинутую на траве фуражку, надел, встал на ноги и, застегивая шинель, остановил затяжелевший глаз на женщине. Она перехватила его взгляд, смутилась и, взяв торопливыми движениями пару яиц и домашние стряпанцы, виноватая, сказала:

— Возьмите, товарищ старшина! Возьмите! У вас тоже дома жена…

— Нет уж, за это спасибо. Кормите вот своего. Видите, какой он?

Женщина все запихивала в карман старшинской шинели угощение, спрашивала:

— Отправка, товарищ старшина, как скажете, не скоро, а? Может, не скоро еще! Может, пока учат, и война кончится?

— Не знаю, дорогуша. Уж вот чего не знаю, того не знаю.

Отмякло заскорузлое старшинское сердце от этих стряпанцев, от певучего женского голоса, и не хотелось уходить с уютной поляночки, будто еще что-то могло перепасть у чужого тепла. Не торопясь полез в карман брюк, достал спички, закурил отложенный перед едой окурок и одной жадной затяжкой сжег его до губ.

— А скажу я вам, дорогуша…

— Ты его слушай, Шура, — попросил боец. — Ты его слушай: это наш самый больший командир. Как он скажет, так то и будет.

— А скажу я вам так: погорюете вы в солдатках до самой горькой слезинки. Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы. Вот так вот.

Ушел старшина нехотя: с трудом, видимо, рвал от сердца чужое липучее счастье.

Поднялся и тихонько, чтобы не выдать себя, выбрался из своего укрытия подполковник Заварухин. Уже шагая по тропинке возле огорода, подумал: «Хорошо, что застала, будто могла знать. Ехала небось за тридевять земель — из окрестных же у нас нет». Вспомнилось пушкаревское: «Каши на нас заварено сверх всяческой солдатской нормы», и потекли свои заботные мысли, только сейчас окрашенные той безысходной грустью, которая прорвалась в словах старшины. «Надо сказать Музе все, что думаю: пусть не ждет скорого возвращения».

Встретились — для обоих неожиданно — на повороте, не тропа, круто сломавшись у песчаных ям, по изреженному ельнику выходит к дороге. Муза Петровна в белом шерстяном платке, идущем к ее темным глазам и смуглому лицу, была чем-то взволнована и бледна.

Что же ты не приходишь все? — сказала она с упреком и, чутким взором уловив перемены в лице мужа, добавила: — Уже отправляетесь, а ты ни слова.

Откуда ты знаешь?

— Ничего я не знаю, Ваня. По радио одно и то же: оставили, оставили, оставили. Как-то совсем безнадежно. Никогда еще так плохо не было. А раз уж совсем плохо, значит, тебе там место.

— Тут вот, в кустах, видел своего бойца с женой, — не отдавая себе отчета, зачем-то сказал Заварухин и, помешкав, добавил: — Такое все горькое, что глаза бы не глядели:

— А у самих-то у нас?

— О себе всегда думаешь с надеждой. Легче. Да и сам есть сам.


VIII

В ночь опять хлынул дождь, холодный, настойчивый, будто лил через край, временами переходя в ливень. Сырая земля не брала влагу, и бойцы ходили по воде. Все фонари залило, и зажечь их снова никто не мог. Полк грузился в кромешной темноте. В маленькие двухосные вагоны бойцы на лямках втягивали упиравшихся лошадей, закатывали пушки, вносили ящики со снарядами, патронами, штабными бумагами, медикаментами. Старшины разносили по взводам сухой паек: хлеб, масло, брикеты горохового супа-пюре, сахар-сырец, махорку со спичками — полкоробка на курящего.

Под утро состав тронулся, и туго набитые коробки вагонов, скрипя и покачиваясь, покатились на запад. Через неплотно прикрытые двери и под железные створки окон задувал острый, промозглый ветер. В вагоне пахло сырыми шинелями и обувью, паровозной гарью, вагонной дезинфекцией. Бойцы, для кого хватило мест, жались на деревянных неструганых нарах, греясь один от другого. Не попавшие на нары толкались на середине. Курили. Вяло переговаривались. Ели гороховый концентрат, обсыпая одежду и затасканный грязью пол.

Охватов присел было у дверей, но тяжелое окованное полотно их то и дело отодвигали и с грохотом закрывали вновь: из сорока пяти человек кто-нибудь по нужде приникал к щели притвора. Охватов пробрался на противоположную сторону, и здесь ему уступил местечко рядом с собой, под нарами, среди тюков и ящиков, Семей Торохин — угрюмый, ни с кем не сошедшийся во взводе боец, старше многих лет на десять. Торохин — сын раскулаченного, не призывался в свое время на действительную службу, и теперь, с годами, солдатская лямка давалась ему особенно нелегко. Зато поживший своей семьей и домом, он по привычке тянулся к хозяйству, всегда норовил пособить старшине Пушкареву и снискал его расположение и покровительство. Торохин всех чаще в роте получал письма из дому, но никто не видел, чтобы он писал сам.

Под нарами было тепло, удобно, потому что запасливый Семен Торохин разжился где-то соломой. Сюда-то и пробрался Охватов. Лежали они близко один к другому, притиснутые к стене мешками и ящиками. Охватов, приходя в себя после суматошной ночи, все ласковее и все яснее вспоминал Шуру и едва не плакал.

…Расставаясь, они договорились вечером другого дня встретиться снова тут же, в ельнике, после чего Шура вернется домой. Но только-только Охватов явился в роту, как вместо команды на земляные работы раздалось по всем ротам и вообще по всему лесу:

— В ружье! Выходи строиться с вещами!

Много ли вещей у бойца — винтовка да шинель. Построились. А дальше — хуже не придумаешь. Уже около вагонов Охватов нашел старшину Пушкарева, но подойти к нему под горячую руку не решился. А до домика, где остановилась Шура, более двух километров. И Охватов на свой страх и риск бросился в поселок. Маневровый паровоз, сновавший по станции, каждым своим вскриком пугал бойца, словно хватал за сердце, сурово предупреждал и звал обратно. Но Охватов бежал, оскальзываясь и оступаясь на грязной дороге, и не сразу услышал голос патруля.

— Стой! Стрелять буду! — прокричал патрульный и, коротко брякнув затвором, выстрелил.

Пуля в свистящем росчерке прошла совсем низко, и Охватов неосознанно присел, боясь шевельнуться и невнятно чувствуя, как похолодела, стала чужой кожа на голове. Из темноты вышли двое и, не дав Охватову толком распрямиться, заломили ему руки, больно ударили прикладом между лопаток и повели к станции. Никогда еще Охватову своя жизнь не казалась такой постылой и решительно ненужной.

— Дезертировать, гад?

— …Заячья твоя душа!

Охватов молчал всю дорогу, уже только у самых путей, сознавая, что ему все равно не поверят, и потому вяло сказал:

— Жена у меня в поселке. Хотел проститься.

У дощатого мосточка через канаву встретились еще двое, и в свете приближающегося маневрового паровоза патрульные и Охватов узнали командира полка подполковника Заварухина, который переводил по шаткому и ослизлому настилу маленькую женщину.

— Ну все, Музушка! Все. Иди. Не мокни больше. Иди, чтоб я был спокоен. Мне пора.

Женщина, всхлипывая, прошла мимо и растаяла в дождливой темноте. А Заварухин подождал, пока поравнялись с ним бойцы, остановил их:

— Что это?

— Дезертира поймали, товарищ подполковник.

— Какого полка?

— Отвечай, из какого ты полка? — крутанул заломанную руку Охватова патрульный.

— Из вашего… Что ты руку-то?.. — вскрикнул Охватов и перегнулся назад, чтобы облегчить боль.

— Отпустите его. Как ты оказался там?

— Жена, говорит, в поселке, — отвечал все тот же патрульный, становясь по стойке «смирно» перед командиром полка.

Охватов, разминая руки, теперь только увидел, что оба патрульные в плащ-накидках, с поднятыми капюшонами.

— К жене пошел, выходит? — сказал Заварухин. — Проститься?

— Так точно, товарищ подполковник.



* * *

Пятая рота сидела на сосновых кругляках еще не уложенного наката, возле глубокого котлована своей будущей землянки. Политчас проводил сам комиссар полка батальонный комиссар Сарайкин. С круглыми опущенными плечами и плоским скуластым лицом, он ни капельки не походил на военного, да и не был им по профессии — до войны он возглавлял педагогическое училище на Алтае. Держа на длинных растопыренных пальцах развернутую тетрадь, куда, сидя ночами перед приемником, записывал сообщения Совинформбюро, комиссар читал незнакомые названия станций, сел, городов, которые бесконечной вереницей шли по сводкам уже четвертый месяц.

— Постой, постой! — Заварухин осветил фонариком залитое дождем, бледное лицо Охватова с посиневшими от холода и страха губами. — А где твоя винтовка?

— В вагоне, товарищ подполковник.

— Идите, товарищи бойцы. Оставьте его.

— Есть оставить!

От мосточка двое ушли к поселку, а двое — к составам, последние вагоны которых слабо мигали размытыми красными огнями.

— Старшиной роты кто у вас, Пушкарев?

— Так точно, товарищ подполковник, Пушкарев.

— Он что же, Пушкарев-то, отпустил тебя.

— Никак нет. Кто в такой спешке отпустит?

За будкой стрелочника рельсы круто изгибались к составам, и красные огни хвостовых фонарей мертвенно— тускло отражались в мокрой накатанной стали.

— Разве вас не предупредили, — все спрашивал Заварухин, урезая свой большой шаг на шпалах, — не предупредили разве, что отставание от эшелона приравнивается к дезертирству?

— Предупредили. Так точно.

— Выходит, все знаешь и подвергаешь себя опасности? А если б отстал?

— Не на худо рассчитываешь, — сказал Охватов и вдруг добавил: — Это только у других бывает плохо, товарищ подполковник.

«Вот именно, — подумал Заварухин. — Всегда на что— то надеемся. А между тем…»

— Как твоя фамилия?

— Охватов, товарищ подполковник.

— Так вот, боец Охватов, доложи ротному, чтоб он наказал тебя.

— Есть доложить.

— Я проверю. Гляди! А впредь намотай на ус, Охватов, ничего не делай, не взвесив загодя все «за» и все «против». Сам знаешь, куда едем. Иди в роту. Да, постой. Вот скажи, Охватов, боятся ваши ребята фронта?

— Я бы сказал, товарищ подполковник, не боятся. А может, и боятся. Кто скажет. Наверно, кто как.

— А ты?

— Боязно, но надо.

Заварухин усмехнулся:

— Обтекаемо как-то говоришь. Ну ладно, иди.

«Вот тут все: нет-нет и толкнется, — в стуке колес громко и неотвязно слышался голос Шуры, а чуть смежались веки и притухали мысли, явственно чудилось, как Шура брала своей рукой его руку и прижимала ее к своему животу. — Бабы говорят, если тут толкнулся на четвертый месяц — мальчик». — «Гришкой назови, Шура», — просил Николай и почему-то вздрагивал, пробуждался, а пробудившись, снова вспоминал под стук колес: «Как мы теперь, Коля?» — «Муж и жена — вот как. Мне теперь, Шура, все нипочем»…

— Слушай, ты, — толкнул Торохин Охватова, — что ты все подстанываешь? Болеешь, что ли?

— Да нет вроде. Так это. Как станет задремно — жена вот она, перед глазами. У меня такое дело, слышь?

И Охватов, обрадовавшись, что есть с кем поделиться мыслями, взялся охотно рассказывать Торохину о том, как приехала к нему его девушка, как искала его два дня и нашла, как встретила, обрадовалась ему, как он обрадовался и по-ребячьи кувыркался через голову, узнав, что она беременна, как договорились снова увидеться и как он хотел предупредить ее об отъезде, но наскочил на патрульных.

— Имей, парень, такую жену, и ничего тебе больше в жизни не надо, — сказал Торохин, выслушав до конца рассказ Охватова. — Моя б ни в жизнь не поехала. Поедет она тебе — держи карман шире.

Кряхтя и вздыхая, Торохин достал откуда-то из угла жестяную коробочку, до блеска отшлифованную в кармане, постучал по мятой крышке твердым пальцем, открыл ее: внутри, поверх табака, лежала стопочка газетной бумаги, заботливо нарезанной на небольшие завертки. Торохин не спеша скрутил убористую цигарку, послюнил ее языком, подал банку Охватову. Прикурили от одной спички.

На улице уже давно ободнело, кто-то откатил дверь на всю ширину, и под нарами стало светло. Охватов видел конопатое, сдавленное в скулах и оттого острое лицо Торохина с умными осторожными глазами.

— Хороший вы материалец — ни с какого боку не подпорченный, — между затяжками проговорил Торохин, — Ничего не видели, ни хрена не знаете. Немца вам покажут — и будете стрелять.

— Будем, — согласился Охватов. — А ты?

Не сразу заговорил Торохин. Постукал твердым пальцем по крышке коробки, открыл ее, закрыл.

— Видишь ли, Охватов, я давненько приглядываюсь к тебе и думаю, не ошибусь, ежели немного доверюсь.

«Плюснин, гад, тоже вот так начинал, — вспомнил Охватов. — То ли уж и в самом деле у меня морда уголовника?..»

— Если жалеть меня собрался, то я не пойму тебя, — сказал Охватов на коротком вздохе.

— Черт тебя жалей. Понял? У меня была жалость, да вся ужалась. Я так пожалею, что твоими костями в бабки можно будет играть. А вообще я не злой. Понимаешь ли, Охватов, обидели меня… Да не поймешь ты. Хотел поговорить, да, вижу, без толку. Салага еще ты.

«Салага и есть, — осудил сам себя Охватов. — Человек со мной как с равным, а я ему заслон. Этот же не Плюснин широкорожий…»

И вспомнился Охватову такой случай. Как-то в обед Кашин, постоянно разливающий суи из отделенного бачка по мискам, не утерпел и в свою миску зачерпнул со дна. Боец Глушков потребовал от Кашина обменяться мисками. Разливающий в таких случаях по неписаным законам товарищества должен безоговорочно согласиться. Но Кашин на этот раз вдруг почему-то заупрямился, и две пары дюжих рук вцепились в края спорной миски. Подняли ее и, боясь расплескать, упрямо тянули каждый к себе. Семен Торохин, сидевший рядом с Кашиным, вдруг встал и со злой силой ударил по дну миски, она кувырком взлетела над столом, а содержимое ее выплеснулось на лица и гимнастерки Кашина и Глушкова.

— Шакалы! Из-за ложки суна глотки готовы резать друг другу.

Ни Глушков со зверовато-хшцными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.

— Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно, салага.

Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.

— На смерть едем, Охватов. Единицы вернутся оттуда. Без рук да без ног которые. В нашем положении бери ориентир на вероятное. Вот и хочется иметь друга. С друзьями, говорят, и смерть красна. Понял что-нибудь?

— Что же я, по-твоему, глупый вовсе?

— Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?

— Каждому ясно: внезапно же напали.

— Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.

— А почему же?

— Кто-то смотрит на немцев как на врагов, а кто-то надет их как избавителей.

— Для врагов народа да для подонков — избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…

— Ты лучше уж сходи в особых! отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.

— Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие-то обиды выволок. Время для этого, да?

— А если у меня нету ее, Родины-то? Нету, Охватов.

Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее

на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.

— До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее — девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как — сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье пашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить.

На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли — девки все спорые, работницы. Как взялись ломить — двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот-Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожар— нице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с пасхи до покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин — классовый враг. На высылку!..

Вагон с четким постукиванием прокатился по стрелкам, туго заскрипели тормоза, без звона лязгнуло железо сцепления, и поезд замедлил ход.

Это был шестой день пути: везли полк Заварухина на Брянск кружным путем — через Саратов, Тамбов и Ряжск. Остановились на какой-то крупной узловой станции. За стенкой вагона сразу послышались крики, топот ног, а в открытую дверь полезли головы в пилотках и космачом, в марлевых тюрбанах.

— Братики, родненькие, нет ли на заверточку?

— Не дают, что ли, курева-то?

— Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.

Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:

— Дашь им — завтра сам пойдешь попрошайкой.

— Какая станция? Станция-то как называется?

— Адуй. Вылезай да пехом дуй.

Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.

— Паровик-то у вас почему с хвоста?

— Мы туда.

— От фронта, что ли?

— Мы уже.

— Неужели немцев видели?

— Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.

— Чего мелешь? Чего мелешь? — закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. — В сводках Брянск даже близко не упоминается.

В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:

— Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!

Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.

— Вот он, Брянск! Нас нету — и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! — кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.

В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:

— Что же они, немцы-то?

— Скоро узнаешь. Всыплют — вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?

— Ирбинск. Разно. С Урала, словом.

— А я из Кунгура. Погоди малость. На, погрызи! Эх, землячки!

Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, — билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. — Все не то…»

К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько:

— По ту сторону трофейщики в тыл едут… меняют ботинки на сапоги — с придачей. Тушенка и сахар… Делать нечего — вот жрать все время и охота.

— Да я скорей с голоду подохну. Сапоги за тушенку?

— Гляди сам.

— А где они? Пойдем сходим.

Они нырнули под вагон, перешли два порожних пути. На третьей колее стояла бесконечная вереница платформ, загруженных внавал искалеченными пушками, тягачами и автомашинами с измятыми кабинами и кузовами. Вся техника была выкрашена в непривычный, дикий серо-мышиный цвет и уж только поэтому казалась враждебно-чужой. На одной из платформ лежала расколотая башня танка с чудовищно толстой броней и расщепленной на конце пушкой. На задымленном боку башни был хорошо виден крест — черное с белым. Рядом стояла на огромных колесах тупорылая пушка, а на стакане амортизатора был нарисован белой эмалью на фоне красного щита вздыбленный медведь. У медведя совсем незлобиво открыта пасть, а передние лапы миролюбиво и мягко согнуты. Малков, рассмотрев медведя, вернулся взглядом к фашистской свастике и только теперь в черно-белом кресте увидел что-то бездушное, неумолимо жестокое, как сама смерть.

— Пойдем отсюда, — сказал он Охватову.

— Чего вдруг передумал?

— Ты, Никола, не сердись. Честно скажу, мне для тебя ничего не жалко, черт с ними и с сапогами даже, но я хочу попасть на фронт при всей форме. Погляди, сколько наломали фашистского железа, стало быть, силушка есть у нас. Есть, Колька. Я вот еще тебе сапоги достану, чтоб до самого Берлина хватило. А жратва что? Сегодня ее нет — завтра будет. Жратва — дело преходящее.

— Да и правильно, — согласился вдруг Охватов, растроганный добрым словом товарища. А когда вскарабкались в уже покатившийся свой вагон, Охватов совсем повеселел, сунулся к уху Малкова: — А Торохин, слушай, сник. Свою шинель мне завещал, она у него не как наши, из плотного сукна. Вот ухлопают меня, говорит, возьмешь на память.

— Может, и возьмешь, — Малков заглянул под нары, где всегда лежал Торохин, и не увидел его. — А где он?

Посмотрел и Охватов под нары: на примятой соломе валялись подсумок да пустой вещевой мешок Семена.

— Ребята, — вдруг объявил Малков, — Торохин смылся.

Все начали заглядывать под нары, вопросительно и недоуменно осматриваться вокруг. Торохина не было. Вагон притих.

— Это уж факт — смылся, — поддержал Малкова большеголовый Глушков. — Я сам слышал, как он говорил у вагона, что Москве конец. А глаза у самого во какие!

— Не мог он сбежать, — упрямо заявил Охватов. — Отстать может человек?

— Не может! Сейчас нет отставания! Есть только дезертирство! — кричал Глушков. — На месте надо таких расстреливать!

— А почему ты думаешь, что Торохин не мог сбежать? — наседал на Охватова Малков.

— Не знаю почему, — признался Охватов. — Не верю, вот и все.

Охватов залез под нары и примолк там: больше у него не было сил ни спорить, ни оправдываться.

Весь вечер и всю ночь поезд шел безостановочно и скоро. После медленного продвижения по забитым составами железным дорогам быстрая езда у всех вызывала чувство тревожного ожидания чего-то близкого и неизбежно страшного.

Ранним туманным утром эшелон прибыл в Тулу. Тотчас была подана команда на построение. Люди, за время дороги отвыкшие от строя, неловко прыгали из вагонов на шлак, толкались, команды исполняли вяло, вразнобой. У лейтенанта Филипенко еще острее выступали скулы и губы большого рта низко и печально опустились. Он был сердит, но не кричал: знал, что сейчас крик ни к чему. Была у него и своя маленькая радость — к построению пришел Торохин: он не успел попасть в вагон и всю ночь ехал на тормозной площадке.

В Туле весь полк накормили горячим завтраком, выдали табаку, мыла и белого хлеба с ливерной колбасой. Почти все тотчас же после завтрака принялись за сухой паек. Торохин сбегал с ведром к кипятильнику, и хлеб с колбасой запивали голым кипятком.

В Туле полк получил двести ящиков патронов, пополнил запас мин и снарядов до боекомплекта. Пулеметные роты были полностью вооружены станковыми пулеметами.

Уже по всему чувствовалась близость фронта: за вокзалом и на железнодорожных платформах стояли расчехленные зенитные орудия и спаренные пулеметы.

IX

К концу сентября гитлеровское командование завершило подготовку к новому штурму Москвы: на московском направлении была сосредоточена почти половина всех сил и боевой техники, имевшихся у него на советско— германском фронте. В армиях и танковых группах, нацеленных на Москву, насчитывалось более 70 дивизий, в том числе 14 танковых, 8 моторизованных. Соединения были хорошо укомплектованы людьми и боевой техникой. К линии фронта подтягивались десантные и химические войска.

Для предстоящей операции под кодовым названием «Тайфун» были созданы три ударные группировки в районах Духовщины, Рославля и Шостки. Одной из них, южной, приказывалось смять нашу оборону на Десне и, охватывая Брянск с флангов, нанести удар на Сухиничи. Южная группировка и начала генеральное наступление на Москву 30 сентября. Бронированный кулак танкового короля Гудериана в первые же часы сражения проломил оборону Брянского фронта на всю тактическую глубину — германские войска стальной лавиной стремительно хлынули на восток и достигли Орла. Второго октября после торжественной и помпезной музыки по радио произнес речь сам Гитлер. Он заявил: «Сегодня начинается последняя решающая битва этого года». А битва «решающая» уже развернулась несколькими часами раньше: на рассвете в наступление пошли войска центральной группировки, нацеливая свой удар на Москву через Спас— Деменск и Юхнов. По прямой до русской столицы было всего триста километров.

События на большом участке фронта от Старой Руссы до Конотона развивались с невиданной быстротой. Нередко в бой втягивались наши части совсем непредвиденно, с марша, с колес железнодорожных составов.

Третьего октября пал Орел, и к исходу следующего дня над Брянском и оборонявшими его войсками нависла прямая угроза окружения.

Немецкие танки уже показались в окрестностях Навли и Дятькова на Вяземской ветке, а по железной дороге Сухиничи — Брянск все еще полным ходом шли эшелоны, набитые слабо вооруженными, а порой просто безоружными войсками. Ни командиры, ни тем более бойцы, едущие к фронту, не знали, что пункты, где им приказано выгрузиться и где они должны экипироваться, уже захвачены немцами. А Третья армия, в которую должна была влиться Камская стрелковая дивизия, была уже полностью окружена и связь с нею потеряна.

На узловую станцию Сухиничи полк Заварухина прибыл поздним вечером. Станция не освещалась. Все пути были заняты составами. Шел мелкий холодный дождь. И в темноте с криками и бранью куда-то перебегали люди, кого-то искали, рвали голоса.

Подполковник Заварухин и майор Коровин, натянув плащ-накидки, пошли к военному коменданту, чтобы потребовать, а в крайнем случае уговорить его скорее отправить полк на Брянск. Заварухин подсчитал, что если эшелоны будут продвигаться без задержек, то за ночь проскочат последний и самый опасный участок своего пути. Представитель Третьей армии, полковник-штабист, встречавший полк в Туле, несколько раз повторил:

— Только не застревайте на путях. Вас ждут.

Очень долго бродили в бесконечном лабиринте составов, пока наконец выбрались на перрон.

— Чего светишь — всажу пулю! — закричал кто-то невидимый на Заварухина, осветившего было дорогу карманным фонариком.

В здание вокзала, видимо, попала бомба, и все окна были выбиты, часть стены над окнами снесло, и огромный лоскут железной кровли с деревянным подшивом рухнул перед входом и придавил полусорванную дверь.

Заварухин и Коровин вошли в здание вокзала с обратной стороны. Под ногой неприятно захрустели кирпичная крошка и битое стекло. В нос ударило застойным сырым теплом, куревом, сухой штукатуркой, холодным дымом. В далеком углу горела ламна без стекла, и при ее коптящем язычке света можно было разглядеть, что на полу, на обломках и сохранившихся диванах из черного дуба один к одному спали и сидели бойцы в обнимку с винтовками, даже не сняв с плеч вещевых мешков. Окна изнутри были заколочены обгоревшим железом, досками, фанерой.

— Товарищ боец, где комендант? — спросил Заварухин, оглядевшись.

— Хиба я знаю.

— Да ты хоть встань. С тобой командиры разговаривают.

— Я не могу, — сказал боец, сделав ударение на «о», и, откинув полу шинели, показал забинтованную ногу.

— В углу направо комендант, — сказал угрюмый голос из груды шинелей и добавил вслед командирам: — Тыловики, видать. Все бы им по стоечке.

В маленькой комнатке коменданта было битком народу. Все чего-то ждали. Сам комендант, пожилой майор с маленькой лысой головкой и кадыкастой шеей, какой-то весь будничный и замученный, при свете железнодорожного фонаря читал бумаги.

Заварухин продрался к столу, представился:

— Прошу немедленно отправить наши эшелоны.

Майор даже глаз не поднял: он просто не знал, куда

и как отправлять прибывающих. Еще с вечера стало известно, что бои подкатились к Брянску, а часа два назад с 316-го километра в Сухиничи позвонила жена путеобходчика и крикнула:

— Немецкие танки обстреливают Зикеево!

В трубке что-то щелкнуло, и связь оборвалась. Посланная дрезина в сторону Брянска еще не вернулась, и комендант не знал, что делать. А на станцию прибывали эшелоны. Хорошо еще, что нелетная погода, а то немецкие самолеты могли в любую минуту появиться.

— Вы что, товарищ майор, не слышите? — повысил голос Заварухин. — Мы к рассвету должны быть в Брянске.

— Я не могу отправлять вас до возвращения дрезины, — категорически сказал комендант и, пробежав пальцами по пуговицам гимнастерки, — все ли застегнуты? — поджал темные губы.

— Что ж теперь, сидеть в вагонах и ждать немцев? — зло усмехнулся у дверей майор Коровин. — У нас приказ.

В комнатушке все заговорили, перебивая и не слушая друг друга.

— У всех приказ.

— Брянск сдали.

— Комендант, гнать надо составы на Белев.

— В вагонах опасно оставаться.

— Кто на станции самый старший по званию? Пусть согласно уставу примет общее командование.

— На дрезине которые, приехали!

В комендатуру вошел рослый старшина с буденновскими усами, в тесной для него кожанке, застегнутой, однако, на все пуговицы. Из узких и коротких рукавов вылезали молодые красные руки. Комендант вскочил ему навстречу.

— Товарищ майор! — заговорил старшина громко и взволнованно, бросив небрежно ладонь к виску. — Я прошу, чтобы все вышли.

Протолкавшийся следом за старшиной майор Коровин возмутился:

— Кто здесь командует?

— Прошу выйти, — сказал комендант. — Прошу, товарищи! Не теряйте зря времени.

Последние слова коменданта повлияли на всех решительно — комнатушка быстро опустела, и старшина, прикрыв дверь, доложил, все более и более волнуясь:

— Зикеево, товарищ майор, горит. Стрельба идет. Подъехать близко мы не смогли, потому что мост через Жиздру взорван. Кто его взорвал? Когда успели?

— У нас на путях восемнадцать составов, — не скрывая растерянности, сказал комендант и, достав из кармана скомканный платочек, вытер лысину. — Горит, говоришь, Зикеево? И Занозная горит. К утру немцы определенно нагрянут. Не по Брянской, так с Ельни…

Видя растерянность майора, старшина вдруг приободрился и тоном начальника сказал:

— Надо немедленно людей из составов вывести, и пусть займут круговую оборону. А порожняк и грузы, какие не нужны войскам, отправить на Козельск или Калугу.

— А если…

— Никаких если, товарищ майор! — Старшина заскрипел кожанкой и толкнул дверь: — Начальники эшелонов, войдите! — И уж потом добавил явно не к месту: — Пожалуйста.

Комендант все делал и говорил так, как распорядился старшина.

Не более как через час первый состав, наполовину груженный углем и наполовину оборудованием какого-то консервного завода, отправился на Тулу, но, не дойдя пяти-шести километров до Козельска, на открытой колее уткнулся носом к носу со встречным поездом. Вначале спорили машинисты, кому пятиться. Потом прибежал начальник эшелона, идущего к фронту, и, тыча дулом нагана в зубы машинистов, повел оба состава обратно в Сухиничи. А сзади подпирали все новые и новые составы. Такая же пробка возникла на дороге Сухиничи — Калуга.

К утру до Сухиничей доплеснулся первый орудийный раскат.

Выгружались по команде «В ружье». Тревожно поглядывали на просветлевшее небо и всякий отдаленный звук принимали за гул приближающихся немецких самолетов.

Железнодорожники стремились побыстрее выхватить вагоны со станции, и из эшелонов полка Заварухина угнали четыре вагона с тюками сена и лошадьми, которых не успели свести на землю: не было сходней.

Батальоны окапывались на западной окраине вымершего городка, южнее Смоленской ветки: два батальона — впереди, один — за ними в стыке. Тылы прятали во дворах брошенных домов. Взвод лейтенанта Филипенко, усиленный двумя ручными пулеметами и легкой 45-миллиметровой пушкой, был выдвинут в боевое охранение.

Охранение, отойдя от обороны полка километра на два, залегло в огородах железнодорожной казармы. Бойцы прижались к мокрой траве под ракитами и тотчас, измотанные бессонной ночью, уснули. Командир взвода, чтобы не уснуть, старался все время быть на ногах. Он ходил по истоптанной земле огородов, всматривался в темноту, желая определить, насколько выгодна занятая взводом позиция. Но только справа, вдоль полотна дороги, хорошо угадывалась лесозащитная полоса — вот и все, что можно было разглядеть. Не зная местности, Филипенко не стал торопить бойцов с земляными работами. Лишь кое-как окопались расчеты пушки и пулеметов. Вокруг копилась застойная тишина. Только изредка от элеватора доносился звон буферов да иногда скрипел во дворе казармы ворот колодца.

«Во взводе тридцать шесть бойцов, — думал, засыпая на ходу, лейтенант Филипенко. — Тридцать шесть. А винтовок двадцать семь. Три бутылки с горючей смесью. Странно. И мы должны остановить немцев!.. Через Брянск если, десяти часов хватит — Конотоп. Близко-то как привезли. Чуть-чуть поюжнее — и дом…» — Лейтенант подошел к плетню, не помня как, привалился к нему и уснул. Тотчас в зыбком забытьи увидел мать — простоволосую, в широкой кофте, не заправленной под пояс юбки. На высокой груди кофта обсыпана желтыми подсолнечными цветами. Да и сама мать стоит в подсолнухах, вся желтая. В руках у нее пустое ведро, в котором что-то перекатывается и дробно гудит…

Заснул лейтенант на одну-две минуты, по когда вновь открыл глаза, то ему показалось, что вокруг стало светлее. Да и в самом деле, он увидел тесовый скат казарменной крыши и два выбитых стекла в окне сенок. Сразу же появилось приятное сознание того, что долгая ночь миновала и скоро совсем развиднеет. Но тут же по какому-то далекому, едва уловимому звуку вспомнился глухой звон ведра, и мать в подсолнухах, и обсыпанная цветами кофта ее, и неприбранные волосы. Только не вспомнилось лицо. Лейтенанту часто снилась мать, но почему-то снилась так, что он никогда не видел ее лица.

По огороду торопливым шагом шел боец, запинаясь за обмякшую ботву, полувтоптанную в землю.

— Немцы там! Разведка, должно! — сапно дыша, сказал подошедший, и Филипенко узнал в нем бойца Охватова и ощутил запах его горячего пота.

— Отставить! Как обращаешься, боец Охватов?

— Немцы же, товарищ лейтенант.

— Хоть бы и немцы, — сказал Филипенко, совсем не веря Охватову. — Немцы. А пилотка как твоя надета?

— Виноват, товарищ лейтенант. Пилотку можно и поправить.

— Молодец, Охватов, — улыбаясь, сказал лейтенант, развеселенный ответом бойца. — А это что за ведро?

— Не ведро, товарищ лейтенант. Противогаз немецкий. Мы идем с Торохиным, а за кустами есть кто-то. Слышно же. «Кто такие?» — закричал Торохин, а я — патрон в патронник. Ближе-то подходим, а от кустов — два мотоцикла. Без света. И глушители, видимо, такие, моторов совсем не слышно. Мы подошли, где они стояли. Противогаз лежит. Думали вначале, снаряд. И вот еще.

Охватов протянул лейтенанту круглую плоскую коробочку.

— Что ты суешь?! Может, это мина?

— Масло в ней было, товарищ лейтенант. Кто его знает, какое оно, выбросили мы.

— А не стрелял ты в немцев почему?

— Пока сообразили. Вообще-то можно было вдогонку, но они могли вернуться.

— И вы испугались?!

— Да как-то все, товарищ лейтенант, будто игра. Они нас из-за кустов вперед могли уложить.

Наказав Охватову смотреть в оба, лейтенант Филипенко отпустил его и, зная, что надо что-то делать, не мог принять никакого решения. В голове его, крепко знающего боевой устав, все вдруг сдвинулось с места, и мысли не подходили одна к другой, как кирпичи внавал. На врага принято наступать или встречать его в обороне. Тут ни того, ни другого.

Лейтенант пошел к темневшему на меже ракитнику, где укрылись бойцы, надеясь, что именно там появится нужное решение. Он дошел до середины огорода, когда в податливую тишину ударился тугой раскат взрыва. Вздрогнул и загудел воздух, а следом наплыла другая волна, и там, на северо-западе, вдруг застучало нетерпеливо и требовательно, будто ломился кто-то в гигантскую железную дверь. Показалось, что и огород, и казарма, и ракитник, и бойцы, вскочившие в испуге и бегущие навстречу, и небо — все это накрыто железным гудящим колпаком, по которому бьют тяжелыми кувалдами и который не выдержит ударов, неминуемо расколется.

— Началось, товарищ лейтенант, — просто и весело сказал кто-то из бойцов, и Филипенко тоже вдруг стало просто и весело.

— Началось, — в тон бойцу ответил лейтенант и крикнул: — Слушай мою команду! Занять оборону и приготовить оружие!

Еще минуту назад он не знал, о чем говорить с людьми, боялся показать им свое смятение и растерянность.

Бойцы, услышав твердый и спокойный голос своего командира, бесшумно вернулись к ракитнику и залегли под ним, сознавая, что делают именно то правильное, что надо делать в этот момент.

Понимая бойцов, Филипенко совсем успокоился и продолжал распоряжаться. Глушкова он послал к комбату с докладом о немцах, вручив ему немецкий противогаз. Трое во главе с Кашиным пошли искать по пристройкам казармы кирки и лопаты. Несколько бойцов взялись распечатывать патронные цинки, дохнувшие заводским лаком, от которого тоскливо сделалось на сердце. Сам лейтенант, оставив за себя Малкова, увел двоих в дополнительный дозор, правее поста Торохина и Охватова. Не терпелось самому познакомиться с впереди лежащей местностью.

А на северо-западе все гудело и гудело, и в сплошном вздыбившемся громе уже не было ни перепадов, ни пауз. Но лейтенанту хотелось, чтобы этот неперемежающийся гром был еще сильнее, чтоб еще туже звенел воздух.

При робком свете едва обозначившейся зари лейтенант Филипенко разглядел, что копать оборону надо не там, где залегли бойцы, а немного впереди казармы, но скату ложбины, которую пересекает большая столбовая дорога. Вернувшись ко взводу, он приказал бойцам выдвинуться вперед, и бойцы без слов пошли за ним.

Нашлись кирки и лопаты, а ходившие за ними обнаружили в погребе сусек картошки. Во всей большой бригадной казарме после ухода железнодорожников остался один старик с седой бородой и белыми тощими руками. Он появился перед бойцами неожиданно, в дерюжных подштанниках и пимных отопках, напугал бойцов, тащивших из погреба мешки с картошкой.

— Откуда ты, старина?

— Напугал, слушай, как покойник.

— В складе я был, — подсеченным голосом сказал дед. — А я думал, немцы. Потом слышу по разговору — наши. А то вот! — Дед распахнул на груди рваный ватник и показал за поясом граненый штык от русской трехлинейки.

Бойцы переглянулись: при выходе из тесного погреба дед мог уложить их всех — одного за другим.

— Путейщик Яша еще остался, — охотно говорил дед. — Но он на службе, Яша-то! А какая служба — со вчерашнего полудня нетути оттуда поездов… Справу какую и домашность не троньте, солдатики! Это неискупно. А харч и струмент забирай. Какой же солдат без харча? Харч бери, — Дед шел следом за бойцами, шаркал своими пимными отопками и все говорил: — Немец здесь будет и дальше чуток пройдет. Верст, может, сто еще пройдет. Сто пройдет. А потом станет бежать. Уцопится за конский хвост и будет бежать.

— Куда бежать-то будет, дед?

— Бежать? А бежать он будет назад. Куда же еще?

— Как ты все это знаешь, старый?

— Как знаю? Предел ему положен. Вот и знаю.

— Кем положен?

— Кто его знает кем?! Сверху. Положено было войне начаться — началась. Сколько надо, люди выбьют друг у друга, и замирение выйдет. Наших больше побьют, наши и одолеют.

— Ты, старый, видать, библию читаешь.

— Читал, да такие вот отняли: вредная-де книжка!

— В бога веруешь, старый, а человека готов прикончить. Штык за поясом носишь. Христос-то что говорил?! Не убий! — шутили бойцы.

— Я, ребятушки, верую во Христа и делаю, как он велит. Ежели я неправильно делаю — он скажет.

— А господь бог не вразумит тебя картошки сварить? Нам вот траншеи рыть, а брюхо к хребту присохло.

— Ребятушки, какой разговор! Да я затоплю у Матрены печь и три чугуна сварю вам. Скидавайте мешки!

Прибежал посыльный от лейтенанта и заторопил бойцов с инструментом. Все бросились бегом догонять взвод, выходивший к новому рубежу. За ракитником, в открытом поле, орудийная канонада как бы приблизилась, и было хорошо слышно, что там, куда уходила железная дорога, стреляли меньше, зато справа и слева, обтекая горизонт, громыхание нависло угрожающими крыльями. Рыли пока ячейки. Рыл себе ямку и лейтенант.

Охватов оставил Торохина в кустах ольшаника и рябины, рядом с шоссейной дорогой, недалеко от того места, где они спугнули немцев. Возвращался он межой неубранного поля; жухлая травяная дурь на меже отмякла от дождя, скользила под каблуками ботинок, цеплялась за обмоченные полы шинели, и Охватову все время казалось, что кто-то крадется за ним и вот-вот ударит в спину между лопатками. Ипогда он опускался на корточки и, сжимая в руке гранату, озирался по сторонам, прислушивался и снова шел шагов сто — полтораста.

Место засады угадал сразу по разбитым ящикам, которые валялись под кустами и издали приметно белели. Пробираясь кромкой ольшаника, ждал окрика Торохина и боялся испугать его своим появлением. «Уснул, должно», — подумал Охватов и, подойдя совсем близко, сел — перевести дух — и привалился спиной к молодому деревцу.

От земли и деревьев тянуло приторно-сладковатым тленом. На Урале так пахнет лист-падунец в теплые дни апреля. «Апрель, видимо, потому так и назван, что все преет, — отвлекся было Охватов от своих тревожных дум, но сейчас же вспомнил о Торохине: — Спит же, гад! Вот и надейся на такого! Чапай вот из-за этого же погиб…»

Охватов поднялся, решительно подошел к ямке, где должен был лежать Торохин, — ямка была пуста. Сознание сразу прострелила догадка: «Ушел! Ушел к немцам! Нет, не может быть».

«Ты говоришь: Родина да Родина. Нет у меня ее. Ни хрена нету», — вспомнил Охватов последний разговор с Торохиным.

Охватов вздрогнул и нырнул в ямку, ощутив под вспотевшими ладонями извечно сырой холодок земли; артиллерийская стрельба, взметнувшаяся где-то на западе, показалась ему такой близкой, что он весь съежился и лег на дно ямки. Не сразу оправившись от испуга, опять вспомнил Торохина. «Да нет же, не может быть! Ну мало ли у кого какие обиды, а здесь же о родной стране идет речь! Какие могут быть обиды, черт возьми!..»

Предательства от напарпика Охватов все-таки не ожидал, и утром, когда уже совсем развиднелось, Торохин действительно вернулся в засаду. Пришел он со стороны дороги, не таясь, во весь рост. Всегда медлительные глаза его беспокойно и часто мигали. Острое, с крепкими веспушками лицо опало и было бледно. Обмотки, шинель высоко захлестаны грязью. По всему было видно, что Торохин петлял по незнакомым полям и перелескам.

— Ты где был, Торохин?

Торохин облапил ручищей узкое лицо, вытер пот:

— Слава богу, Коля, хоть тебя нашел. Ух ты. Боялся, думал, вынесет черт на своих.

— Ты где же был, Торохин? И где твоя винтовка?

— К немцам уходил. Чего прилип? Вишь, зенки-то остаканил. Ну стреляй, стреляй! Чего же не стреляешь?! На вот! На! — Срываясь на визг и вздрагивая побелевшими губами, Торохин выхватил из нагрудного кармана гимнастерки вчетверо сложенный листок бумаги и бросил его Охватову. — Да, уходил к немцам и ушел бы, да нету их поблизости! Вернулся вот, подожду их здесь. А эта листовочка — пропуск. Воевать за большевиков все равно не буду! Не буду! Не буду! Ненавижу вас! Всех! Всех!..

Торохин повалился на землю ничком, глухо заплакал.

В захлестанной шинелишке, с беспорядочно обросшей шеей, черной, как голенище сапога, Торохин показался Охватову очень плоским и маленьким, словно мальчишка.

— Встань! — вдруг закричал Охватов, — Ой, гад ты, Торохин! Ой, гад! Пошли во взвод! Пошли — никаких больше!

Торохин вскочил на колени и на коленях, путаясь в полах шинели, без пилотки, побежал на Охватова, вытянув вперед дрожащие землистые руки:

— Друг мой. Охватов!.. Мы же русские! Коля!.. Родной мой! Я не таюсь перед тобой, неуж выдашь?.. Застрели сам!

Охватов попятился, хотел снять курок с предохранителя, но в этот миг Торохин вырвал винтовку из его рук.

— Ляг, Охватов, обратно! Лежи теперь. За меня ты не в ответе. Скажешь, как все было. Не думал я, Охватов, что ты такой…

Торохин, держа палец на спуске, поднял упавшую на землю пилотку, не забыл отряхнуть ее и одной рукой глубоко насадил поперек головы. Когда он, оглядевшись, собрался выйти из кустов, Охватов метнул ему под ноги свою гранату.

X

Когда утихла артиллерийская канонада, все подумали, что утихла она ненадолго, что скоро вспыхнет снова, и вспыхнет значительно ближе, где-то за увалом, на котором видна железнодорожная казарма. Бойцы ждали немецкого наступления. Еще не было боя, еще никто не знал, каким он будет, но каждый понимал, что бой будет нелегким.

Рокот многих моторов, слившийся вдали в сплошной гул, бойцы услышали значительно раньше, чем увидели немецкие самолеты. Они шли треугольниками на небольшой высоте, заметно снижаясь прямо на оборону полка. Гул, сопровождавший их, рос чудовищно быстро, и в нем отчетливо слышалось какое-то кипящее нехорошее подвывание, готовое вот-вот сорваться, но не срывалось, а резало и резало, насквозь сверлило воздух и опахнуло лица бойцов неуловимым жутким ветерком.

— Воздух! — запоздало и ненужно заорали над мелкими окопами. — Воздух!

Никогда еще людям открытое небо не казалось таким страшным: одни сразу же сунулись лицом в свежую землю окопчиков, другие решили, что спрятаться от глаз летчиков можпо только под кронами недалеко растущих яблонь или в строениях, и, побросав лопаты, кинулись в сады, к домам и сараюшкам, натыкаясь на ветви яблонь и вишен, ломая их, обдирая в кровь и руки, и лица. Напрасно командиры кричали, матерились, стреляли вверх — люди, охваченные животным страхом, ничего не слышали и не видели. Пули без свиста секли будылья подсолнечника, яблони, стены домов, без звона крошили стекла и решетили железные кровли. За сараюшкой, держа в обнимку винтовку, лежал боец с белым, как меловая стена конюшенки, лицом. На правой ноге у него обмотка опустилась на ботинок — он согнул ногу, будто собирался подтянуть обмотку. Пробегавшие мимо мало что замечали вокруг, но выбеленное смертью лицо бойца не только увидели, но и запомнили.

Окропив обезумевших людей свинцом, самолеты развернулись в гигантскую карусель, которая начала крутиться над станцией, над городом и над обороной полка. Каждый самолет, идя по кругу, над станцией затихал, падал носом к земле и сбрасывал бомбы. Затем круто брал в гору, заливался в натуге, выжимал высоту и становился на свое место в карусели. Когда внизу появлялись горящие составы, пути и склады, самолет опять падал и опять нацеливал свой бомбовый груз туда, где больше вагонов, машин, коней, людей, где еще не дымится и не горит.

«И-и-и-и-ах-ах-ах!» — ныли и хлопали бомбы.

«Дык-дык-дык-дык!» — лаяли где-то за станцией скорострельные зенитки.

«О-о-о-ох! О-ох!» — с оттяжкой охнуло троекратно: видимо, на путях рвались боеприпасы. Бойцам, лежавшим на земле, показалось, что где-то рядом сдвинулась земля и поползла, гудя и осыпаясь.

Подполковник Заварухии слушал доклад майора Коровина о размещении огневых средств полка, когда над обороной появились немецкие самолеты. Командиры, уже хорошо знавшие истинное соотношение сил, все еще не могли верить, что в глубине их Отечества, в родных просторах поднебесья свободно хозяйничает немецкая авиация, и потому ни они сами, ни те, кто были с ними в штабе полка — небольшом каменном домике на окраине города, — не обратили внимания на гул приближающихся самолетов.

— Наши идут! — закричал кто-то на улице.

— С бомбежки, — согласился писарь Агафонов и, толкнув створку рамы, высунул в окно сплюснутую со лба голову, захохотал — Дали фрицу! Вот же дали!

А по огородам и садам, ломая плетни и деревья, уже бежали бойцы. Под самыми окнами дико заржала лошадь, раздались выстрелы, крики, топот множества ног. От первого же взрыва из рам посыпались стекла, и штукатурку на потолке вольно раскроили ломаные трещины.

Коровин, Заварухин, за ними и весь штабной люд бросились в подполье, глубокое и цементированное; на столах остались карты, бумаги, планшеты, фуражки. Исчез из дверей штаба часовой. А в это время, будто и не было бомбежки, к крыльцу подкатила полуторка, и из кабины вышел рослый военный в хромовых сапогах и свободно сидящей солдатской шинели без ремня. Был он тщательно выбрит, и большое бабье лицо его казалось чрезмерно уставшим: подглазницы отекли и обвисли. Из кузова выпрыгнул лейтенант в шапке-кубанке. На шее автомат ППД с большим деревянным прикладом.

Оба вошли в штаб, и, увидев раскрытое подполье, рослый военный закричал, наклонившись над лазом:

— Эй вы, бабы рязанские, а ну наверх! Быстро!

Из подполья выглянул писарь Агафонов, но раздался взрыв, и его лицо исчезло в темноте.

— Где командир?

— А ты кто? — спросили из темноты.

— Я тебе покажу кто! Быстро наверх!

Из подполья поднялись красные, сконфуженные Заварухин и Коровин.

— Вы что же, черт вас побери, крылья-то повесили?! — сразу атаковал их гость и одним ловким движением руки расстегнул все крючки своей шинели: на малиновых угольниках габардиновой гимнастерки блеснули генеральские звездочки, блеснули золоченые пуговицы, пряжка ремня, широкие праздничные лампасы на брюках.

— Я тебя, подполковник, сейчас же прикажу расстрелять за такое командование! За твоей спиной Родина, а ты лезешь в подвал! Немцы-то, черт побери, не вас бомбят! Станцию. Стыдно, подполковник! Стыдно перед бойцами. Их бросили. Они одичали. Прут как бараны. Думал, в проулке машину опрокинут. Счастье ваше, что немцев нету поблизости. А то бы бери станцию и вас вместе с нею. Так, что ли?

— Виноваты, товарищ генерал!

— Прикажите людям занять позиции и стреляйте каждого, каждого, кто не только побежит, а оглянется назад! Ясно?

— Так точно, товарищ генерал!

— Не побежит, а оглянется.

— Не побежит, а оглянется, — как эхо повторил Заварухин слова генерала и приказал Коровину идти в батальоны.

Над станцией и обороной все еще крутилась карусель. Выли самолеты, выходя из пике. Плясали взрывы, и земля ходила ходуном, прогибалась, как худой пол. Несмотря на бомбежку, все штабные работники тоже вылезли из подполья и с перепугу совались по углам, не зная, чем заняться.

Одна из бомб упала на дороге против штаба и в прах разнесла брошенную ездовыми двуколку. Оторванное от нее колесо ударилось в стену дома, простенок между окнами лопнул и прогнулся. Хрястнули рамы. Генерал и глазом не повел. Заварухин горел от стыда за свое малодушие. «Трус! Трус! — стояло в ушах. — Хорошо, что я снял ордена. Какой стыд!..»

— Ты раньше бывал в боях? — спросил генерал, когда они вошли в кабинет Заварухина, бывшую спаленку на одно окно в сад.

— Был, товарищ генерал.

— Какого же ты… ведешь себя как тряпка. Как дамочка. Я поинтересуюсь после, время ли тебе командовать полком. По всему видать, рановато. Покажи-ка, где окопались батальоны… Тут? Да вы смеетесь, черт вас дери! — снова закричал генерал, отбросив карту. — Чего ты прижался своим задом к самому городу? Или вы думаете, здесь под юбками вас спрячут бабы? В поле! В открытом поле ищи врага. Черт возьми, немцы бомбят станцию, а полк из-за головотяпства своего командира несет потери! Сами лезете под бомбы! Олухи! Я член Военного совета Резервного фронта, в полосе которого вы находитесь. Приказываю: снимите полк и шагом марш на сближение с немцем. Каждый шаг своей земли придется потом брать кровью. Зачем же отдавать ее без боя? Разве это так трудно понять, подполковник?

— Но, товарищ генерал…

— Что «но»? Что «но»? Там нет подвалов, хотите сказать? Да, нет! Исполняйте приказ! Через час чтоб ноги вашей тут не было. Чем дальше уйдете, тем лучше. Все!

— Слушаюсь, товарищ генерал! Товарищ генерал! — уже на пороге Заварухин остановил генерала. — Позвольте узнать вашу фамилию?

— Давно б следовало спросить. Анищенко. Герой Советского Союза Анищенко.

— Товарищ генерал, разрешите доложить! Немецкая разведка уже была на участке нашего охранения.

— Не может этого быть! Лучше сами пошлите разведку.

Оставшись один в кабинете, Заварухин поднял упавшую на пол карту, свернул ее гармошкой и услышал, как у крыльца, сразу с больших оборотов, завели автомашину. Этот привычный простой звук вернул командира полка к действительности и напомнил, что вокруг уже ни самолетов, ни бомбежки нет. Распорядившись вызвать комбатов и начальников служб, Заварухин развернул на столе карту и долго глядел на нее невидящими глазами. Думал, смяв в кулаке свои и без того нерасчесанные усы. В соседних комнатах громко разговаривали и смеялись, хрустели битым стеклом на полу, хлопали и скрипели перекошенными дверями. В саду началась беготня. Кто-то кричал под самым окном:

— Котоухова убило! Пашка, дружка твово — в голову навылет.

Бойцы возвращались к своим позициям, а на кромке мелко отрытой траншеи стоял комиссар Сарайкин и, держа в руках кем-то брошенный противогаз, укоризненно качал головой:

— Вот порадовали небось немецких летчиков своей беготней, а?

— Да уж порадовали, — отозвался боец, проходивший мимо и все еще после бегства державший в руках свою пилотку.

— Надень пилотку-то, — сказал комиссар. — Или еще собрался бегать?

Боец надел пилотку, осадил ее и, подняв на комиссара глаза, не увильнул под его пронзительным взглядом:

— Пуганые теперь, товарищ комиссар, больше не вздрогнем.

От того, как боец усадисто надел пилотку, от того, как он спокойно, с глубоким вздохом сказал: «Пуганые теперь», на сердце комиссара отошло, полегчало: «Может, и к лучшему — вроде примерка была». Затем, обходя позиции рот, Сарайкин все больше и больше успокаивался: бойцы сами посмеивались над своей растерянностью, вышучивали один другого, скрывая за этим сознание своей вины, своего стыда и осуждение. «Надо сказать командирам, чтобы все это обошлось без ругани», — подумал комиссар, когда подошел к нему с бледным и опрокинутым лицом майор Коровин.

— Опозорились, комиссар. Не знаю только, кто будет расплачиваться.

— Так уж и опозорились?

А к командиру полка собирались люди. Первым пришел командир второго батальона капитан Афанасьев.

— Афанасьев явился, — доложил он и полез в карман за мундштуком.

— Ты веришь этим, из сторожевого охранения? Они действительно видели немцев?

— Лейтенант Филипенко докладывал. Противогаз же немецкий подобрали. Как не верить?

— Пошли связного, пусть вызовут тех, кто видел этих самых немцев. Опрошу их.

— Их двое было, товарищ подполковник. И один убил другого. Который убил, его взяли особисты.

— Как это так могло случиться, Афанасьев?

— А кто их знает? Я не разбирался. Особисты скажут. Один якобы пошел к немцам, а другой подорвал его гранатой.

— Как фамилия живого?

— Охватов, товарищ подполковник.

— Охватов, Охватов! Погоди! Помнится, что-то было с ним. Там еще, на месте.

— Не помню.

— Ничего ты не знаешь, капитан. И людей своих не знаешь. Перестань играть мундштуком — я уж, по-моему, говорил тебе об этом.

— Курить отвыкаю. Вот и балуюсь, как дитя. Сам знаю, нехорошо. — Капитан Афанасьев жалко улыбнулся, и все маленькое, детское личико его сбежалось к носу.

Заварухин глянул на своего комбата и невесело подумал: «Ему бы внучат нянчить, а не батальоном командовать…»

Часа через два полк ротными колоннами по двум параллельным дорогам выступил на запад. Тылы, отягощенные набранными в разбитых вагонах продуктами и снаряжением, поднялись позднее. Бойцы, наевшиеся под завязку говяжьей тушенки, масла и шпика, набили съестным свои заплечные мешки и шагали бодро. О пережитой бомбежке, которая для любого могла окончиться трагически, вспоминали с улыбкой умудренных. Не ведая завтрашнего, каждый считал себя окрещенным огнем войны, бывалым.

Подполковник Заварухин в сопровождении начальника штаба и трех связных верхами обгоняли бодро шагавшие роты. Неприятная встреча с генералом забылась, но осталось желание быть деятельным и неуклонно идти навстречу опасности. Повеселевшие, приветливые лица бойцов радовали, вселяли уверенность. Заварухин теперь уже твердо верил, что к ночи полк выйдет к речке Сулимке и по берегу ее развернет оборону. Позади на рысях, ломая строй взводов, выходили приданные передовому батальону Афанасьева батареи противотанковых пушек.

— С дороги, кривые ноги! — кричали ездовые, понукая лошадей. Обслуга, сняв каски и держась за стволы сорокапяток, поспевала за конями.

Там, куда торопился полк, все гудело и гудело. Гудело и справа и слева, и полк входил в этот гудящий мешок.

— Я полагаю, товарищ подполковник, — сказал майор Коровин, — нам следовало бы заменить свои фуражки. Слышите? Генерал, видели, даже шинелку красноармейскую надел.

— Все равно за версту определишь: не рядовой. Я ведь сегодня именинник. Поздравь с днем рождения! — не скрывая горечи, сказал Заварухин и вдруг улыбнулся: — Кстати все выходит. Едем на пир. Как это в «Слове о полку Игореве»? «Угостили сватов и сами полегли под стрелами половецкими». Красиво говорили в старину: «Омочу рукав Каяле, остужу горячи раны Игоря». Это я запомнил. На всю жизнь. Дочка учит, а я отдыхаю и слушаю. Повторяю за ней. Потом стали проверять друг друга. Я выучил лучше, чем она. Понравились слова, и задался я целью выучить их. У меня всегда так: что понравится — не отступлюсь.

Они перегнали все ротные колонны и ехали между головной походной заставой и полком. Малоезженая дорога шла с увала на увал. Справа по горизонту темнел лес, и над ним во многих местах поднимались столбы дыма. Артиллерийская стрельба стала явственней, и порой можно было различить отдельные тяжелые взрывы.

При спуске с очередного увала догнали белобрысого бойца с острыми косицами волос на давно не бритых висках. Брезентовый ремень на нем ослаб и низко съехал, отчего шинель на спине и груди сгорбилась. Срез пилотки на лбу почернел от пота. Заварухин и Коровин какое— то время изумленно глядели на бойца, вставшего перед ними с винтовкой у ноги. В свободной руке он держал небрежно расковырянную штыком банку консервов.

— А ведь это наш, товарищ подполковник! — сказал Коровин и обратился к бойцу: — Как ты оказался здесь?

— Догоняю роту, товарищ майор. Наши в головной заставе.

— Отстал, что ли?

— Никак нет. В особом отделе задержали.

Только сейчас Заварухин вспомнил, что он видел этого бойца на лесной поляне с женой, а потом взял его у патруля.

— Охватов твоя фамилия? — спросил Заварухин.

— Так точно, товарищ подполковник. Охватов.

— А что делал в особом отделе?

— Напарника в охранении убил. Но вины моей нету. Вот капитан из особого отдела написал командиру роты.

Охватов поставил банку на землю и достал из кармана гимнастерки уже помятую бумажку, — Протянул Заварухину.

«Боец пятой роты 1991-го стрелкового полка Николай Алексеевич Охватов за находчивость и мужество, проявленные при схватке с изменником Родины Торохиным, заслуживает поощрения командования.

Начальник особого отдела капитан Плазунов».

Заварухин вернул бойцу бумажку и, глядя на Коровина, грустно заметил:

— Пока на своих отличаемся. Это проще… А тебе, Охватов, следовало бы в батальон вернуться. Не место болтаться одному. Да и не время. Бери свою банку и марш назад! Записку отдашь капитану Афанасьеву. С поощрением он сам решит.

— Я не хочу никакого поощрения, товарищ подполковник, — угрюмо сказал Охватов и, подняв глаза на командира полка, упрямо добавил: — Если бы немца убил. А то своего ж, русского!

— Это решит Афанасьев. Марш! Да, вот еще…

Охватов наклонился было за банкой, как один из

связных, стоявших чуть в сторонке, крикнул тревожным голосом:

— Товарищ подполковник, конный сюда!

И тут же за увалом рассыпалась дробь пулемета и до забавного часто начала стучать какая-то пушчонка.

Уже было видно, как верховой, припадая к гриве коня, все взмахивал рукой, видимо нахлестывал лошадь. Вдруг впереди него вырос куст цветущей черемухи и, покачнувшись, начал подниматься и таять. Через несколько секунд до командиров докатился стертый расстоянием звук. Вероятно, головная походная застава наткнулась на немцев и попала под обстрел. По всаднику еще было сделано три выстрела, но он благополучно скатился с увала и осадил коня, давая передохнуть ему после дикой скачки.

И без доклада связного обстановка была уже ясна, ясна настолько, чтобы принять какое-то предварительное решение. Заварухин же, сознавая такую необходимость, не мог собраться с мыслями и, чувствуя за своей спиной дыхание сотен тяжело идущих людей, начал нервничать, смял и потом долго расправлял свои усы беспокойными пальцами.

Кони Заварухина и Коровина, близко увидев загнанную и тяжело вздымавшую боками лошадь связного, начали перебирать ногами. Прискакавший, не снимая с запястья плети, приткнул руку к пилотке и по-мальчишески задорно, как в военной игре, доложил, что застава обнаружила немцев и старший лейтенант Пайлов просит указаний.

— Много их?

— Должно, много, товарищ майор! В деревне машины. Мотоциклы. Зашевелились, товарищ подполковник! Забегали… — бодро и явно недоговаривая веское словечко, отвечал связной, и вдруг повеселевший Заварухин, улыбаясь и также недоговаривая, спросил про немцев:

— Зашевелились, говоришь?

— Так точно, товарищ подполковник!

— Вот и давайте пощупаем их.

Заварухин, щелкая кнопками, открыл планшет и начал писать в отрывном блокноте, читая вслух.

«Ст. л-ту Пайлову! Смелым ударом захватить деревню и удерживать до подхода полка. Развертываемся под вашим прикрытием. Беречь людей. П-к Заварухин».

Заварухин уже ни капельки не сомневался в своих действиях и отдал батальонам приказ развернуться справа и слева от дороги и продвигаться дальше в цепи.

Артиллеристы по-прежнему шли дорогой. Правым флангом полк зацепился за лес и тем самым обеспечил свою безопасность справа. Продвижение вперед замедлилось, зато полк был в боевых порядках, и ему меньше угрожала случайность.

«Слава тебе господи, — смеясь в душе над собой, несколько раз повторил Заварухин. — Слава тебе господи, что не было на нас авиации. Значит, жить будем. Будем жить».

* * *

Про Охватова все забыли, и он топтался какое-то время на одном месте, потом вскинул винтовку на плечо и пошел все-таки в свою роту, которая все гуще и гуще насмаливала из ручных и станковых пулеметов. Когда он поднялся на гребень увала, то вопреки своим ожиданиям никого не увидел: неровное, кочковатое поле с неубранными и истоптанными овсами было пустынно. Только в конце его угадывался спуск к реке, и на том, пологом, измытом берегу ее вперемежку с деревьями виднелись домики под соломенными крышами. Пока Охватов шел полем, стрельба усилилась, и пули свистящими вереницами пролетали над головой.

— Ложись, кикимора!.. — закричал на Охватова боец Кабаков, лежавший в овсе, за вывернутой глыбой земли.

Только сейчас, упав чуть впереди Кабакова и прислушавшись к текучему свисту пуль, Охватов понял, как густ и плотен настильный огонь немцев, и если он, Охватов, хоть на вершок поднимет голову, ему конец. Он лег щекой на холодную землю, закрыл глаза, и ему до слез сделалось жаль себя. «Даже и села не узнаешь, где убьют, — подумал он. — Вот и все. Зачем же я родился? Зачем жил, голодал в вагоне? Зачем? Зачем?»

Очень низко, фырча, как рассерженная кошка, ввинчиваясь в воздух, пролетела мина и мягко плюхнулась почти рядом. За ней — другая, третья. Потом уже взрывы пошли пачками. Охватов, весь напрягшись, влип в землю, а правой, с растопыренными пальцами рукой закрывал голову. Лежать так было неудобно, скоро заломило всю шею, отерпла и одеревенела спина.

— Все, — вслух сказал он, — Будь что будет. Больше не могу. — И, перевернувшись на спину, глубоко, со стоном вздохнул. Полежал с закрытыми глазами и вдруг сквозь смеженные веки увидел, как над ним махнула тень и кто-то склонился к самому его лицу. Охватов открыл глаза — рядом лежал лейтенант Филипенко и улыбался блеклой улыбкой:

— Живой ты, что ли, Охватов?

— Живой, товарищ лейтенант.

— Какого же хрена тут, на самом припеке?

— Я бы вперед ушел, да вот Кабаков… — начал было оправдываться Охватов и покосился на Кабакова, недвижно лежавшего в сторонке, шагах в трех позади. — Товарищ лейтенант! — закричал Охватов, глядя остолбеневшими глазами на то, что недавно было Кабаковым, и вдруг почувствовал между пальцами рук какую-то липкую жидкость. Вытирая руки прямо о землю, Охватов задохнулся от тошноты и начал глотать слюну, чтобы не вырвало.

— Охватов! — кричал Филипенко, колотя землю рукояткой нагана. — Охватов!.. Скатывайся книзу, к насыпи. Слышишь? К насыпи давай. Вниз!

— Слышу, товарищ лейтенант.

— Чего же еще! Гляди вон! Гляди сам!

Между домиками и по улице метались темные фигуры людей, махали руками, сшибались, падали. По дороге, поднимавшейся от речки, медленно уползали большие грузовики. Навстречу им из-за хат выскакивали немцы и, цепляясь за высокие борта, перекидывались в кузова машин. Из яблоневого сада на краю деревни один за другим вылетали мотоциклисты и у дороги круто разворачивались, вливаясь в набиравший скорость поток. У степы церквушки то и дело вспыхивал остро-яркий огонёк, и белые тугие облачка дыма хлопотливо поднимались над ним, путались в ветвях лип, таяли. Это стрелял миномет.

Справа, за космами перепутанного и обитого овса, сменяя друг друга, работали два русских пулемета, и Охватов только теперь, видя переполох в деревне и слыша стук своих пулеметов, ясно понял, что пули прочесывают сады, дворы, огороды, улицу и начисто выметают оттуда немцев.

Охватов сделал перебежку по направлению, указанному лейтенантом, и упал за невысокую пасыпь дороги, по-за которой можно было безопасно продвигаться к деревне. За насыпью Охватова встретили Малков, Кашин, Глушков. Тут же были братья Брянцевы, всегда тихие и замкнутые.

— Колька, Колька, язви тебя! — Малков облапил Охватова. — На вот тебе. На. Да бери! У меня еще одна. — Малков совал в руки Охватова тяжелую противотанковую гранату. — Пошли, ребята. Нам теперь ни… не страшно. Видел, как они сматываются? Гады!

— Кабакова убило, — чтобы слышали все, сказал громко Охватов. — Вот так я лежал, а вот так он. Миной ткнуло — только мозги брызнули.

— Врешь ведь! — повернув свое грязное, заросшее лицо к Охватову, крикнул Глушков. — Врешь! Я только что отдал ему свой табак. У него мешочек резиновый есть. Не промокнет.

Охватов не ответил, и Глушков сразу поверил.

— Где убило, а? — засуетился Глушков. — Где, слушай? Мой табак у него. Я сбегаю.

— Какого ты хрена, Глушков? Тебе же не табак нужен. — Малков прищурился на Глушкова.

Глушкову жалко было свой табак, отданный на сохранение Кабакову, но, верно, не за табаком пошел бы он: хотелось улизнуть из группы Малкова, который сам ползет на огонь и других тянет за собой.

— А кто ты такой, что нами командуешь?! — уличенный в малодушии, не умея скрыть этого, зло закричал Глушков. — Ты что, больше нас понимаешь, да? Вся рота осталась позади, а мы — вперед. Так, выходит?

— Слова словами, Глушков! Я их слышал, а может, и не слышал, — целясь прищуренным глазом в плоскую и широкую переносицу Глушкова, твердо сказал Малков. — Но если хоть на шаг отстанешь… Пошли!

Не закричал Малков, даже голоса не возвысил, но все почувствовали в нем силу и признали ее. Полусогнувшись, запинаясь и падая, наскакивая друг на друга, без остановок пошли по канаве, уже круто спускавшейся к реке. Малков нес ручной пулемет и шел не оглядываясь, уверенность его в товарищах и в своих действиях понравилась всем, и, когда спустились к речушке, Глушков дружелюбно попросил:

— Дай пулемет, я поднесу малость.

Небольшую грязную речушку перешли по остаткам мосточка, рухнувшего со свай, и только начали было подниматься на насыпь, как в спины сыпанула пулеметная очередь и фоптанчики взбитой земли заплясали по скату пасыпи. Все отпрянули вниз, остался только лежать пришитый к земле Данила Брянцев. Федор Брянцев, ослепленный слезами, стащил брата с насыпи в канаву и перевернул навзничь. В светлые шелковистые волосы уже набилась земля. Один глаз был широко, будто изумленно, открыт и по-мертвому остекленел, вывихнутый зрачок почти весь закатился под верхнее, тонкое, вдруг почерневшее веко. Никому не верилось в смерть Данилы: вот только-только он вместе со всеми карабкался на насыпь дороги, и Охватов, ползший за ним, видел, что у Данилы по-хозяйственному намазаны чем-то жирным старые, разбитые ботинки. Зная, что нельзя собираться в кучу, все, однако, сбились над Данилой и напуганно молчали, не соображая, что делать с ним. Федор Брянцев всхлипывал и все старался закрыть у брата жосткие веки смотрящего глаза.

А через речушку по обломкам моста уже переходили остальные бойцы взвода Филипенко. Сам взводный, увидев убитого Брянцева и собравшихся возле него бойцов, закричал:

— Все наверх! Все! Быстро! Быстро!

Но из бойцов никто не решался высунуться из канавы: над головой жутко свистели пули, сшибая головки лисохвоста на откосе. Перебравшиеся через речушку поджимали сзади, и весь взвод оказался в одной куче. Филипенко замялся, сознавая, что каждого, кто сунется на насыпь, ждет смерть. И все-таки надо было действовать: рота ждала решительных шагов от командира.

— Я кому сказал, черт побери! — опять закричал Филипенко, и сейчас каждому было понятно, что кричит он больше от страха и бессилия: какой же командир будет посылать своих подчиненных на верную гибель?

Так, боясь жертв и не видя выхода, взвод Филипенко залег в глубокой канаве, ничего не предпринимая. Немцы, поняв растерянность и нерешительность прорвавшихся русских, плотно закрыли их настильным огнем пулеметов, автоматов и начали нащупывать из миномета. Две или три мины разорвались у моста — перелет. Две, не то три упали поближе, обдав бойцов приторно-гнилым запахом взрывчатки. Дальше уже никто не считал мин. Сунувшись один под бок другому, ждали покорно чего-то.

А мины рвались над самыми головами, и бойцы прощались с жизнью при каждом новом взрыве.

— Это что за комедь? Что это за комедь? Филипенко, язви тебя! — не злой, но строгий голос комбата Афанасьева для всех прозвучал неожиданно, и обрадовались ему все, зашевелились, стыдясь своей трусливой бездеятельности.

— Да вот, товарищ капитан, убило у нас… — начал было оправдываться Филипенко, вставая в канаве на колени.

И бойцы впервые увидели, что крупное, с большими желваками лицо лейтенанта по-детски просто, виновато, и всем почему-то сделалось жалко своего командира.

— Ах, молодежь, молодежь! — укоризненно проговорил Афанасьев и, присев на корточки рядом с Филипенко, насмешливо-умными глазками оглядел бойцов. — Ну, в ад или в рай собрались, а? Молчите. А батальон ждет вас. И полк ждет. — Афанасьев достал из кармана гимнастерки свой костяной мундштук и, взяв его в угол рта, пососал. — Но неуж, Филипенко, во всем твоем взводе не нашлось ни одного боевого парня, который пуганул бы этого фрица, который один положил вас в канаву? Ведь стреляет-то только один. В ракитнике он. Слышите: то из автомата пульнет, то из пулемета. Немец, брат, воевать страшно дошлый. Всю свою историю войнами живет. От мосточка жигните из пулемета по ракитнику — и на ту сторону все разом. Судя по всему, у них тут силенки тоже кот наплакал. Так бы он вас и подпустил к самой деревне, если бы у него загашник покрепче был!

— Разрешите, товарищ капитан, я жигну?!

— Малков?

— Так точно.

— Давай, Малков! Полосни весь диск. Только возьми помощника.

— Я с ним, — вызвался Охватов.

— Ну если лейтепант не против… — Афанасьев не договорил: по канаве вновь ударил миномет — после доводки мины ложились кучно, маленько не добирая до цели.

— Сдай назад! — закричал Афанасьев. — Черти не нашего бога. Одной миной всех подшибет.

Малков, обнявшись с ручным пулеметом, скатился вниз, к воде, и по белоглинной промоине опять полез вверх, левее дороги. Охватов тоже покатился следом, по в самом низу, когда уже вскочил на ноги и хотел бежать следом за Малковым, что-то сильное и резкое заметнуло ему на голову полы шинели, толкнуло в спину и ударяло в кость за ухом. Оглушенный, он упал, но тут же вскочил, забыв, откуда бежал и куда надо бежать. Он хорошо помнил все: помнил, как его, переламывая в пояснице, толкнуло вперед, как он запнулся одной ногой за другую и как упал, но не помнил, когда выронил из рук винтовку. В голове стоял звон, и от удара за ухом наслезились глаза. Винтовка валялась шагах в десяти; свежий, окаленный огнем, весь в острых зазубринах осколок величиной с полуладонь застрял в цевье приклада, почти перерубив его напрочь. Рядом, на вынесенной из теклины глине, подогнув ноги, с тихим плачем стеная, катался на спине раненный в живот Грошев, плечистый крепыш, единственный в роте боец, что имел силу поднять в вытянутой руке винтовку за конец штыка. Подобрав свою винтовку, у которой тотчас же отвалился приклад, Охватов начал взбираться по теклине, видя в горловине ее, наверху, Малкова, что-то делающего с пулеметом. Из раны за ухом, по шее, за гимнастерку стекала кровь, и нижняя рубашка неприятно липла к телу. Добравшись до половины горы, Охватов вдруг почувствовал такую слабость и усталь, что, не сознавая того сам, лег грудью на землю и уронил голову на сырой плитняк, не находя сил поднять руку и положить ее под щеку. Лежал он тяжело и все никак не мог отдохнуть и успокоить захлебывающееся в ударах сердце. А вокруг закаменела тишина, но тишина эта была только для Охватова — он оглох и не слышал разрывов мин, пулеметной и автоматной трескотни. Не слышал, как взвод Филипенко, воспользовавшись огнем Малкова, с криком «ура» переметнулся через дорогу и занял первые дворы.

Полк с ходу, легко, будто на учениях, овладел деревней и сразу начал окапываться за нею на западном скате высоты. Заварухин приказал круто загнуть фланги, потому что полк по-прежнему действовал обособленно. Раненые и убитые были только у Афанасьева. Да еще в артдивизионе погиб расчет одного орудия, наскочившего на противотанковую мину. Убитых хоронили без гробов под липами, возле разрушенной церкви. Комендантский взвод нестройно пальнул в небо из десятка винтовок и торопливо забросал неглубокую братскую могилу.

Взвод лейтенанта Филипенко был оставлен в деревне для внутренней охраны и с тем, чтобы личный состав его мог отдохнуть и отоспаться. Взвод разместился в трех домиках, с краю деревни, где стояло какое-то механизированное подразделение немцев — вся земля и в садах и у домов была продавлена скатами тяжелых машин, залита бензином, вокруг валялись промасленные тряпки, железные канистры, а под яблонями самого крайнего дома осталась грузовая машина с длинным низкобортным кузовом, набитым матрацами, одеялами, тяжелыми, безукоризненно отшлифованными винтовками, тюками шелкового белья, цветными журналами, сигнальными ракетами в золотистых футлярах из картона, ящиками с печеньем и блестящими банками со сгущенным молоком. Эта машина с богатым армейским скарбом оказалась в числе трофеев благодаря расторопности рядового Глушкова.

Немцы со свойственной им самоуверенностью считали, что русские не сунутся в деревню, и до самого последнего момента не проявляли особого беспокойства. И только тогда, когда русские, жидко постреливая из своих длинных винтовок, появились на угоре перед мостом и начали поливать деревню густым огнем из пулеметов, немцы бросились заводить машины, а иные из них, боясь быть отрезанными со стороны леса, откуда уже слышалась частая и горячая перестрелка, не дожидаясь машин, припустили на высоту, петляя по неубранным хлебам.

Осмелевший боец Глушков первым оказался в сада возле вражеской машины и увидел, как немец, выставив широкий, туго обтянутый засаленным сукном зад и нырнув головой под капот машины, что-то торопливо и судорожно исправлял там. Заслышав шаги за своей спиной, он рванулся, хотел было приподняться, но Глушков с разбегу всадил граненый штык немцу в ложбинку между ягодиц, почувствовал, как не сразу, с тугим треском штык разорвал крепкое армейское сукно и неожиданно легко вошел в тело. Немец уже не поднялся, а, наоборот, сунулся еще глубже в мотор, и Глушков, не вынимая штыка, выстрелил. Ноги убитого сползли с крыла машины и повисли, не доставая земли.

После боя, когда взвод повели к братской могиле на похороны убитых, Глушков улизнул с глаз Филипенко и пошел на край деревни, чтобы поглядеть на заколотого им немца. Еще издали, сквозь облетевший сад, он увидел вокруг машины ворохи бумаги, нового тряпья, банок. А немец лежал так же, животом на гнутом крыле машины, и земля под ногами его, беловатый суглинок, пропиталась кровью и почернела. Глядя на него, Глушков почему-то подумал не о самом немце, а его матери, подумал мельком, неопределенно, и на сердце ворохнулось что-то похожее на жалость. «Жил бы да жил в своей Германии! Сытый, справно, видать, жил». Рядом с убитым валялась губная гармошка, отделанная поверху гравированной медью. Глушков хотел взять ее, но, когда наклонился и увидел, что она зализана и обтерта губами, пнул ее под машину и побежал к площади.

От церкви, где похоронили павших в бою, Малков убежал в санроту к Охватову. Две медсанбатовские палатки были поставлены в колхозном саду, спускавшемся по отлогому берегу к реке. Малков прибежал в тот самый момент, когда из небольшой парусиновой палатки выносили тяжелораненых и укладывали на пароконную повозку.

— Доктор, милый! — надсадно кричал в жарком бреду раненый, которого несли санитары за ноги и под мышки. — Отрежь совсем. Отрежь! — Вдруг боец заплакал и, слезно матерясь, заскрипел зубами.

Военфельдшер Коровина, в несвежем белом халате, раскрасневшаяся, с блестящими, возбужденными глазами, шла рядом и подбирала волочившиеся по земле полы шинели раненого.

— Захар Анисимович, — говорила она пожилому длинноногому санитару, который пес раненого под мышки. — Положите еще того, с бедром. Уж как-нибудь! А этот пойдет за повозкой.

Тот, что должен был идти за повозкой, сидел у яблони под шинелью внакидку с поднятым воротником. Малков сразу узнал Охватова. Заторопился, встал перед ним на колени. Охватов хотел улыбнуться, но только прикрыл тонкими дрожащими веками свои нездоровые, округлившиеся глаза и снова открыл их, бездонно-пустые и грустные.

— Что у тебя, Никола? Ранен ты? Что же ты молчишь-то?

Охватов зачем-то потрогал грязной рукой обношенный подол гимнастерки и указал на ухо. Чуть-чуть повел головой.

— Вот черт, а! Контузило, выходит. Как же так, а? Ах ты, Никола, Никола! Нескладно-то как.

— В тыл меня отправят, — чуть слышно и бесстрастно сказал Охватов, и Малков не сумел понять, рад или огорчен Охватов.

— Может, здесь отойдешь? Не слышишь. Да… Товарищ лейтенант, — подскочил Малков к проходившей мимо Коровиной и, заступая ей дорогу, просительно заговорил: — Товарищ лейтенант, как же он теперь? Это друг мой, Николай Охватов…

Коровина замедлила шаг, рассматривая бойца.

— Контузия у него — скоро пройдет. Но он потерял много крови. И не хочет эвакуироваться. Скажите ему, чтоб дурака не валял… Захар Анисимович, отправляй как есть! — вдруг обернувшись в сторону повозки, сказала Коровина длинному санитару, который бранился с ранеными, укладывая их в тесной повозке.

Молодой толстогубый ездовой подобрал вожжи и неуклюже взгромоздился верхом на лошадь. Охватов подошел к повозке и взялся обеими руками за задний борт ящика и, слабый, опустил голову на руки.

— Он же не дойдет, Ольга Максимовна. Разве так можно? — Малков подбежал к ездовому и схватил его за полу шинели: — А ну слазь к чертовой матери! Слазь, говорю, а то!.. Слезай, слезай, обозная крыса!..

— Да ведь я и сел-то, пока под горку…

— И в горку, и под горку пойдешь пешком. Устроился! — Малков стянул ездового с лошади, толкнул его в спину и усадил верхом Охватова.

— А ежели он свалится? — с тихой обидой спрашивал ездовой, надув свои и без того толстые губы и глядя то на Коровину, то на санитара.

— Чего болтаешь еще?! — осердился вдруг на ездового Захар Анисимович и замахал длинными руками. — Сказано, трогай — и без того отстал!

— Вот этого нам с Захаром Анисимовичем и не хватает, — сказала Ольга Максимовна Малкову. — Мы все больше уговариваем. Упрашиваем.

— Ваше звание дает вам право приказывать.

— Да вот, знаете, не привыкну все, — с мягкой улыбкой в голосе сказала Ольга, и Малкову вспомнился тот счастливый день, когда они с радостным смехом перевозили вещи на новую квартиру Коровиных.

— Мне всех жалко. Всех бы я закрыла собою. И чувствую — меня здесь не хватит надолго. Ну что я здесь, Малков?

— Да что вы, Ольга Максимовна. Втянетесь. Это попервости нелегко. Попервости у всех жилы гудят. Данилу Брянцева, с которым мы, помните, приезжали к вам, убило. Друга моего вот ранило, и мне теперь кажется, что меня кто-то холодными руками ощупал. Всего… И черт с ним, я жить хочу и о вас хочу думать! Вот и уверен, легче вам станет.

— Ну спасибо, Малков. Ведь и в самом деле, нам же все это попервости. — Ольге понравилось самой, что она сказала новое для нее слово «попервости», и улыбнулась кроткой улыбкой, но лицо ее тут же сделалось опять озабоченным и печальным.

XI

Пасмурной наволочью заволокло небо. Рано сомкнулся сумеречный свет над деревней, за околицей и не ночь и не вечер — и сыро, и душно, и тревожно-тревожно. За лесом молотят землю тяжелые взрывы. Иногда так ухнет, что вздрогнут стекла в старых, испревших рамах, качнется тряпье, которым занавешены окна, и огонек коптилки присядет от испуга, потом загорится ярче прежнего, густым смрадным дымом обдаст лицо.

Подполковник Заварухин чувствовал себя крепко. Он каждую минуту знал, что надо делать, и потому был бодр, деятелен — в делах и заботах само собою пришло и спокойствие.

На фланги и в сторону противника ушли разведывательные группы. Взводы и роты, перелицевав мелкие немецкие позиции, зарылись в землю.

Заварухин только что пришел из батальона Афанасьева, снял у порога коробом стоявшую плащ-палатку, грязные сапоги и сел к столу. На столе горела коптилка с ружейным маслом, горячий самовар уютно мурлыкал, напоминая далекое, деревенское, вареной картошкой наносило из кухни, и было слышно, как за переборкой с треском шипит на сковороде разогретое сало. Хозяйственный ординарец Минаков, пожилой корявый боец с разноцветными глазами, неуклюже и шумно возился в тесной кухне. Задевал за стены и косяки то прикладом, то стволом карабина, надетого за спину наискось: боец страдал куриной слепотой и боялся на случай тревоги впопыхах оказаться без оружия.

— Разрешите подавать, товарищ подполковник? — выглянул с кухни Минаков.

— На двоих у тебя хватит? Комиссар должен подойти.

— Хватит и на двоих. — Расторопно накрывая стол, Минаков рассказывал Заварухину: — Обоз пришел, товарищ подполковник, я прихватил два ящика противотанковых гранат. В сенцы прибрал. Немец к утру беспременно танками двинет. Голые мы против него.

— Испугался, что ли?

— А мне чего бояться? Дитя б я был — может, и забоялся. А так что. Зазря гибнуть обидно. Хотя жизнь моя в такой массе народу что значит?

— А о смерти-то все-таки думаешь, Минаков?

— Некогда, товарищ подполковник.

— А немец к утру, говоришь, двинет?

— Беспременно.

— Танками?

— Не иначе, товарищ подполковник. Больше ему нечем нас сшевелить.

Заварухину нравилось разговаривать с Минаковым, который обо всем имел свое твердое, определенное суждение, подсказанное ему и жизненным опытом, и умением пристально вглядываться во все то, что происходит на белом свете.

— Ведь ты, Минаков, из крестьян?

— Из крестьян, товарищ подполковник.

— Уважаю, Минаков, крестьян, потому что сам крестьянский сын. Как бы тебе сказать, у крестьянина на все есть своя точка зрения. У нас принято считать, что мужик тяжкодум…

— Да ведь и верно, мужик пока в башке не почешет, слова от него не жди. Это есть.

— Знаешь, Минаков, был у нас в деревне такой Маркел Кожедел. Мудрый, скажу тебе, был старик. Грамоту знал кое-как, а чуть что — вся деревня к Кожеделу. Кожедел, бывало, выйдет к мужикам, поскребет, как ты говоришь, в своей голове и скажет: «Ничем, мужики, пособить не могу. Столько же учен, сколь вы», — «Сказал бы, Маркел, — стоят мужики на своем. — К петрову дни время, а мы косой не взмахивали. Когда же вёдро-то будет?» — «Илью-пророка надо спросить», — отшучивается, бывало, Кожедел и примется курить с мужиками, с пятого на десятое разговор перебросится. Уж все забудут, зачем пришли. Тут-то Маркел, может сам того не замечая, и скажет что надо мужикам: «Месяц в тучах народился— рога будут мокрые». И верно, Минаков, рога у месяца сравняются — тут тебе и вёдро. К вёдру-то, глядишь, мужики травы подвалят. Знай греби потом по солнышку.

Загрузка...