Фельетон взбудоражил всю деревню. В тот вечер газету и в самом деле читали все, экземпляры её переходили из хаты в хату, а те, кто не выписывал областной газеты, впервые пожалели об этом. Много было разных разговоров, споров, догадок, но почти все приходили к одному выводу: вранье! Особенно волновались учителя. Бросив неотложные дела — планы, тетрадки, программы, они шли к товарищам, чтобы «отвести душу». Даже Орешкин, который редко к кому заглядывал, явился к Ольге Калиновне, куда собрались почти все учительницы, и горячо высказал там свое возмущение.
А кое-где фельетон затронул и семейные отношения. Так было у Ковальчуков.
Павел Павлович, прочитав, воскликнул с несвойственным ему пылом:
— Да это же все брехня! Никаких досок он не продавал! Не такой человек Лемяшевич! Школа стала во сто раз лучше!
Майя Любомировна тихонько подошла сзади, обняла мужа за шею.
— Чего ты кричишь, Пашок! Наше дело — молчать и слушать.
— Как это молчать! — Он резко повернулся, освободился из её объятий. — Нет, я молчать не буду! Хватит! Я морду набью, если узнаю, кто это сделал!
— Ай-ай-ай, какой герой! А откуда ты знаешь, что это неправда? Ходит он постоянно с этими председателями и, конечно, выпивает. Молчи лучше! Что тебе за дело! — Голос её зазвучал властно, резко, с угрозой.
Павел Павлович покорно склонил голову.
— Мне ни до чего нет дела, живу, как крот.
— Тебе не нравится твоя жизнь? — с издевкой спросила Майя Любомировна.
Он посмотрел на жену и — к её удивлению — со злобой, которой она ещ` ни разу в нём не видела, ответил:
— Чтоб она пропала, такая жизнь!
— А мне она нравится? Мне? — закричала жена.
Но он уже вышел из повиновения и ничего не хотел слышать и понимать.
— Надо мной люди смеются! Отец и мать не понимают… Был человек как человек… а стал пентюх, чулок с деньгами. Над копейкой трясусь, людей чураюсь. На черта мне твой дом, твой город! Люди в деревне живут по-человечески! Из города приезжают.
— Ну и ты живи! Живи! Иди, гуляй! Беги к Лемяшевичу, к Приходченко! Ведь тебе жена надоела, — уже не кричала, а с презрением и ненавистью шипела Майя Любомировна. — Живи, как они… А я не желаю! Слышишь ты? Не же-ла-ю!
— Что ты мне тычешь Приходченко? — ещё больше разозлился Павел Павлович. — Ты на себя погляди! Над нами больше смеются, чем над ней!
Майя Любомировна побледнела, у нее даже дыхание перехватило.
— Так ты равняешь меня с ней! Негодяй! — И в мужа полетел учебник геометрии.
Книга больно стукнула его по носу. Майя Любомировна кинулась на кровать и уткнулась лицом в подушку. Такие истерики повторялись нередко, но учебник она пустила в ход впервые, и это очень обидело спокойного, кроткого Павла Павловича. Ему до слез стало жаль себя, беспомощного, угнетенного, и жизнь показалась еще более нелепой и немыслимой.
«Нет, так продолжаться не может! Она убедится, что и у меня есть характер. Я ей докажу!» И он сам поверил в свою силу, решительность, и ему стало легче, даже раздражение против жены утихло: она слабая, безвольная женщина, вся во власти идеи переехать в город и приобрести там собственный домик, что с неё возьмёшь! Поглядев в зеркало на свой припухший нос, Павел Павлович сунул газету в карман и стал одеваться. Переделывать свою жизнь он начнет немедленно, не откладывая!
Майя Любомировна продолжала лежать, всхлипывая, но тайком внимательно следила за мужем. И как только он направился к двери, она кинулась за ним, ухватила за плечи.
— Не пущу! Никуда не пущу! Буду кричать!
А на другой половине хаты жили его родители, которые уже давно настороженно прислушивались к перебранке и в душе радовались — радовались первому протесту сына против гнета жены.
Павел Павлович растерялся, зная, что она и в самом деле способна закричать, и вынужден был пойти на компромисс.
— Успокойся! Что за глупости! Я схожу к Лемяшевичу, надо поддержать человека.
— В такую темень! Никуда ты не пойдешь! Не пущу! Они жили на выселках, километрах в двух от Криниц. Чувствуя, как тает его решимость, Павел Павлович, чтоб поддержать в себе твердость, опять разозлился:
— Пусти! Что это за жизнь! На двор выйти — надо у жены спроситься!
Майя Любомировна, увидев, что он не на шутку сердится, сразу переменила тактику: нежно обняла, поцеловала в ухо.
— Прости меня, Пашок, если я виновата. Прости. Я что-то плохо себя чувствую. Нервы. Пожалей меня, не ходи. Ведь я умру, пока тебя дождусь. Ночь на дворе!
Ему и в самом деле стало её жалко, и он великодушно согласился остаться дома.
— Ладно, я не пойду сейчас. Но молчать я не буду, — так и знай! Я за правду жизни не пожалею! Завтра же предложу всем преподавателям написать коллективное письмо в редакцию, — говорил он, раздеваясь.
Она молчала.
В тот же вечер Бородка заехал к Марине. Он давно уже не наведывался к ней и потому жадно обнял прямо на пороге, как только она открыла, поцеловал в пухлые горячие губы. Раздевшись, еще раз крепко прижал к себе.
— Заскучал я, Маринка, по тебе. Хорошая моя! Только рядом с тобой и отдыхаю.
Она счастливо смеялась и гладила мягкой рукой его колючие холодные щеки.
— А ты не больно спешил!
— Дела, Маринка, дела — голова кругом! Видишь, побриться некогда, пообедать по-человечески…
— Голодный?
— Голодный.
Она выскользнула из его объятий и прошла в другую комнату, служившую кухней. Он пошел следом.
— Я помогу тебе.
— Разожги плиту.
Она резала сало, хлеб, крошила огурцы, накладывала на тарелку маринованные грибы. А он стоял на коленях и щепал лучину от толстого соснового полена, подкладывал её в плиту, потом ободрал с березового кругляка бересту, поджег. Береста затрещала, свернулась, начадила пахучим дымом. Он держал её в руке и любовался тем, как она разгорается. Марина Остаповна с улыбкой наблюдала за ним, за его детской игрой с огнем.
— Я и не слышала, как ты подъехал, — сказала она, когда он наконец сунул бересту в плиту.
— А я пришел. — Он встал, вытер руки платком. — Ты знаешь, Маринка, придется тебе переводиться… Неловко мне как-то перед этим… Волотовичем… Понесла его сюда нелегкая! Как он тут?
— Переводиться? — переспросила она, раскладывая ломтики сала на сковороде. — Куда?.. Нет… Не хочу. Мне здесь хорошо.
— Хорошо? — насторожился он.
— А почему мне должно быть плохо?
— А если мне…
— Если ты стал таким трусом… я буду приезжать к тебе! Он захохотал.
— Ну и отчаянная же ты, Марина! Тебе всё — море по колено. Завидую я твоему характеру! Но не в трусости дело — пойми.
Он достал из кармана пальто бутылку вина и отнес в первую комнату, стал там прибирать со стола ученические тетради.
Поставив сковородку на плиту, Марина Остаповна тоже прошла за ним, хотела ему помочь, но взгляд её упал на газету, и лицо сразу стало серьёзным, хмурым.
— Артем, скажи откровенно: ты знал об этом? — она показала на газету.
— О чем? — удивился он. — О фельетоне про Лемяшевича?
— Какой фельетон? — Он взял газету. — Где? Черт возьми, газету некогда просмотреть. Три дня мотаюсь по району.
Марина вышла перевернуть сало и через двери смотрела, как он читает фельетон, как недовольно хмурится. «Значит, не знал», — решила она с радостью и спокойно стала разбивать яйца над сковородкой с жареным салом. Сало брызгало, злобно шипело, под сковородкой гудел огонь.
Артем Захарович уже понял, что все это может кончиться неприятностями, и, вспомнив свой разговор с заместителем редактора, мысленно выругал и себя и Стукова. Однако о разговоре этом решил никому ни слова, а потому, подойдя к двери, сказал Марине:
— Да, какие-то дураки пересолили.
— Значит, ты не знал?
— Первый раз слышу и вижу.
— Хорошо, что ты не знал.
— А почему ты, собственно говоря, так растревожилась? Из-за кого? Из-за Лемяшевича? Странно. Фельетон, конечно, дрянь… А вообще этого выскочку давно пора проучить…
— За что?
— Как за что? Да о том, что тут написано, — он хлопнул ладонью по газете, — ты же сама мне рассказывала.
— Ах, вот что! Значит, ты врешь, что не знал, это твоя работа.
— Ну, знаешь!
— Но я не могла рассказывать про школу, про доски! Это же клевета!
— С каких это пор ты стала адвокатом Лемяшевича?
— С каких? — Она стояла, удивительно спокойная, прижавшись спиной к печке, сложив на полной груди белые красивые руки. — С тех самых, когда узнала, что он — настоящий человек.
— И мужчина? — с иронией спросил Бородка.
— И мужчина! — серьёзно, со злостью ответила она, и глаза её блеснули гневом; она почувствовала себя оскорблённой и уже не могла остановиться; не могла простить обиды. — И мужчина, если хочешь знать! Не тебе чета!
Он зажал в горсть газету, шагнул к ней, схватил её руку, больно стинул.
— Марина! Если узнаю — не жить вам обоим!
— Это ты можешь, — ответила она, вырвав руку и отходя к двери. — Счастье, что твоя власть не идет, дальше одного района.
— Марина! Я серьёзно! — ударил себя кулаком в грудь Бородка.
— Да и мне надоело шутить.
— Пожалеешь, Марина!
— Нет. Не пожалею. Чего мне жалеть?
— А-а, ты уже вот как! Вот ты как встречаешь меня!
— Как заслуживаешь.
— Три года был хорош… Ладно!
Он сорвал с гвоздя пальто, накинул на плечи, нахлобучил на голову шапку, однако не спешил выходить — смотрел на нее. А она стояла, прижавшись к косяку, спокойная, величественная, и не трогалась с места. На сковороде горела яичница, сильно пахло чадом.
— Глупый ты, Артём..
— Понятно. Ты нашла умнее. Но мы еще посмотрим, кто из нас окажется более умным.
— Ты никого, кроме себя, не хочешь видеть. Ты любуешься только собой, живешь для себя.
— А ты для кого?
Он протянул руку к щеколде и еще раз оглянулся, надеясь, что она задержит его, но Марина по-прежнему стояла не двигаясь, и взгляд у нее был чужой и враждебный.
Он хлопнул дверью так, что стекла зазвенели. Но на крыльце остановился и снова ждал, что она выбежит, вернет его назад. Она не вышла. Он плюнул, выругался и пошел в МТС, где оставил свою машину.
А Марина Остаповна, залив сгоревшую яичницу водой и выбросив нарезанные огурцы и грибы в помойное ведро, заплакала — впервые за много лет. Давно уже она не плакала, и эти неожиданные слезы разволновали её еще больше. Она долго не могла успокоиться и сердилась на себя за такую слабость. «Девчонка! Дура! Перестань! Из-за чего ты ревешь?» Она сама не знала, чем вызваны эти слезы, эта женская печаль. Конечно, не тем, что поссорилась с Бородкой, что он по сути оскорбил её. Такие оскорбления её мало трогали, тем более в устах Бородки. Она ведь тоже не комплименты ему говорила! Так откуда же эти слезы, это тяжелое настроение?
Лемяшевич, как всегда, пришёл в школу за полчаса до начала занятий. Обычно в такой ранний час, кроме нескольких учеников младших классов из дальних хуторов, никого ещё не было. Но в то утро школа уже вся гудела. Он хотел было зайти в десятый класс, но услышал свою фамилию, догадался, о чем там идут такие горячие споры, и, почувствовав неловкость, прошел мимо. В учительской первым его встретил Орешкин. Он словно подстерегал его под дверью, потому что, как только Лемяшевич показался на пороге, сразу протянул ему руку.
— Дорогой Михаил Кириллович, мы возмущены до глубины души. Всем коллективом… Это не только на вас поклеп, это поклёп на всех нас. Мы пишем коллективно письмо. Вот!
Все преподаватели были в сборе, отсутствовал один Данила Платонович. Они тепло и искренне приветствовали директора: все поднялись со своих мест, жали ему руку, кто молча, кто вслух выражая свое сочувствие.
— Скажите нам, где они, эти свистуны, и не свистеть им больше! — серьёзно, даже сурово пошутил Ковальчук. Жена его, Майя Любомировна, как бы присоединяясь к мужу, приветливо кивнула головой и ласково улыбнулась. Лемяшевич ни разу не видел, чтоб она улыбалась в его присутствии, и даже не решался из-за её неприступного вида делать ей замечания по работе.
Марина Остаповна пожала руку по-мужски, крепко, без слов. Последней несмело подошла техничка Даша и заплакала. Её слезы и то, как встретили его преподаватели, их искреннее возмущение взволновали Лемяшевича.
— Товарищи, не слишком ли много шуму из пустяков? Все это не стоит выеденного яйца. Вздор…
— Нет, не вздор. Здесь престиж школы, престиж коллектива. И мы не можем молчать! А? — горячо возразил Орешкин.
Его поддержали другие.
— Какой же это вздор, когда вы помогли мне пол починить, чтоб дети не простужались, а они вон что пишут: за водку доски продавали. Чтоб им!.. — уже забыв про слезы, возмущалась Даша.
— Вы нас не отговаривайте, Михаил Кириллович… Мы недостойны были бы звания советских педагогов, если б промолчали! — Последние слова Павел Павлович произнес, повернувшись к жене.
Лемяшевич пожал плечами. Его радовала такая сплоченность коллектива, хотя и смущали высказанные по его адресу похвалы.
— Пишите дальше, Ольга Калиновна, — решительным тоном сказал Орешкин, когда Лемяшевич прошел в директорский кабинет — маленькую комнату рядом с учительской, — На чем мы остановились? — Орешкин ходил по учительской, засунув руку под пиджак и поглаживая сердце. — Пишите: «…Таким образом, мы рассматриваем этот фельетон как клевету на честного советского человека, организатора и руководителя…»
— Коммуниста, — подсказал Ковальчук.
— Правильно, — согласился Орешкин. — Вставьте, Ольга Калиновна: «Советского человека, коммуниста». Дальше… «Наше возмущение разделяют колхозники передового в районе колхоза «Вольный труд», которые за короткий срок полюбили товарища…»
— «Полюбили» — не то слово, — остановила Марина Оста-повна.
В составлении письма не участвовал один Адам Бутила; он сидел на диване, непривычно молчаливый, и с таким презрением смотрел исподлобья на Орешкина, что Лемяшевич, сквозь приоткрытую дверь заметив этот взгляд, испугался, как бы дело не окончилось скандалом. Его мрачный вид угнетал преподавателей, которые никак не могли понять, что произошло с весельчаком и шутником Бушилой.
Орешкин поглядывал на него с некоторым испугом, вид Бушилы его нервировал.
Лемяшевич вышел из кабинета, пригладил волосы.
— Вы меня извините, товарищи, но не нравится мне то, что вы пишете. Если говорить о клевете, так оклеветан не один Лемяшевич. А председатель сельсовета? Секретарь парторганизации?
— Правильно, — поддержал Бушила.
Орешкин перестал поглаживать сердце и почесал затылок; глянул на часы — хватит ли времени переписать письмо заново? — и поморщился.
— Правильно… Конечно, правильно! А вы сидите и не можете подсказать, ведь пишем коллективно. Молчать — легче всего! — накинулась на Бушилу Ольга Калиновна, относившаяся к каждому делу горячо и добросовестно.
— Без меня есть кому писать, — кивнул Бушила на Орешкина. — Вот Виктор Павлович мастер.
— Почему это я мастер? — передернулся Орешкин.
Опасаясь, что неугомонный Бушила выскажет вслух подозрения, о которых говорил вчера Сергею, а сегодня за завтраком у Костянков всем, и ему в том числе, Михаил Кириллович поспешил перевести разговор на другое. Бушила понял его и, не сказав ни слова, вышел из учительской.
— Наш Адам встал не с той ноги, — пошутила Ольга Калиновна, сама, без подсказок, переделывая письмо. — Я думаю, вот так надо!.. — И она начала читать новую редакцию.
Теперь упоминались и Полоз и Ровнополец, но Лемяшевич покраснел от тех дифирамбов, которые расточались ему в этом письме, и запротестовал:
— Поймите, товарищи, что вы ставите в неловкое положение и себя и меня. Я — директор, вы — преподаватели…
— Михаил Кириллович прав, от письма пахнет подхалимством, — неожиданно поддержала его Марина Остаповна.
В этот момент вошел Данила Платонович, и все замолчали. Раздевшись, он обвел коллег проницательным взглядом, словно по глазам пытаясь отыскать виновного. Ольга Кали» новна протянула ему письмо:
— Прочитайте и скажите свое мнение, Данила Платонович.
— Кто это писал? — спросил он, пробежав письмо. — Коллективно.
— Коллективно — и так плохо? Длинно, путано и столь высоким стилем, будто вы оду слагаете.
Орешкин возразил:
— Мы выразили свои чувства…
— Ну, если вы их уже выразили, — Данила Платонович бросил взгляд на Лемяшевича, — так и мы, верно, имеем право сказать свое слово.
Он достал из старого, потертого портфеля листок бумаги и прочитал адресованное секретарю обкома (преподаватели писали в редакцию) письмо, где не было ни чрезмерных похвал Лемяшевичу и Полозу, ни громких слов, а был решительный протест против лжи и клеветы на честных людей. Подписали Шаблюк, Морозова, Груздович, Сергей Костянок, Волотович.
— И я! — подал голос с порога Адам Бушила.
— Разрешите и мне, — попросил Ковальчук.
— Товарищи, я думаю — мы все подпишем это письмо? А? — обратился к коллегам Орешкин. — Данила Платонович мудро выразил нашу общую мысль.
Лемяшевич посмотрел на часы.
— Пора звонить, Дарья Прокоповна, — бросил он и пошел к себе в кабинет, полный противоречивых чувств, с каким-то неприятным осадком в душе.
Радостно было, что товарищи так горячо поддержали его, и еще от того нового, что он неожиданно открыл во многих из учителей. Это давало право надеяться, что коллектив и в самом деле сплотится. Откуда же неприятный осадок? Он никак не мог понять.
В классе обсуждение этого события проходило куда более бурно, со спорами и взаимными попреками. Когда Павлик Воронец попробовал высказать мысль, что печатают-то ведь не просто так, а, должно быть, надлежащим образом проверяют, в него полетели комки бумаги, мел, мокрая тряпка.
— Дурак! Значит, по-твоему, и Данила Платонович вор?!
Павлик вынужден был немедленно отказаться от своих слов.
Володя Полоз громогласно философствовал на тему о подлости людей, пишущих анонимные письма, и о ничтожестве тех, кто поддерживает клеветников хотя бы мысленно.
— В нашем обществе клеветников надо присуждать к высшей мере… Что, нет? Клеветник — это тот же диверсант. И если, к примеру, они завелись в нашем колхозе, мы не имеем права спать спокойно!
— А ты думаешь, что это написал кто-нибудь из криничан? — спросил Левон Телуша с тайной мыслью выведать, кого подозревает Володин отец.
— Не сомневаюсь! Там есть такие детали, которые мог знать только наш человек.
— Но кто? О ком ты думаешь?
В это время в класс вошел Алёша Костянок, и на миг внимание всех было переключено на него. Так невольно умолкали при появлении каждого нового товарища; многие начинали высказываться прямо с порога. Но Алёша, поздоровавшись, молча прошел к своей парте. Любопытство ещё усилилось, когда вспомнили, что Костянок, верно, сегодня, как и всегда, завтракал вместе с директором.
— Так о ком же ты думаешь? Кто это мог сделать? — повторил свой вопрос Левон, когда Алёша сел рядом с ним.
Володя Полоз смешался.
— Кто? Да мало ли таких! Есть еще у нас.
— Кроме Орешки, никто этого не мог сделать, — спокойно сказал Алёша, совершенно неожиданно для всех, да и для самого себя. Уже когда сказал, спохватился, вспомнил, как Сергей и Михаил Кириллович строго наказывали Адаму, чтоб держал язык за зубами.
Алёша потом понять не мог, как у него, человека не болтливого, вдруг вырвались эти слова. Неужели потому, что он ненавидел Орешкина?
Класс на момент притих. Катя, стоявшая у доски, подошла к двери и плотнее прикрыла её, А Рая вдруг вскочила, дрожащим голосом крикнула:
— Сам ты клеветник несчастный! Какое ты имеешь право? Какое? Виктор Павлович возмущался больше… больше, чем все вы! Он письмо написал чтоб учителя подписали… Как вам не совестно!
Из глаз её брызнули слезы, и она бросилась к двери. Но дорогу ей загородила Катя, и вмиг возле них очутились Володя, Левой, Петро, Павел.
— Садись, Рая, на место и попридержи свои нервы! — решительно заявил Володя.
— Согласны, что Алёша сказал глупость, и забудем об этом. Забудем всё! — предложил мудрое решение Левон.
Зашумели девочки:
— Райка! Ты что хочешь делать?
— Ты же умная девушка, Рая, и понимаешь… — солидно, как отец или учитель, продолжал свою дипломатию Левой, — должна понять, что это только обидит Виктора Павловича, которого мы все уважаем…
Рая наконец поняла, что подумали одноклассники. Совершенно растерявшись, пристыженная, она вернулась на свою парту, уткнулась лицом в платок.
Левон подмигнул классу и поднял руки, требуя тишины.
— Алёша, сколько по твоему будильнику до начала урока? Три? Дети, попрошу сесть на места! Достаньте ваши учебники и подготовьтесь к занятиям… Школьные правила забыли, черти полосатые!.. Долго еще я вас учить буду! Так вот… На свете существует только физика — и больше ничего! И все подчиняется её законам!..
От Орешкина, когда он вошел в класс (первый урок был его), не укрылись взволнованность и заплаканные глаза Раисы, настороженность ребят. Потом, дома, он попробовал выпытать у нее, что произошло в классе утром перед уроками. Она не сказала, придумала какую-то наивную историю, спор из-за потерянной библиотечной книги. Орешкин, конечно, не поверил и попросил Аксинью Федосовну, чтоб она выведала, чем так взволнована дочь.
— Матери всегда надо знать, что у дочки на сердце, дорогая Аксинья Федосовна.
Раиса не скрыла от матери правду, и та, частью по деревенской своей простоте, а частью потому, что недолюбливала Костянков, передала всё Виктору Павловичу.