9

Лемяшевичу зачем-то нужен был председатель сельсовета, и по его следу он зашел в сельмаг. Стояла та послеобеденная пора, когда все опять уходят в поле, на ток, и деревня как бы замирает: закрывается лавка, пустеет сельсовет, колхозная канцелярия. Только дремлют на завалинках старушки да малыши вместе с курами роются в песке.

Двери нового сельмага оказались закрытыми изнутри, и на них висела записка: «Переучёт». Но Лемяшевичу уже была известна эта нехитрая уловка, и потому он настойчиво постучал, уверенный, что Ровнополец там. Стук его, очевидно, оказался довольно убедительным: голоса за дверью утихли, раздалось торопливое шарканье, и ему тут же открыли, не спросивши кто. Открыл именно тот, кого Лемяшевич искал, — председатель сельсовета. Кроме него и продавца в просторном магазине оказалось еще два человека: Мохнач и колхозный бухгалтер Андрей Полоз, высокий, красивый мужчина лет сорока, но без правой ноги, на протезе. Председатель колхоза и бухгалтер сидели в разных углах — один на весах, другой на ящике из-под спичек — с таким видом, как будто только что поссорились.

— Фу, черт! Лемяшевич!

Полоз швырнул цигарку, которую сворачивал, встал, скрипнув протезом.

— Заходи, заходи, Лемяшевич! Ты чего испугался? Все свои. А вот нас ты и в самом деле напугал. Думали — Бородка. А ему только попадись на глаза за таким занятием — год будет расписывать на всех пленумах и активах да так разукрасит, что самому любо слушать. Ставь, Петро, обратно…

Продавец, ухмыляясь во весь рот, вынул из-под прилавка две бутылки вина, уже раскупоренные, но непочатые, и четыре чистых стакана.

— Да, Бородка — это сила! — восторженно поддержал Антон Ровнополец, потирая от удовольствия руки. — Бородка сказать умеет…

— И сделать умеет, — заметил Мохнач, не поднимая глаз.

Председатель сельсовета — одних лет с Полозом, но низенький и подвижной. Глаза его светились неугасимой любознательностью, у него была страсть к разным научным и политическим новостям. Газеты он прочитывал от первой до последней строки и считал важнейшим международным событием какой-нибудь очередной переворот в Уругвае или Гватемале, сообщение о нем обводил красным карандашом и газету эту сохранял. Он таскал в портфеле толстые книги и крестьянам-посетителям приводил цитаты из классиков марксизма-ленинизма — и чаще всего невпопад, не по тому вопросу, о котором шла речь. Узнав, что Лемяшевич писал диссертацию, Ровнополец при встречах слушал его с большим почтением и любил при случае похвастать, что директор школы у него не какой-нибудь там, а учёный…

— Петро, ещё стакан! — командовал Полоз. — И чего-нибудь закусить!

Ровнопольца несколько смутила бесцеремонность друга, и он испытующе смотрел на Лемяшевича, как бы стараясь отгадать, что думает директор об их выпивке за закрытой дверью.

Мохнач все так же молча сидел на ящике и, казалось, рассматривал пятна на полу. Но Лемяшевич заметил, как он время от времени бросает на него косые, с хитринкой и даже некоторым пренебрежением взгляды, наверно, думает: «А вот сейчас узнаем, что ты за птица!»

Полоз разлил вино в стаканы, шутливо перекрестил их:

— Изыди, нечистая сила… Останься чистый спирт… — И поднял свой стакан. — Ну, братцы, поехали, а то во рту пересохло.

— Я, товарищи, не пью, и вы на меня не обращайте внимания, — сказал Лемяшевич и повернулся к продавцу: — Дайте мне папирос, пожалуйста.

Полоз спокойно поставил стакан на прилавок. Ровнополец будто поперхнулся и как-то смешно кашлянул. Один Мохнач не двинулся с места, и пренебрежительная улыбка промелькнула на его небритом, покрытом пылью лице.

— Не пьешь? — спросил Полоз, серьёзно и мягко.

— Не могу.

— Слушай, Лемяшевич! — Полоз подошел, взял его за руку выше локтя и сверху заглянул в лицо, в глаза. — Мы знаем, что ты человек ученый. Но ученые такие же люди, как и мы, грешные… Ведь ты же крестьянский сын, партизан… Вот и Антон партизан… И не строй ты из себя замшелого интеллигента, не задавайся. Будь человеком простым. Живёшь с людьми…

Лемяшевич еще почти не был знаком с этим напористым, грубоватым человеком, знал только, что в армии Полоз дослужился до капитана, что бухгалтером работает из-за увечья и что он секретарь колхозной парторганизации. Вообще Лемяшевич был не прочь поближе познакомиться с ним, но ему не нравилась вся эта обстановка — закрытые двери, бумажка, и потому он сухо ответил:

— Я полагаю, не в том простота, чтоб напиться.

— А кто тут думает напиваться? Михаил Кириллович! — как-то по-бабьи вскрикнул и развел руками Ровнополец, озираясь вокруг, словно ища, кто это, в самом деле, хочет напиться.

— Вот именно, — подхватил Полоз, — никто тебя не собирается напоить! Выпить по стакану вина… Молдавского… Натурального… Оно у нас редко бывает… У нас все райпромкомбинатовское… Пойло какое-то, уксус…

Лемяшевич понял, что дальше отказываться невозможно.

Полоз не отвяжется или обидится и, чего доброго, обругает — характера у него на это станет. Он согласился, взял стакан.

— Ну ладно, за доброе знакомство! — и бросил взгляд на Мохнача.

Но тот сидел, ни на кого не глядя, уставившись в кипы материи на полках. Так, не глядя, он и чокнулся.

Полоз, наоборот, откровенно разглядывал директора с каким-то детским любопытством. Выпив, он уселся на весах, разломил печенье, кинул кусочек в рот.

— Ты вот о простоте заговорил…

— Не я — вы, — улыбнулся Лемяшевич.

— Слушай, Лемяшевич, давай на «ты»… Мы с тобой люди свои, коммунисты, — и к чёрту все церемонии! Это тоже — к вопросу о простоте… Согласен? Давай лапу! — И он неожиданно крепко, до боли пожал Лемяшевичу руку. — Так, значит, о простоте. У тебя учитель есть, Ковальчук Павел Павлович… Наш деревенский хлопец, мы с ним вместе свиней пасли, в ночное ездили… учились вместе… Воевал парень… Одним словом, был человек как человек. И вот после войны поучился он в Гомеле, женился там на какой-то стрекозе… приехал работать. И, представь себе, подменили человека — не иначе. Беликов, и даже хуже… Кроме своей особы и дражайшей половины, ничего больше для него не существует. Людей боится… Но сейчас я не об этом… Ребята приехали с учительской конференции — смеются, как он двадцать пять граммов заказывал в чайной! А чтоб тебе!

Ровнополец засмеялся и подмигнул продавцу.

Лемяшевич вспомнил свой разговор в чайной. Ковальчука он знал, учитель этот произвел на него хорошее впечатление своей аккуратностью и точностью. И теперь его удивило открытие, что официантка рассказывала именно о Ковальчуке.

— Но и это бы еще ничего, — продолжал Полоз. — Ну, может, нельзя человеку… Черт с тобой… не пей. Но мне потом батька его рассказывал… Старику седьмой десяток, а он еще плоты гоняет… ноги промочит, опрокинет пол-литра — и черт ему не брат… Ага, так вот он рассказывал… Когда у бедняги Павлика нет аппетита, — а случается это теперь нередко, — его заботливая половина подносит ему… столовую ложку… портвейну!.. Ах, чтоб ты сгорел!

Бухгалтер сделал такой жест рукой и так захохотал, что и остальные не могли удержаться от смеха.

— Ну, брат, не могу я уважать такого человека! Ни вот столечко… Тошно становится… хоть убей! — И он сердито сжал кулак. — Потому что фальшь все это… Мещанство самое поганое… Перерождение! Нет, брат, извини, пожалуйста, не этим интеллигентность меряется! Можно и выпить и погулять, но надо жить с народом… Верно я говорю, Лемяшевич?

На прилавке уже стояли две новые бутылки вина.

— А по-моему, и гулять надо вместе с народом, — сказал Лемяшевич и как бы невзначай бросил взгляд на закрытые двери.

Его поняли. Председатель сельсовета разочарованно крякнул:

— Эх, Михаил Кириллович!

Мохнач молча отошел и сел на свой ящик, а Полоз удивительно живо поднялся, встал перед Лемяшевичем, взял его за лацкан пиджака.

— Погоди. Ты что о нас подумал? Что мы от народа спрятались и, видно, на краденые пьем? Так?

— Да нет… Что вы!..

— Врешь… Подумал… Так вот что — выкинь из головы!.. Я восемь лет бухгалтером, пережили годы знаешь какие? В доме хлеб за кулич считался. Но ни один колхозник, ни один ревизор не попрекнул меня, что я запустил руку в колхозный карман. Потап, конечно, председатель дрянь, ругают его в каждой хате. Но кто посмеет сказать, что он хоть одно яйцо с фермы взял? Я первый заткнул бы такому брехуну глотку! Вот так, товарищ директор, можешь ругать нас, критиковать — и правильно критикуешь, за клуб, например, за культуру, — но не обижай…

— Да у меня и в мыслях не было… Чего ты ко мне привязался? — мирно, дружески возразил Лемяшевич. — Если б я действительно так думал, можешь быть уверен, — не прикоснулся бы к стакану!

Полоз поверил, улыбнулся.

— Коли так—выпьем еще этого кваску. За доверие и дружбу!

Выпили.

— Ты не думай, Лемяшевич, что мы часто сюда заглядываем. Нет. Это я их пригласил, — бухгалтер кивнул на председателей. — Я сегодня, знаешь, разволновался до слез. Пришла ко мне делегация колхозников из четвертой бригады, из Задубья… Бородачи все. И зачем, ты думаешь, пришли? Посоветоваться… Принесли коллективное письмо в ЦК. Благодарят за новый закон о сельхозналоге. Знаешь, прочитал я это простое письмо — и тут только понял до конца, что такое этот новый закон… Читал я его раньше, разъяснял колхозникам, радовался снижению налогов, но главного-то не понимал — что не просто в снижении дело… На свои места ставит закон все взаимоотношения на селе. Вот что. Бьёт по нарушениям нашей главной партийной заповеди: всё для народа, для его счастья… А то что у нас было? Там, брат, дядьки пишут в письме, как у них в Задубье сады вырубали, уничтожали пасеки, как в нашем в общем-то не слабом колхозе десятки колхозников остались без коров… Читал я — и больно мне было и стыдно… Стыдно, Потап! — сурово бросил Полоз председателю колхоза. — Я же раньше видел всё это, а молчал… Почему я молчал, почему не писал, не сигнализировал в ЦК, как требует от меня устав моей партии? А я помню, как плакал старый Шаблюк, когда хромой Прокоп у себя сад рубил… Забыли мы свой основной долг… Вот что… Полоз вылил в стакан остатки вина, опрокинул с размаху в рот. Лемяшевич с интересом следил за ним и все ещё не мог разобрать — то ли он пьян, то ли в самом деле так возбужден.

— В чем, в чем, а в бескоровности наших колхозников мы с тобой, Потап, крепко виноваты. Хозяйничали, чёрт возьми! Сотни гектаров сенокоса оставались зимовать под снегом, а на ферме скотина дохла и колхознику нечем было корову прокормить. Я знаю, как Лемяшевич не позволил тебе отобрать у колхозниц сено, нажатое ими в лесу… Напрасно ты его, Михась, по морде не съездил, я защищал бы тебя во всех инстанциях.

В голосе его звучала горькая ирония. Мохнач быстро глянул на своего критика. Полоз старался внешне сохранить спокойствие, но нельзя было не видеть, что он весь кипит. Теперь Лемяшевич уже понимал, что он не пьян, а очень взволнован.

— Вообще давно хотел я у тебя, Потап, спросить — для кого ты работаешь?

Мохнач не ответил — считал половицы. Полоз терпеливо подождал и повторил свой вопрос:

— Для кого?

— Как так для кого? — спросил неприязненно Мохнач. Ровнополец от любопытства затаил дыхание.

— Да вот так… Ты даже не знал до сего дня, что все мы работаем для народа… А ты народа не видишь — ты же всегда в землю смотришь, и, кроме своего пуза, ничего у тебя нет перед глазами… А земля без людей мертва… Ты управляешь колхозом, а не знаешь, как колхозники живут, у кого хлеба нет, а у кого сала полно. И хотя ты не пьёшь, не крадёшь, а народ тебя не любит… Хоть это ты видишь? Должно быть, тоже нет, потому что сказать тебе в лицо у людей не хватает решимости… Так вот я говорю — не любит!.. Ты сам не любишь людей, не видишь их. Так за что же им тебя любить? Но как это с тобой случилось, коммунист Мохнач? Не понимаю… Был бы ты карьерист какой-нибудь, из тех, что рвутся вверх… Но какой ты к черту карьерист! И куда ты можешь подняться? Ты ведь и себя не любишь. Ты газету раз в месяц читаешь, и то одни объявления. Что ты знаешь, что тебя интересует? Председатель крупного колхоза!

— Так-так-так, — быстро на высокой ноте пропел Мохнач и, как будто в подкрепление, выбил это «так» пальцами на прилавке. — Гляжу я — что это мой авторитет растет? А оно вот что — парторг его поднимает. Так-так-так…

— Твой авторитет!.. — Полоз пренебрежительно покачал головой. — Нельзя ни поднять, ни уронить того, что не существует, — пустоты. Какой у тебя может быть авторитет? Для того чтобы иметь авторитет, надо жить с народом, вон как Груздович живет.

Мохнач поднялся, бросил продавцу:

— Запиши на меня бутылку вина, — и подошел к бухгалтеру с таким решительным видом, словно хотел ударить. Уставившись в него злобным взглядом, язвительно сказал, ощерив желтые зубы — Дай же, я хоть на тебя погляжу. А то за все время я так и не разглядел, кто у меня бухгалтером сидит. — И вдруг крикнул, обращаясь к остальным — Чего глаза вылупили? Интеллигенты! — И, разразившись длинным, многоэтажным матом, быстро вышел, хлопнув дверью.

Какой-то миг все неловко молчали. Лемяшевич, уже с некоторым сочувствием смотревший на Мохнача, когда тот молча слушал эту безжалостную критику, теперь окончательно понял этого человека, с которым ему уже не раз приходилось сталкиваться, и был признателен Полозу. Он всегда был сторонником таких вот откровенных разговоров, сразу раскрывающих всего человека. И хотя его тоже несколько смутил неожиданный финал беседы, но в душе он был рад, что окончилось именно так: Мохнач как бы сам разоблачил себя.

Но на мягкого, кроткого по характеру Ровнопольца, который склонен был прощать людям их человеческие слабости, все это, видно, совсем иначе подействовало.

Он огорченно вздохнул:

— Зря ты это, Андрей Николаевич.

— А ну его! — отмахнулся Полоз. — Пускай уходит!.. Тошно мне глядеть на него…

Теперь вид у него был совершенно трезвый и усталый. Он бросил на прилавок сторублевку.

— За все получи… Для сына конфеток дай граммов сто… Погоди, что это меня женка просила купить? Все к черту из головы вылетело.

Лемяшевич неожиданно для себя предложил еще выпить: захотелось закончить разговор теплее. Полоз согласился без особой охоты, больше из вежливости, и, выпив, взялся за печенье, ел с аппетитом, основательно. Теперь говорил главным образом Ровнополец.

— М-да, Николаевич, не знал я, что ты умеешь так… разносить…

— Когда-нибудь и до тебя черед дойдет, — хмуро, не в шутку ответил Полоз.

Выпили еще. Лемяшевич почувствовал, что тело его стало каким-то необыкновенно легким, а душа полна веселья и необычной нежности к себе и к этим своим новым друзьям. Такими добрыми, простыми и сердечными людьми показались ему Полоз и Ровнополец, что захотелось тут же, немедленно, обнять и расцеловать их. Но он еще сознавал, что если это сделает — его сочтут пьяным, и потому сдерживался. Однако надо же как-то доказать свою любовь, свои добрые чувства! И он, весело смеясь, попросту, как и они, обратился к продавцу:

— Петя! Шампанского, черт подери! — Он чертыхался, подражая Полозу. — А что? Для чего оно лежит здесь и пылится? Чтоб люди пили! А кто должен пить? Мы должны пить! Для нас его делали!

Председатель сельсовета заливался смехом и подмигивал Полозу; более привычные, они не пьянели — и забавлялись теперь, что им удалось «расшевелить» директора.

Взлетела в потолок пробка, ударила пенная струя, и, пока они подставляли стаканы, половина драгоценной влаги вытекла на прилавок и Лемяшевичу на штаны.

— А-а, черт! Здесь и пить уже нечего! Давай еще одну, Петя! — рассердился он.

Вторую бутылку откупорил Полоз и не пролил ни капли. Но только они подняли стаканы и пожелали друг другу всяческих радостей жизни, только успели поклясться в вечной дружбе, как застучали в дверь поэнергичнее и понастойчивей, чем стучал Лемяшевич. Но теперь они были уже в таком состоянии, что никто не мог их напугать — ни Бородка, ни сварливая жена Ровнопольца, которой тот боялся больше всего на свете. Председатель смело и даже грозно спросил:

— Кто там?

— Откройте! — отозвался настойчивый женский голос.

— Груздович! — прошептал Полоз и, поставив стакан, сам заковылял к двери.

Наталья Петровна остановилась на пороге, быстрым взглядом сразу охватив всю картину: присутствующих и стаканы с желтоватой влагой, на поверхности которой лопались пузырьки. В глазах её сверкнул гневный огонек. Но Лемяшевич, ничего этого не заметив, поднял стакан и направился к ней.

— Наталья Петровна! Рад вас приветствовать! Давно мечтал познакомиться с вами поближе!

Она так взглянула на него, что, даже пьяный, он смешался, умолк, растерянно забормотал какие-то извинения. Она презрительно отвернулась и взволнованно заговорила с Полозом:

— Андрей Николаевич! Что же это такое? У меня больная, Марфа Лупач, тяжелый приступ, необходимо срочно в районную больницу, а ваш Потап — ни машины, ни лошади… Минимум не выработала — значит, помирай, так у него выходит… Что за человек, боже мой! Скажите ему — он будет отвечать, если что случится! Я никогда ему не прощу! — И вдруг, неожиданно понизив голос почти до шепота, прибавила — Как вам не стыдно, Андрей Николаевич!

Он покорно склонил голову, тихо произнес: — Ты наша совесть, Наташа. Прости. Не осуди. А этого… — разозлился он, — эту скотину я сейчас палкой! — И, повернувшись, чтобы взять свою палку, покачнулся, схватился рукой за дверь.

— Палкой! — укоризненно протянула Наталья Петровна и быстро сбежала с крыльца.

Они вышли за ней, бросив стаканы с шампанским, и стояли, глядя ей вслед.

Она шла по улице, и от быстрого шага отлетали назад концы повязанной на шее пестрой косынки.

— В МТС побежала, — сказал Полоз и вздохнул.

Лемяшевичу вдруг стало противно, стыдно, пропали куда-то легкость и веселье, все вокруг перестало казаться праздничным и привлекательным. Во рту пересохло и ощущалась какая-то горечь, кровь больно стучала в виски, — отвратительное чувство. Он проклинал себя в эти минуты. А когда возвращался в школу, боялся бросить взгляд в сторону, шёл как по горячим углям, чтоб не дай боже не покачнуться, не выдать себя. Ему казалось, что из каждого окна, из каждого двора и закоулка за ним следят любопытные, настороженные глаза детей и взрослых. И что его понесло в эту лавку? Что заставило его пить да ещё угощать? Никогда до этих пор никто его не мог подбить на неумеренную выпивку — ни в партизанские времена, ни в институте. Даже на выпускном вечере он оставался самым трезвым. И вот — на тебе! Был человек как человек — и вдруг… Да еще — едва начав работать!.. Но самое страшное — это её взгляд, взгляд этой странной женщины, презрительный, уничтожающий.

«…Чтоб иметь авторитет, надо работать, как Груздович…»

Кто это говорил и кому? Он никак не мог вспомнить. Не ему ли это было сказано?

В квартире было душно, окна выходили на юг, и за день она сильно нагревалась, но он не решился выйти в сад, чтоб не встретиться с кем-нибудь. Закрыл двери и окна и решил никого не впускать, если и постучатся. Лежать на диване было жарко, он стащил одеяло и улегся на полу. И снова перед глазами Наталья Петровна, но смотрит она уже не презрительно, а участливо, как будто ей очень жаль его, беспомощного, обиженного.

Лемяшевич разозлился:

«Чего ты пристала ко мне? Я тебя знать не желаю и знакомиться не хочу. «Ты наша совесть, Наташа!» С чего это ты моя совесть? Моя совесть у меня, и я никому ее не отдам… А пить больше не буду! Теперь меня не заманите! Нет! Дудки!»

Успокоившись, Лемяшевич наконец уснул. Снились ему дурные сны. Проснулся — на дворе темно. Болела голова, и страшно хотелось пить, язык во рту — что колода, не повернуть. В его холостяцкой квартире не нашлось и капли воды, напрасно он искал ее. Света он не включил. Вышел во двор. Ночь тихая и свежая… С одной стороны, от Снегирихи, долетают мелодичные звуки пианино, а в другом конце улицы два мальчишеских голоса горланят не вполне цензурные частушки.

Лемяшевич не решился выйти на улицу, к колодцу, а прошел огородом, чтоб напиться из криницы. Когда возвращался назад, школу осветили фары машины — промчалась «Победа», красный стоп-сигнал ее скрылся за поворотом.


В школу приехала преподавательница младших классов Сухова и привезла с собой дочку и старуху мать. Уже при первом знакомстве Лемяшевич понял, что жизнь у этой женщины нелегкая — не так просто ей сводить концы с концами при пятистах рублях месячного заработка. И он решил ей помочь—избавить от необходимости нанимать частную квартиру. Но, кроме его, директорской, у школы была еще всего одна квартира — отдельный домик, который занимала Приходченко Марина Остаповна. Зная, почему она пользуется такой привилегией, Лемяшевич решил непременно, ни перед чем не останавливаясь, вселить к ней Сухову. Он вызвал к себе Приходченко. Она явилась часа через полтора после того, как за ней послан был ученик с запиской. Лемяшевич терпеливо ждал в учительской, сначала возмущаясь, потом — с олимпийским спокойствием: сидел и перечитывал школьные программы. Он не поднялся навстречу, когда пришла Приходченко, но она первая приветливо поздоровалась.

— Добрый день, Михаил Кириллович, — и протянула мягкую, холеную руку. Присела сбоку на твердый самодельный диванчик, незаметным движением одернула платье, прикрыв полные красивые ноги.

С минуту, убирая со стола бумаги и книги, Лемяшевич тайком разглядывал ее, хотя встречался с ней уже не первый раз. Это была женщина лет тридцати двух, довольно привлекательной внешности. Выразительное лицо, несколько широкое правда, с чуть грубоватыми чертами, но свежее и здоровое, с нежными ямочками на щеках, когда она улыбалась. «Как у чеховской героини», — подумал Лемяшевич. И еще очень хороша у нее была шея-полная, точёная, без складочки или морщинки, мраморно-белая. Вообще годы еще не оставили следов на ее лице. Выдавали возраст и пережитое одни глаза — прищуренные и усталые; в них как бы погас свет, и они стали от этого темнее. Хотя еще и сейчас в глазах ее загорались порой короткие вспышки, и тогда лицо делалось еще привлекательнее. Такая вспышка промелькнула, когда Марина Остаповна заметила, как разглядывает ее директор. Она не кокетничала, казалась на удивление простой: ничего искусственного, деланного. Она не пользовалась даже пудрой и помадой. И одета была просто, но со вкусом. Лемяшевичу даже как-то жалко стало, что так глупо растрачивает она свою красоту. Марина Остаповна тоже с любопытством следила за ним, видно пытаясь отгадать, зачем ее вызвали.

Лемяшевич вытер платком вспотевший лоб.

— Да вы откройте окно. Как можно сидеть в такой духоте! Или, может быть, у вас со мной секретный разговор? — И в глазах у неё снова вспыхнул странный огонек.

Лемяшевич послушно открыл окно и, чтоб не вдаваться в лишние рассуждения, сел и, как начальник, в довольно категорической форме сообщил о своем намерении.

Марина Остаповна и бровью не повела, только посмотрела на Лемяшевича, как на наивного мальчика, пытающегося решать большие дела.

— Я надеюсь, вы меня поймете. Семья бедная, тихая, поселится она на той половине, где русская печь. Мешать они вам не будут, девочке уже семь лет, в первый класс пойдет. А старуха может даже стряпать вам.

Она перебила его:

— Я понимаю. Но вы напрасно беспокоитесь. Никого я к себе в квартиру не пущу!

— Квартира школьная. И вы не имеете права занимать такую площадь… Это, знаете, слишком для одного…

Она вздохнула, будто и вправду жалея, что он так наивен.

— Вы новый человек, Михаил Кириллович… и не знаете некоторых обстоятельств…

Последние слова прозвучали насмешкой и хлестнули Лемя-шевича, как пощечина. Он вздрогнул, уставился на нее.

— Каких обстоятельств?

— Да так… кое-каких… — уклонилась она от ответа.

Но Лемяшевичу прекрасно было известно, что она имела в виду, и её бесстыдство возмутило его. Сдерживая гнев, он с минуту неловко молчал, а она насмешливо наблюдала за ним, и глаза её горели, как у кошки. Потом он встал и… закрыл окно.

Она насторожилась…

Лемяшевич прошелся до дверей и обратно, чтобы успокоиться. Остановившись посреди учительской, резко сказал:

— Нет, я знаю, что это за об-сто-ятельства. — Слово это он произнес с издевкой. — Я знаю… И я удивлен, что у вас еще хватает духу говорить об этом. Мне стыдно за вас и за человека, который у вас бывает… Вы—педагог, учите детей, молодежь, преподаете русскую литературу — предмет, который должен воспитывать самые высокие чувства… укреплять нашу мораль. Вы, конечно, твердите об этом на уроках… А в жизни? Что делаете вы в жизни? Вы знаете, как о вас колхозники говорят?

Только теперь она покраснела и, должно быть, почувствовав, как загорелись щеки, осторожно коснулась их пальцами. Потом, как бы опомнившись, со злостью спросила:

— А какое вам, собственно, дело до моей личной жизни? — Не мне одному — всему коллективу… Мы воспитываем людей будущего, людей морально чистых. И мы не позволим!..

— Ой, какие громкие слова! Вы же не на митинге, товарищ Лемяшевич, — поморщилась она.

— Нельзя допустить, чтоб вы своим поведением… позорили весь коллектив…

Марина Остаповна, женщина не глупая и опытная, отлично понимала, что ни возмущение, ни деланная обида или слезы не подействуют на такого человека, как Лемяшевич, это только подольет масла в огонь. Поэтому она применила неожиданный маневр — игривым тоном прервала его тираду:

— Вы это всерьез или только притворяетесь? Не прикидывайтесь, Лемяшевич, ангелом, вам это не идет. Лучше… — знаете что? — женитесь на мне… ведь вы человек без предрассудков… Обещаю вам быть хорошей женой… Верной…

Действительно, такой неожиданный поворот просто ошеломил Лемяшевича, он осекся на полуслове и, растерянно замигав, умолк.

Она встала и подошла к нему. Он испуганно отступил за стол. Она громко и весело рассмеялась.

— Сколько вам лет, Лемяшевич? Вы, должно быть, лет десять прибавляете? — И, не дав ему снова заговорить, закончила уже серьёзно: — А к разговору о квартире и моих отношениях с Артемом Захаровичем советую вам не возвращаться! Для вашей же пользы… Будьте здоровы! — И вышла, гордо подняв свою красивую голову.

Лемяшевич с минуту стоял неподвижно, прислушиваясь к ее шагам в коридоре. Потом грохнул кулаком по столу.

— Нет! Я еще вернусь к этому разговору! Вы мне рот не заткнете! Не на такого напали!

Загрузка...