Зима наступила во второй неделе ноября. Три дня и ночи ледяной ветер и дождь стояли над Севастополем, сдувая палатки британских и французских войск, скорчившихся в грязи, промокших насквозь и трясущихся от холода, не имея ничего кроме одеял, чтобы прикрыться. Затем, в рассветных часах 14 ноября, на берега Крыма пришел ураган. Палатки летали как листы бумаги на ветру; коробки, бочки, сундуки и фургоны разметало; колья, одеяла, шляпы и шинели, стулья, столы кружились в смерче; испуганные лошади вырвались на свободу и носились по лагерю; деревья вырывало с корнем; окна разбивались; солдаты метались во все стороны, охотясь за своими вещами и одеждой, или в тщетных поисках укрытия в амбарах и стойлах без крыш, за редутами и в ямах. «Зрелище было самое нелепое, все палатки сорвало раскрыв всех, кого в постелях, кого, как меня, в… рубашках… все промокли насквозь и ревели во всё горло на слуг», писал Чарльз Кокс из Колдстримской гвардии своему брату 17 ноября. «Ветер был самый ужасный и мы могли удержать наши палатки от полета из Севастополя только ложась на них плашмя»{371}.
Ураган бушевал все утро, затем к двум часам ветер спал, позволив людям вылезти из своих укрытий и собрать из грязной земли разметанные пожитки: промокшую и грязную одежду, одеяла, разбитую мебель, котлы, сковороды и другие останки. К вечеру температура упала и дождь перешел в сильный снег. Люди пытались поставить заново палатки, замерзающими от холода пальцами, или провести ночь в амбарах и сараях, сгрудившись вместе у стен в тщетном поиске тепла.
Разрушения на высотах были несравнимы с тем, что произошло в гаванях и открытом море. Фанни Дьюберли, на борту Звезды юга, смотрела на гавань покрытую пеной и пугающе раскачивающиеся корабли. «Брызги, взлетающие над скалами на многие сотни футов вверх, падали в гавань как сильный дождь. Корабли толпились и сталкивались друг с другом, все в воле течения, ломаясь и размалывая друг друга на части». Среди этих кораблей оказался Ретрибьюшн, на котором Герцог Кембриджский восстанавливался после сражения под Инкерманом, ураган ужаснул его. «Это был пугающая буря», писал он на следующий день Реглану, «мы провели самые страшные 24 часа из тех, что мы проводили когда-либо».
У нас сорвало два якоря и наш руль, [нам] пришлось сбросить за борт все пушки с верхней палубы и потом мы держались на одном якоре в 200 ярдах от скал, который по милосердному провидению удержал нас… Я ощущаю себя совершенно разбитым от этого… и я надеюсь, что вы не будете возражать, если я на небольшое время отплыву в Константинополь, Гибсон [его врач] держится мнения, что если сейчас вернуться в лагерь, то только в свою постель{372}.
Вне гавани, где из-за опасений нового нападения русских на Балаклаву стояла на якоре основная масса транспортов, было еще хуже. Более двадцати британских судов разбились будучи выброшенными на скалы, с потерей нескольких сотен жизней и драгоценных зимних запасов. Самой большой потерей был пароход Принц, который ушел на дно вместе с 150 человек экипажа и 40 000 комплектами зимней формы, за ним следовала гибель Резолюта и его груза с 10 миллионами пуль Минье. В Камышовой бухте французский флот потерял линейный корабль Генрих Четвертый и пароход Плутон, из транспортов было потеряно два корабля с их экипажами и грузом. Ящики с французским провиантом вынесло на берег за русскими укреплениями в Карантинной бухте и далеко на север до Евпатории. Иван Кондратов, пехотинец с Кубани, писал своей семье с бивуака на реке Бельбек 23-го ноября:
Ураган был такой силы, что ломал огромные дубы. Многие из неприятельских кораблей потонули. Три парохода ушли на дно около Сак. Казачий полк Жирова спас 50 утопающих турок с затонувшего транспорта. Они полагают, что больше тридцати кораблей затонуло у берегов Крыма. Из-за этого мы едим английскую солонину и пьем ром и заграничные вина{373}.
Французы оправились от урагана за несколько дней но у британцев это заняло намного больше времени и многие проблемы, с которыми они столкнулись в зимние месяцы — недостаток провианта и укрытий и медикаментов, было прямым следствием урагана, равно как и провалов в системе снабжения. Наступление зимы превратило войну в проверку административной эффективности — проверку, едва пройденную французами и полностью проваленную британцами.
Уверенные в скорой победе, союзные военачальники не подготовили никаких планов для поддержания войск в зимнюю кампанию над Севастополем. Они даже не сознавали насколько холодно будет. Британцы были в особенности беспечны. Они не смогли обеспечить подходящую зимнюю форму для войск, которые были отправлены в Крым в парадной форме, даже без шинелей, которые прибыли позже, только после того как груз с зимней формой пошел на дно вместе с пароходом Принц. Французы подготовились получше. Они выдали войскам овечьи полушубки и позже подбитые мехом плащи с капюшонами, которые стали известны как criméennes и которые изначально носили только офицеры. Они позволяли носить солдатам столько одежды, сколько им было удобно, без каких-либо всяких британских военных фетишей, наподобие «джентльменского» стиля одежды и внешнего вида. Позже зимой французские войска настолько разнообразили свою форму, что они более не выглядели похожими на регулярную армию. Однако им было значительно теплее, нежели их британским собратьям. «Будьте уверены», писал Фредерик Жапи из 3-го полка зуавов своей взволнованной матери в Бокуре:
Вот мои наряды начиная от тела: фланелевый жилет, рубашка, шерстяной жилет, мундир, камзол; на моих ногах какие-то сапоги, и когда я не на службе, кожаные ботинки и леггинсы — как видите, мне не на что жаловаться. У меня два мундира, легкий зуавский и монументальный, который я купил в Константинополе для холодов, он весит наверно едва менее 50 килограммов, и я сплю в нём когда я на дежурстве в траншеях; если он промокает, его невозможно носить, ни маршировать в нем. Если я смогу, я привезу его назад во Францию как диковину.
Луи Нуар описывал как зуавы одевались, чтобы переносить холода:
Наши батальоны, особенно те, которые были из Африки, прекрасно справлялись с низкими температурами. Мы были хорошо одеты. Обычно поверх формы мы носили большие шинели с капюшоном, возможно criméenne или полушубок в форме камзола; ноги были защищены длинными леггинсами на меху; каждому были выданы шапки из овечьей шкуры. Не было никаких требований по форме; каждый одевался так как ему было угодно. Один оделся как бедуин, другой как кучер, еще один как священник; другие предпочитали греческий стиль; а некоторые стоики не добавляли в форму ничего. Сабо и сапоги были всевозможных видов — кожаные, резиновые, с деревянными подошвами и так далее. Головные уборы были полностью на усмотрение каждого…
Одетые в летнюю форму британцы завидовали теплым овечьим полушубкам и criméennes французов. «Определенно у них правильная одежда для здешней местности», писал своей семье военный хирург Джордж Лоусон:
Хотелось бы, чтобы у наших людей было бы что-то подобное… Многие из них почти босиком и без рубашек, их шинели заношены до дыр и рвутся по всем направлениям, в них приходится не только ходить днем, но и спать ночью, прикрываясь только мокрым одеялом, которые они приносят с собой из траншей{374}.
Союзные командующие тоже мало задумывались о необходимости укрытия для людей. Палатки, которые были привезены с собой, не были изолированы от земли и давали мало защиты от стихий. Многие были безвозвратно потеряны из-за урагана — по крайней мере половина из тех, что использовал полк капитана Томкинсона из Легкой бригады, который жаловался на то, что палатки непригодны для жизни в них: «они пропускают воду в таком количестве, что в сильный дождь земля под ними затапливается и люди вынуждены стоять вокруг главного шеста всю ночь». Инспектируя лагерь на Кадыкое, лорд Лукан обнаружил огромное количество палаток непригодных к использованию. Они «прогнили, порвались и не были способны укрыть людей», которые практически «замерзли до смерти и ужасно страдали от поноса»{375}.
Британские офицеры устроились намного лучше чем их солдаты. Большинство из них использовали слуг, чтобы устроить себе деревянный пол или выкопать и огородить камнями углубление в палатке, чтобы оградить себя от земли. Некоторым выкопали землянки со стенами из камней и крышей покрытой кустарником. 22 ноября капитан Вильям Рэдклифф из 20-го полка писал своим родителям:
Моя хижина стабильно развивается, я надеюсь оказаться «под землей» в конце недели. Первым делом было необходимо вырыть яму, 3 фута и 6 дюймов глубиной, 8 футов шириной и 13 длиной. Вертикальные шесты затем помещены посередке каждой из сторон и на все это положен крест из перекладин, скрепленный веревкой, гвоздями, всем, что получится достать. Шесты или любое дерево, которое получится выпросить, занять, украсть, потом установлены от земли до поперечин и закреплены тем же манером, фронтоны затем заполняются камнями, грязью и землей и так получается крыша. Стены теперь это стороны ямы и мы делаем крышу такой, чтобы можно было стоять. Теперь мы покрываем крышу. Это обычно делается переплетением кустов между шестов и затем накидываем сверху грязь и землю поверх, но я хочу усовершенствовать все это и покрываю сверху лошадиными и воловьими шкурами (первые умирают в огромных количествах) и надеюсь таким образом сделать её без сомнения непромокаемой. Это занимает больше времени, так как шкуры необходимо выдубить, «некоторым образом». [Лейтенант] МакНил и я живем вместе, я уже назвал это «шкурным аббатством». Он сейчас делает очаг, в одной из стен делается дыра, а труба изготовляется из жестянок и глины. О, как я мечтаю сидеть у него!
Британские офицеры на вершине социальной лестнице наслаждались привилегиями которые со стороны страдающих войск выглядели вопиющими. Лорд Кардиган (у которого были проблемы со здоровьем) ночевал на борту своей частной яхты, наслаждался французской кухней и развлекал поток посетителей из Британии. Некоторым офицерам было позволено провести зиму в Константинополе или найти себе квартиры за собственный счет. «Что касается комфорта», писал лейтенант Чарльз Гордон (будущий «Китайский Гордон»), «уверяю вас, моя дорогая — я бы не мог бы устроится лучше в Англии». Граф Фицтум фон Экштедт, саксонский министр в Лондоне, позже отметит, что «некоторые английские офицеры, прошедшие ту суровую зиму, с тех пор говорили мне с улыбкой, что они впервые узнали о страданиях [армии] из газет»{376}.
Комфортные условия в которых было позволено находиться высшим британским офицерам резко контрастировали с квартирами французских офицеров, которые жили гораздо ближе к своим солдатам. В письме к своей семье 20 ноября капитан Эрбе объяснял как ураган сказался на их условиях жизни:
Солдаты и офицеры все размещены вместе в маленькой палатке; эта конструкция, великолепная в хорошую погоду, совершенно неподходящая в случае длительных дождей и холода. Земля под ногами превращается в массу грязи, которая проникает всюду, вынуждая каждого умываться в траншеях и лагере. Все промокли насквозь… в этих палатках солдаты спят вместе, один к другому группами по шесть, каждый имеет только одно одеяло, поэтому они раскладывают три под собой на грязной земле и покрываются остальными тремя, их набитые рюкзаки служат им подушками{377}.
В целом французы устроились лучше. Их палатки были не только просторнее но и большая часть из них была защищена от ветра деревянными заборами или стенами из снега построенными солдатами. Французы придумали несколько импровизированных сооружений: большие хижины, которые солдаты называли кротовыми норами (taupinères), выкопанными в земле ямами, примерно в метр глубиной, с полом устланным камнями, со стенами и крышей из переплетенных ветвей; палаточных укрытий (tentes-abris), сделанных из кусков ткани из солдатских рюкзаков, сшитых вместе и прибитых к земле палками, конические тенты (tentes-coniques), довольно большие, способные вместить шестнадцать человек, сделанные из полотнищ сшитых вместе и присоединенных к центральному шесту. Во всех этих сооружениях были печи для приготовления еды и обогрева. «Наши солдаты знали как делать печи, которые вызывали восхищение и зависть наших английских союзников», вспоминал Нуар.
Корпус этих печей был иногда сделан из глины, а иногда из крупных фрагментов бомб, соединенных так, чтобы сформировать свод. Трубы делались из металлических коробок или обрезков металла, составленных друг на друга. Благодаря этим печам наши войска могли согреться после возвращения с дежурства в траншеях или постовыми, полузамерзшие до смерти; они могли высушить свою одежду и спать спокойно, без жуткого ночного жара, который мучил несчастных англичан. Наши солдаты сожгли так много дерева, что огромный инкерманский лес полностью исчез за несколько месяцев; не осталось ни дерева, ни куста. Видя наши печи англичане жаловались на то, что мы рубим деревья… но сами они не использовали эти ресурсы. Никто из английских солдат не хотел строить печи для себя; они даже не были расположены к тому, чтобы нарубить себе дров. Они ожидали, что им все будет предоставлено их службами, без которых они были лишены всего{378}.
Презрение к англичанам Нуара было общим среди французов, которые считали, что их союзники не имели способностей приспособиться к полевым условиям. «А! Эти англичане, они люди несомненной отваги, но они умеют только как себя убить», писал Эрбе своей семье 24 ноября.
У них были большие палатки с самого начала осады и они до сих пор не знают как их установить. Они даже не могут научиться выкопать небольшую канаву вокруг палатки, чтобы вода и ветер не попадали внутрь! Они питаются плохо, хотя получают в два или три раза больше рационов чем наши войска и тратят намного больше чем мы. У них нет гибкости и они не могут справляться с неудачами и лишениями.
Даже англичане были вынуждены признать, что французы были лучше организованы, чем они сами. «О, насколько же французы выше нас во всем!» отметила Фанни Дьюберли 27 ноября. «Где наши хижины? Где наши конюшни? Все лежат в Константинополе. Французы сидят повсеместно в хижинах, тогда как мы лежим в грязи и люди и лошади умирают от условий, которых бы легко можно было избежать. Везде все одно — совершенное пренебрежение и бесхозяйственность»{379}.
В отличие от французов, британцы, казалось, не могут выработать систему для сборки дров. Им была назначена норма угля для костров, но, из-за недостатка фуража для тягловых животных, оказалось слишком сложно перемещать уголь из Балаклавы на высоты, поэтому солдаты обходились без него, а офицеры конечно же могли отправить вместо себя за топливом свою прислугу на собственных лошадях. Люди страшно страдали от холодов в декабре и январе, с тысячами известных случаев обморожений, особенно среди новых рекрутов, которые не адаптировались к крымской зиме. Холера и другие болезни тоже собрали свою долю среди ослабевших. «Я вижу глубокое страдание среди людей; у них практически нет топлива, почти все корни и даже кусты уже использованы», заметил подполковник Стерлинг из горской бригады:
Им выделяют уголь, но у них нет средств привезти его, и их численность [из-за болезней] настолько упала, что они не могут найти человека, который бы принес его за шесть или семь миль, от Балаклавы. Из-за этого они не могут высушить свои носки и ботинки; они возвращаются из траншей с обмороженными пальцами на ногах, опухшими стопами, обморожениями и т. д.; их обувь замерзает и они не могут её надеть. Те же, кто еще несмотря на все это, продолжает исполнять свой долг часто предпочитают отправляться в траншеи без обуви или срезают пятки, чтобы надеть ботинки… Если так будет продолжаться, то придется оставить траншеи. Я слышал о людях стоящих на коленях и кричащих от боли{380}.
В поставке провианта британцы оказались совсем плохи в сравнении с французами. «Больно видеть сравнивая французов и британцев друг с другим в этом лагере», писал генерал Симпсон лорду Панмюру. «Экипировка наших союзников замечательна. Я вижу постоянный поток хорошо оборудованных телег и фургонов… перевозящих запасы, провиант и т. д… Все, что потребно армии у французов в полном порядке — даже ежедневное выпекание их хлеба — и все под военным контролем и дисциплиной». Каждый французский полк имел в составе подразделение из людей ответственных за базовые потребности войск — подвоз продуктов и готовка, уход за ранеными и так далее. В каждом полку есть пекарь и команда поваров, у которых есть свои vivandières и cantinières[67], маркитантки, одетые в измененный вариант полковой формы, которые продают соответственно продукты и напитки из своих походных кухонь. Еда готовится коллективно — каждый полк имеет свою кухню и назначенных поваров — тогда как в британском лагере каждый получает свой паек и должен готовить его самостоятельно. Это отличие помогает объяснить почему французы удивительно хорошо сохраняют свое здоровье в сравнении с британцами, даже если они получают всего половину пайков и треть мяса в сравнении со своими союзниками. Лишь в декабре британцы стали внедрять французскую систему массового приготовления еды в столовых, и как только они начали это делать, их положение начало выправляться{381}.
«C’est la soupe qui fait le soldat»[68], однажды сказал Наполеон. Суп был фундаментом французской столовой в Крыму. Даже на исходе зимы, когда запасы свежих припасов были на минимуме, французы могли рассчитывать на постоянные поставки сушеных продуктов: консервированных овощей, которые были в виде маленьких твердых брикетов; пшеничные сухари, которые можно было хранить месяцами и более питательные, чем обычный хлеб, потому что в них было меньше воды и больше жиров; и обильный поток кофейных зерен, без которого французский солдат не смог бы жить. «Кофе, горячий или холодный, я пил только его», вспоминал Шарль Мисмер, молодой драгун. «Помимо других достоинств, кофе стимулирует нервы и поддерживает духовную бодрость, это лучшая защита от болезни». Было много дней, когда французским войскам «обходиться наподобие супа сделанного из кофе и толченых сухарей», писал Мисмер, хотя обычно пайки «включали солонину, сало и рис, и иногда свежее мясо, вместе с вином, сахаром и кофе; бывало не было хлеба, но взамен у нас были сухари, твердые как камень, которые надо было крошить или рубить топором»{382}.
Все эти продукты были доступны потому, что французы наладили эффективную систему поставок через хорошо организованные караваны фургонов и мощеные дороги между Камышовой бухтой и осадными позициями. Гавань в Камышовой бухте подходила лучше Балаклавы для выгрузки грузов. Вокруг подковообразной бухты, где можно было разгружать с кораблей грузы со всего мира, выросли огромные склады, бойни, частные магазины и торговые ларьки. Там были бары и бордели, отели и рестораны, включая те, где солдаты за фиксированную цену получали трехдневную оргию из еды, вина и женщин, привезенных из Франции. «Я был в Камышовой бухте», писал Эрбе своей семье, «она превратилась в полноценный город».
Здесь можно было найти все что хочется; я даже видел два модных магазина продающих духи и шляпки из Парижа для cantinières! Я был в Балаклаве — какое жалкое зрелище! В маленьком порту построены лачуги и забиты товаром на продажу, но все свалено в одну кучу без какого-либо порядка или привлечения покупателя. Я был в удивлении, что англичане предпочли её Камышовой бухте в качестве своей базы{383}.
Балаклавская бухта была многолюдной и хаотичной бухтой в которой разгрузка государственных грузов должна была конкурировать с частными торговцами буквально со всех концов Черного моря — с греками, турками, евреями, крымскими татарами, румынами, армянами, болгарами и даже некоторыми русскими, которым разрешили остаться в городе. «Если бы кто-то пожелал создать модель Балаклавы в Англии», писала Фанни Дьюберли в декабре, «я бы могла подсказать ему необходимые ингредиенты»:
Возьмите деревню с разрушенными домами и лачугами в самом крайне грязном состоянии; позвольте дождю пролиться на неё пока все место не превратится в болото из нечистот глубиной по щиколотку, поймайте примерно 1000 турок с чумой и распихайте их случайным образом по домам, убивайте по 100 из ни в день и хороните едва присыпая землей, оставляя их разлагаться — и позаботьтесь о постоянном притоке новых. На одну часть пляжа соберите всех изможденных пони, издыхающих буйволов, измученных верблюдов, и оставьте их умирать от голода. Они обычно умирают примерно в три дня и начинают разлагаться и соответствующе пахнуть. Соберите из воды все останки животных забитых для употребления экипажами более чем 100 кораблей, не говоря уж о городе, которые, вместе с иногда плавающими человеческими трупами, целыми, или только частями, обломками от погибших кораблей, покрывают практически всю воду — и перемешайте все это в узкой бухте, и тогда вы получите сносное подобие реальной сущности Балаклавы{384}.
Балаклава была только первой из проблем британцев. Грузы не могли быть забраны из порта до тех пор, пока их не отпустили клерки комиссариата через сложную систему форм и допусков, каждую надо было заполнять в трех экземплярах. Ящики с продовольствием и тюки с сеном лежали без движения неделями и в итоге сгнивали на причале еще до того как они были идентифицированы и выданы неэффективными бюрократами[70]. Британцы не смогли построить нормальную дорогу от Балаклавы до лагерей на высотах над Севастополем, поэтому каждый ящик с пулями, каждое одеяло и сухарь, должны были добираться 10 или 11 километров вверх по крутой и грязной тропе на лошадях или мулах. В декабре и января большая часть переносилась на руках, по 40 фунтов за раз, из-за недостатка вьючных животных, которые быстро вымирали.
Это не было вопросом плохой организации. Британские войска не привыкли добывать провианта или заботиться о самих себе. Набранные в основном среди безземельных и городской бедноты, у них не было крестьянских навыков и смекалки французских солдат, которые умели охотиться на животных, ловить рыбу в реках и море, превращать все что угодно в пропитание. «Британские солдаты привыкли к тому», заключал Нуар, «что, им преподносят всю еду, где бы они не находились на войне. С упорством, которое является основой их характера, англичане предпочтут умереть от голода, нежели что-либо поменять в своих привычках». Неспособные к самостоятельности, британские войска очень сильно зависели от солдатских жен в добывании и приготовлении еды, стирке, и многих других необходимых задачах, которые французы выполняли самостоятельно — фактор, который определял наличие довольно большого количества женщин в британской армии в сравнении с французами (среди которых были только маркитантки, но не было жен). Марианна Янг из 28-го пехотного полка жаловалась на то, что английский солдат «имея на руках паек почти умирал от голода, из-за того, что он имея три камня и жестяной котелок, не мог превратить его в сносную еду», тогда как «французы не воротили своего носа ни от чего, что можно было бы превратить в съестное». Они ловили лягушек и черепах, которых «они готовили по своему вкусу», откапывали черепашьи яйца, а из крыс делали деликатес. Хирург Джордж Лоусон увидел как солдат отрезает лапки от еще живой лягушки и упрекнул его в жестокости, но француз «тихо улыбнулся — полагаю, что над моим невежеством — и похлопав по животу сказал, что они для кухни»{385}.
В сравнении с французами британцы питались плохо, хотя у них было достаточно мяса и рома. «Любимая жена», писал 21 октября Чарльз Брэнтон, полуграмотный артиллерист из 12-го батальона королевской артиллерии, «мы потеряли много жизней из-за хореры они умирают как гниющие овцы но у нас есть много еды и выпивки. Нам дают два стокана рома в день кучу соленой свенины и фунт с половиной печеня и могу тебя увереть если бы давали четыре стакана рома это было бы здорово». Когда осень уступила дорогу зиме система поставок перестала справляться с доставкой по грязной тропе из Балаклавы в британский лагерь и пайки стали стабильно сокращаться. К середине декабря исчезли фрукты и овощи в любом виде — лишь иногда сок лимона или лайма, который солдаты добавляли в чай и ром, для предотвращения цинги — при этом офицеры имеющие личные средства могли покупать сыр и ветчину, шоколад и сигары, вина, шампанское, практически все, включая корзинки от Фортнума и Мейсона (Fortnum & Mason — фешенебельный универсальный магазин в Лондоне, который снабжал британских офицеров, включая корзины с набором продуктов), из магазинов в Балаклаве и Кадикое. Тысячи солдат заболевали и умирали от болезней, включая холеру, которая возвратилась с удвоенной силой. К январю британская армия смогла бы собрать под знамена только 11 000 здоровых солдат, меньше половины от того, что было двумя месяцами ранее. Рядовой Джон Пайн из Стрелковой бригады страдал уже несколько недель от цинги, дизентерии и диареи, когда он написал своему отцу 8 января:
Мы живем на пайках из сухарей и солонины большую часть времени, что мы были на поле боя, иногда мы получаем свежую говядину и один или два раза у нас была баранина, но это жалкая вещь, которую и собаке кинуть жалко, но это лучшее из того что есть тут и мы должны благодарить бога за это. Мириам [его сестра] говорит, что солдатам сюда отправляют много германских сосисок. Поторопились бы они их прислать, я думаю я смог бы освоить пару фунтов прямо сейчас… Я буквально голодал последние пять или шесть недель… Дорогой отец, если бы вы могли прислать мне письмом немного порошка от цинги, я был бы вам обязан, потому что меня мучает цинга и я отплачу в другой раз, если бог меня пощадит.
Состояние Пайна ухудшилось и его отправили в военный госпиталь в Кулали под Константинополем, где он умер через месяц. Хаос в управлении был такой, что не было сделано записи о его смерти и только через год его семья узнала, что с ним случилось от одного из его сослуживцев{386}.
Прошло совсем немного времени перед тем как британские войска оказались серьезно деморализованы и начали критиковать военные власти. «Те, кто находится здесь лелеют надежду, что вскоре будет провозглашен мир», писал своей матери 4 февраля подполковник Манди из 33-го полка. «Все это конечно хорошо, когда дома рассуждают о военной дисциплине и тому подобному, но каждый из нас здесь уже хлебнул более чем достаточно, видя как наши солдаты умирают тысячами из-за откровенного разгильдяйства». Рядовой Томас Хаггер прибывший с подкреплениями 23-го полка поздним ноябрем писал своей семье:
С сожалением говорю, что у людей здесь, когда я прибыл, не было даже чистой рубашки в последние два месяца и народ дома думает что войска тут хорошо снабжены но к сожалению с ними обходятся хуже чем с собаками дома и я могу сказать жителям старой Англии что если солдаты тут вернутся домой их уже будет нелегко стронуть и это не страх сражения это хуже обращения с нами.
Другие писали в газеты, чтобы высветить плохое состояние армии. Полковник Джордж Белл из 1-го (Королевского) полка составил 28 ноября письмо в Таймс:
Все виды разрушения против нас: болезни и смерть, и нагота, и неизвестного размера паек солонины. Ни капли рома за два дня, единственное, что может удержать человека на нога. Если его не будет, то все пропало. Связь с Балаклавой невозможная, по колено в грязи всю дорогу в шесть миль. Колеса не крутятся, и бедные измученные, изможденные голодом тягловые животные не имеют силы, чтобы прорваться через эту грязь даже без груза. Лошади — кавалерийские, артиллерийские, офицерские, тягловые умирают десятками каждую ночь от холода и голода. Хуже того, страшно косит людей. Я видел девятерых из первого батальона королевского полка лежащих мертвыми в одной палатке и еще 15 умирающих. Это все холера… У несчастных спины не просыхают, их единственный мундир висит на них обносками, они отправляются в Траншеи ночью мокрые до нитки, лежат там в воде, грязи и талом снегу до утра, возвращаются с судорогами к переполненному госпитальному тенту, разорванному ураганом, лежат там в зловонной атмосфере, чего уже достаточно, чтобы разносить заразу, и умирают там в муках. Никакой романтики, мой долг как командира видеть и выносить это, чтобы уменьшить страдания и лишения моих смиренных, но храбрых товарищей. Я не могу ничего сделать, у меня нет власти. Необходимо практически все в этом госпитальном подразделении, так плохо подготовленном с самого начала. Никто не жалуется так много как медицинские офицеры полков и многие из врачей штаба тоже.
В конце этого письма, которое он закончил следующим днем, Белл добавил личное обращение к редактору газеты, предлагая ему опубликовать письмо и заканчивая его словами: «Я боюсь описывать реальное состояние дел здесь». Сглаженный вариант письма (датированный 12 декабря) был опубликован в Таймс 20-го, но даже этого, как Белл позднее считал, было достаточно, чтобы разрушить его карьеру{387}.
Через отчет в Таймс британская публика впервые узнала об ужасном состоянии, в котором находятся раненые и больные. 12 октября читателей ошеломила новость, которую они прочитали за завтраком, от корреспондента Таймс в Константинополе Томаса Ченери, «не было проведено достаточной подготовки для правильного ухода за ранеными», которых эвакуировали из Крыма в военный госпиталь в Скутари, в 500 километрах от Крыма. «Не хватает не только хирургов, что можно понять и этого было трудно избежать, но не хватает сестер милосердия и санитаров, это может быть дефектом системы и в этом некого винить, но что можно сказать, когда не хватает даже материала для перевязок раненым?» Гневная передовица в Таймс от Джона Делейна, редактора газеты, вызвала на следующий день волну поток писем и пожертвований и привела к основанию сэром Робертом Пилем, сыном бывшего премьер-министра, Крымского фонда Таймс помощи больным и раненым. Многие письма фокусировались на том, что у армии не хватало сестер милосердия в Крыму — недостаток, который многие добропорядочные женщины теперь предлагали исправить. Среди них была Флоренс Найтингейл, управляющая без оплаты в больнице для женщин благородного происхождения на Харли стрит, друг семьи Сидни Герберта, военного министра. Она написала миссис Герберт, предлагая набрать команду сестер для отправки на восток в тот же день когда её муж писал Найтингейл, спрашивая её о том же самом: их письма встретились на почте.
Британцы очень сильно отставали от французов в организации медицины для больных и раненых. Посетители французских военных госпиталей в Крыму и Константинополе были впечатлены чистой и порядком. Команды сестер милосердия, в основном монахинь, набранных из общества св. Викентия де Поля, действовали под управлением врачей. «Мы видим, что здесь все организовано в лучшем виде нежели в Скутари», писал один из английских посетителей госпиталя в Константинополе:
Там чистота, удобство и внимание; постели были комфортнее и лучше организованы. Вентиляция прекрасная, и, насколько мы могли видеть или судить, не было недостатка ни в чем. Основная опека над самыми тяжелыми из раненых доверена дочерям милосердия, из которых тут образован орден (св. Викентия де Поля)[71]. Отвага, энергия и терпение этих замечательных женщин выше всяких похвал. В Скутари все унылое и тихое. Мрачное и ужасное было бы даже лучшим описанием. Здесь же все, что я видел, это была жизнь и веселость. Тут были мои старые друзья французские солдаты, играющие в домино на тумбочках, скручивающие сигареты, спорящие… Мне также нравилось слушать, в какой приятной манере с ними говорил доктор. «Мой мальчик» или «мой храбрец» сияли когда он подходил к ним.
Капитан Эрбе был эвакуирован в госпиталь позже в том же году. Он описывал режим в письме своей семье:
Шоколад по утрам, обед в 10 часов, ужин в 5. Врач приходит до 10 часов, и еще раз в 4. Вот меню сегодняшнего обеда:
Очень вкусный суп из тапиоки,
Отбивная из баранины с овощами,
Жаркое из птицы,
Жареный картофель,
Бордосское хорошего качества в графине,
Свежий виноград и печенье.
Приправленное морским ветром, который дует в наши большие окна, это меню, как вы можете себе представить, очень утешает и должно вскоре восстановить наше здоровье{388}.
Смертность от ран и болезней среди французов была значительно ниже британской в первую зиму войны (но не во вторую, когда потери французов от болезней были чудовищны). Помимо чистоты французских госпиталей, ключевым фактором были наличие центров обработки рядом с линией фронта и наличие медицинских помощников в каждом полку, солдат обучены приемам первой помощи (soldats panseurs), которые могли помогать выносить своих раненых товарищей с поля боя. Огромной ошибкой британцев была перевозка большинства больных и раненых из Крыма в Скутари — долгое и некомфортное путешествие на перегруженных транспортах, где редко была хотя бы пара врачей-офицеров на борту. Реглан решил так исходя из военных соображений («чтобы раненые не мешались под ногами») и не желал слушать возмущения от больных и раненых, которые были не в состоянии вынести такое долгое путешествие и им требовалась немедленная помощь. На одном корабле, Артур Великий, 384 раненых лежали на палубах максимально плотно, подобно судам работорговцев, мертвые и умирающие рядом с ранеными и больными, без постелей, подушек или одеял, бутылок с водой и ночных горшков, еды и лекарств, за исключением тех, что были у капитана на корабле, но и их он не позволял использовать. Опасаясь распространения холеры, главный ответственный за транспорты, капитан Питер Кристи, приказал погрузить всех заболевших на один корабль, Кенгуру, который мог вместить в лучшем случае 250 человек, но когда он был готов к отплытию в Скутари, на него было погружено порядка 500 человек. «Ужасная сцена представилась нам, с мертвыми и умирающими, больными и выздоравливающими лежащими всем вместе как придется на палубе», писал Генри Силвестер, двадцатитрехлетний помощник хирурга и один из лишь двух медиков на корабле. Капитан отказался идти в плавание на таком перегруженном корабле, но в конце концов Кенгуру отчалил с почти 800 пациентами на борту, хотя и без Сильвестера, который отплыл в Скутари на борту Данбара. Смертность на таких кораблях была шокирующей: на Кенгуру и Артуре Великом умерло по сорок пять человек на каждом; на Кадуцее треть пассажиров умерла до того как они добрались до госпиталей Скутари{389}.
Русские также понимали необходимость быстрой помощи раненым, хотя условия в их госпиталях были гораздо хуже, чем те, которые Флоренс Найтингейл обнаружит в Скутари. На самом деле, русский врач Николай Пирогов революционизировал систему полевой медицины, так что другие страны придут к ней лишь в Первую мировую войну. Малоизвестный за пределами России, где он почитается как национальный герой, он внес огромный вклад в полевую медицину, такой же значительный как Флоренс Найтингейл в Крымскую войну, если даже не больше.
Родившись в Москве в 1810, он начал изучать медицину в Московском Университете в возрасте 14 лет, и стал профессором в Дерптском университете в 25 лет, перед тем как его назначили профессором хирургии в Императорской Медико-хирургической академии в Санкт-Петербурге. В 1847 году он уехал в русскую армию на Кавказе, где он впервые применил эфир, став первым хирургом, использовавшим анестезию в полевой операции. Пирогов написал об пользе использования эфира в нескольких русскоязычных публикациях между 1847 и 1852 годами, хотя мало кто из врачей за пределами России знал об этих статьях. Помимо облегчения боли и шока с использованием анестезии, Пирогов также подчеркивал, что применение эфира к раненым, сразу по поступлении в госпиталь, успокаивает их и препятствует потере сознания, так чтобы врач мог принять лучшее решение, и выбрать, кому необходима срочная операция, а кто может подождать. Эта система медицинской сортировки, которую Пирогов развил во время Крымской войны, является его величайшим достижением.
Пирогов прибыл в Крым в декабре 1854 года. Он был возмущен хаосом и нечеловеческим обращением с больными и ранеными. Тысячи искалеченных солдат эвакуировали к Перекопу на открытых телегах при температурах около нуля, многие из них прибывали замерзшими насмерть или с настолько отмороженными конечностями, что их приходилось ампутировать. Других бросали в грязных амбара или оставляли на обочине из-за недостатка транспортных средств. Хронически не хватало всего, не в последнюю степень из-за воровства. Врачи распродавали лекарства и давали своим пациентам дешевые заменители, вымогая взятки за лучший уход. Госпитали не справлялись с огромным числом раненых. К моменту высадки союзников у русских было места для 2000 солдат в Крыму, но после Альмы прибыло 6000 раненых и еще два раза столько же после Инкермана{390}.
Условия в госпиталях Севастополя были поистине ужасающими. Через две недели после сражения на Альме хирург из полка Ходасевича посетил морской госпиталь.
Он обнаружил место полное ранеными, которым ни разу не сделали перевязку со дня Альмы, и они сделали перевязки сами как могли разорвав свои рубашки. Как только он вошел в комнату, его окружила толпа несчастных существ, которые приняли его за доктора, у некоторых были искалеченные культи рук, обернутые в грязные тряпки, и принялись умолять его о помощи. Смрад там был кошмарным.
Большинство хирургов в эти госпиталях были плохо обучены, скорее как «деревенские ремесленники», нежели как врачи, по оценке одного русского офицера. Выполняя грубые ампутации грязными мясницкими ножами, они крайне мало понимали в необходимости гигиены или опасностях заражения. Пирогов нашел прооперированных лежащих неделями в собственной крови{391}.
Сразу же по прибытии в Севастополь Пирогов принялся наводить порядок в госпиталях, постепенно внедряя свою систему медицинской сортировки. В своих мемуарах он вспоминает как он пришел к этому. Когда он стал у руля главного госпиталя в Дворянском собрании, ситуация представляла собой хаос. После тяжелых бомбардировок раненых приносили безо всякого порядка, умирающие были перемешаны с теми, кому требовалось срочное вмешательство и легкоранеными. Поначалу Пирогов занимался самыми тяжелоранеными по мере их поступления, приказывая санитарам нести их сразу на операционный стол; но пока он занимался одним, прибывало все больше и больше тяжелораненых; он не справлялся. Слишком много людей умирало до того как ими начинали заниматься, пока он оперировал безнадежных пациентов. «Я пришел к выводу, что это было бессмысленно и начал действовать решительнее и рациональнее», вспоминал он. «Простая организация на перевязочном пункте была гораздо важнее нежели врачебная деятельность в спасении жизней». Его решение было простой формой медицинской сортировки, которую он впервые внедрил во время бомбардировки Севастополя 20 января. Принесенные в Большой зал Собрания раненые делились на группы, чтобы определить порядок и приоритет срочного вмешательства. Было три основных группы: тяжелораненые, которым была нужна помощь и которых было можно спасти оперировались сразу в отдельной комнате как можно скорее; легкораненые, которым назначался номер и которым было сказано ждать в ближайших казармах времени, когда врачи могут ими заняться; и те, кого нельзя было спасти, их относили в отдельный дом, где за ними смотрели фельдшеры, сестры милосердия и священники, пока они не умирали{392}.
В своем рассказе «Севастополь в декабре месяце» Толстой вводил своих читателей в Большой зал:
Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас… Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем её выражении — в крови, в страданиях, в смерти{393}.
Использование анестезии позволило Пирогову и его помощникам работать очень быстро, производя больше сотни ампутаций за семичасовой рабочий день оперируя одновременно на трех столах (критики говорили, что он устроил «заводскую систему»). Он разработал новый способ ампутации стопы у щиколотки, оставляя часть пятки, чтобы оставить поддержку кости ноги и в целом при ампутациях от ампутировал ниже большинства врачей для уменьшения травмы и потери крови, которые он полагал за главные опасности. Прежде всего Пирогов осознавал опасность заражения (которое в его понимании случалось из-за зараженных испарений) и подчеркивал необходимость отделения прооперированных пациентов с чистыми ранами от тех, у кого раны гноились и демонстрировали признаки развития гангрены. Применяя такие передовые меры Пирогов добился намного большего процента выживших чем британцы или французы — до 65 процентов для ампутаций рук. Для ампутаций бедра, самых опасных и частых в армиях в Крымской войне процент выживших у Пирогова был около 25 процентов, тогда как в британских и французских госпиталях выживал лишь один из десяти{394}.
Британцам идея анестезии нравилась гораздо меньше, чем русским и французам. Прямо перед тем как британская армия покинула Варну и отправилась в Крым, главный врач доктор Джон Холл издал меморандум в котором он предостерегал армейских хирургов «от использования хлороформа в случае серьезных случаев шока от огнестрельных ранений… неважно насколько варварским это может показаться, воздействие скальпеля это мощный стимулятор; и будет намного лучше услышать как мужчина ревет во все горло, нежели видеть как он тихо отходит в могилу». Британское мнение медицинского сообщества разделилось по вопросу о новом знании об анестезии. Кто-то опасался того, что хлороформ ослабит способность к восстановлению, другие думали о непрактичности использования на поле боя из-за недостатка квалифицированных врачей для применения. Подобное отношение тесно переплеталось с идеями о необходимости переносить боль, которые были специфичны для британского понимания мужественности (необходимости демонстрировать твердость характера — keep a stiff upper lip). Была широко распространена идея о том, что британский солдат не был подвержен боли. Один врач писал из Крыма:
Мужество солдат никто еще не смог описать. Они смеются над болью, и не желают подчиниться смерти. Это совершенно изумительно, такой триумф разума над телом. Если бы конечность была оторвана или размозжена дома, их бы привезли в больницу в обмороке, в состоянии глубокого шока. Тут же они приходят с болтающейся рукой или изрешеченным локтем и «доктор, поскорее, будьте добры; все не так уж и плохо, я хочу поскорее вернуться и посмотреть!» И многие из этих отважных парней, с обрывком полотенца, отжатом в холодной воде, и обернутым вокруг их обрубков, ползли к линии сражения, и со снарядами, рвущимися вокруг них, и ядрами, выдирающими куски земли под ногами, наблюдали за ходом битвы. Я говорю вам, истинная правда, что я отрезал стопу одному офицеру, капитану, который настаивал на том, чтобы ему помогли сесть на лошадь, и заявлял, что он может сражаться, так как теперь его стопа перевязана»{395}.
Подобно французам Пирогов придавал большое значение роли сестер милосердия в его госпиталях. Сестры милосердия помогали в сортировке раненых и утешали их. Они раздавали лекарства, приносили чай или вино, писали письма семьям, давали духовную поддержку умирающим. Преданность сестер милосердия завоевывала сердца многих мужчин, которые часто сравнивали их со своими матерями. «Это удивительно», писал Пирогов своей жене, «как присутствие женщины, аккуратно одетой, среди помощников в госпитале смягчает горе людей и смягчает их страдания». Пирогов поддержал инициативу русских дворянок набрать группы сестер милосердия для Крыма. Великая герцогиня Елена Павловна, родившаяся в Германии жена брата царя[72], основала Крестовоздвиженскую общину сестер милосердия вскоре после поражения под Инкерманом. Первая её группа из тридцати четырех сестер последовала за Пироговым в Крым и прибыла в Симферополь 1 декабря, после долгого и тяжелого путешествия по более чем тысяче километров грунтовых дорог из Санкт-Петербурга[73]. Многие из них были дочерями, женами или вдовами военных, некоторые из семей купцов, священников и чиновников из мелкого дворянства, хотя конечно у них самых конечно же не было никакого опыта в тяжелых условиях военных действий и многие из них вскоре заболели тифом и другими болезнями, свирепствовавшими среди войск. Пирогов разделил сестер милосердия на три группы: тех, кто ухаживает за ранеными и помогает при операциях; тех, кто раздает лекарства; и тех, кто был ответственен за общий порядок в госпитале. Для Александры Стахович, которая помогала в операционной, первая ампутация была проверкой, но она справилась, описывая это в письме своей семье:
Я была при двух операциях Пирогова; в одной мы ампутировали руку, ногу в другой; по милости Божьей я не упала в обморок, потому что в первой операции, где мы отрезали руку, я должна была держать спину несчастного и потом перевязать его рану. Я пишу о своей храбрости только, чтобы уверить вас в том, что я ничего не боюсь. Если бы вы только знали, как приятно помогать этим страдающим — вы просто не представляете себе, насколько врачи ценят наше присутствие здесь{396}.
В самом Крыму женщины разных слоев самоорганизовались в группы сестер милосердия и отправились на перевязочные пункты и полевые госпитали на полях сражений вокруг Севастополя. Среди них была Даша Севастопольская, девушка, которая ухаживала за ранеными при Альме, которая работала с Пироговым в операционной в Дворянском собрании. Другой была Елизавета Хлопотина, жена командира батареи, раненого в голову на Альме, которая последовала за своим мужем в сражение и работала сестрой милосердия на перевязочном пункте на Каче. Пирогов был полон восхищения отвагой этих женщин, и упорно боролся за увеличение числа таких команд с несогласием военного командования, которое противилось женскому присутствию среди войск. Влияние Великой княгини в итоге сыграло свою роль, и царь согласился признать работу Крестовоздвиженской общины. Большая часть её ранней деятельности в Крыму была профинансирована Великой княгиней, которая приобретала медикаменты, включая драгоценный хинин, через свои контакты в Англии и хранила их в подвале своего дома в Михайловском дворце в Санкт-Петербурге. Однако с момента одобрения царем полился поток пожертвований от русской аристократии, купцов, чиновников и Церкви. В Январе в Севастополь прибыли две новых команды, подготовленные общиной, вторую возглавляла Екатерина Бакунина, дочь губернатора Санкт-Петербурга и кузина революционного анархиста Михаила Бакунина (в это время заключенного в Петропавловской крепости русской столицы). Подобно многим из русского высшего класса, она проводила в детстве лето в Крыму и была в ужасе от вторжения в её любимое место отдыха. «Я не могла себе представить, что этот маленький красивый уголок нашей великой империи может быть превращен в жестокий театр войны»{397}.
Флоренс Найтингейл обладала схожей с Великой княгиней бюрократической хваткой. Рожденная в семье успешных промышленников в Дербишире, она была образована лучше многих членов британского правительства, среди которых её семья имела некоторые связи, хотя из-за своего пола она была вынуждена ограничиваться деятельностью в благотворительности. Под влиянием её христианской веры, она пошла в сестры милосердия в 25 лет, в большой степени против воли семьи, работая сначала над социальными преобразованиями среди бедноты, а затем в лютеранской общине в Кайзерверте-на-Рейне под Дюссельдорфом в Германии, где она увидела пастора Теодора Флиднера и его диаконис в уходе за больными. Окончив институт диаконис Кайзерверта в 1851 году, Найтингейл начала применять полученные знания в работе в госпитале на Харли стрит, где она стала управляющей в августе 1853 года. Эти принципы — элементарная чистота и хорошая уборка в палатах — Найтингейл принесла и в Крым. В её идеях не было ничего нового. Британским военным врачам в Крыму было хорошо известно о пользе гигиены и хорошего порядка в госпитале. Их главной проблемой было превращение этих разумных идеалов в действенную политику при отсутствии персонала и ресурсов — проблема, которую Найтингейл сможет лишь частично решить.
Будучи военным секретарем, Герберт назначил Найтингейл управляющей Женским сестринским подразделением в английских общих госпиталях в Турции, хотя и не в Крыму, где у неё не было власти до весны 1856 года, когда война уже почти закончилась. Позиция Найтингейл была шаткой: официально она подчинялась военным властям, но Герберт дал ей указание отчитываться напрямую перед ним по проблемам армейского медицинского департамента, и вся её карьера будет зависеть от борьбы с бюрократией за каждую мелочь, которая фундаментально противилась присутствию женщин-сестер милосердия на фронте или недалеко от него. Найтингейл была по натуре властной, но ей было необходимо установить диктаторский контроль над своими сестрами, чтобы провести свои преобразования и добиться уважения от военных властей. В Турции не было признанной организации откуда можно было бы набирать профессиональных сестер, поэтому ей пришлось заниматься этим самой при помощи миссис Герберт. её критерии отбора были предельно функциональны: она предпочитала молодых женщин из нижних слоев общества, которые с готовностью примутся за тяжелую работу в тех условиях, которые были перед ними; она приняла группу монахинь с опытом работы, чтобы они руководили их работой, и делая таким образом уступку ирландским католикам, которые составляли треть армии; но она отклонила сотни прошений от женщин среднего класса с хорошими побуждениями, так как она опасалась, что их чувствительность сделает их «менее управляемыми».
Найтингейл и её команда из тридцати восьми сестер прибыли в Скутари 4 ноября 1854 года, как раз во время прибытия транспортов с ранеными после сражения под Балаклавой. Французы уже заняли лучшие здания для своих госпиталей, и то, что осталось британцам было сильно переполнено и в печальном состоянии. Раненые и умирающие лежали вместе с больными и умершими на кроватях, и матрасах, набитых до отказа на грязном полу. При таком страдающих от диареи, единственные уборные были огромные деревянные ванны, стоявшие в палатах и коридорах. Практически не было воды, старые трубы поломались, отопление не работало. В первые дни после приезда Найтингейл ситуация стала еще хуже из-за прибытия сотен новых раненых после сражения под Инкерманом. Состояние этих людей было «крайне прискорбных», отметил в своем дневнике Уолтер Белью, помощник хирурга в госпитале Гейдар-паши рядом со Скутари, «Люди умирают со скоростью пятьдесят-шестьдесят каждый день: как только умирающий сделает последний вздох, его тут же зашивают в одеяло и хоронят в общей могиле у госпиталя, а другой пациент занимает его место. Сестры работают круглосуточно, чтобы накормить и помыть людей, дать им лекарства, утешить умирающих. Многие сестры не могут выдержать напряжения и начинают сильно пить, некоторые жалуются на начальственное отношение мисс Найтингейл и на свой черный труд. Найтингейл отправляет таких домой{398}.
В конце декабря к Найтингейл получила в свое распоряжение вторую команду сестер милосердия и контроль над крымским фондом Таймс, позволив ей закупать материалы и медикаменты для всех британских госпиталей в Скутари. Она могла действовать по своему усмотрению, без препятствий со стороны военных, которые полагались на её финансовые и административные возможности, чтобы она вытащила их из той медицинской катастрофы, в которой они находились. Найтингейл была способным администратором. Хотя её влияние и переоценивалось (а вклад британских военных медиков, санитаров и фармацевтов практически полностью игнорировался) теми, кто позднее создал её культ, нет никаких сомнений, что изменения в главном госпитале в Скутари произошли благодаря ей. Она преобразовала кухни, купила новые котлы, наняла турецких прачек и надзирала за их работой, следила за уборкой палат, и после двадцати часов работы каждый день совершала свои ночные обходы, принося людям христианское утешение людям, для которых она стала известна под именем «Леди с лампой». И все же несмотря на её усилия смертность продолжала пугающе расти. Только в январе 10 процентов всей британской армии на востоке умерли от болезней. В феврале смертность среди пациентов Скутари составила 52 процента, поднявшись на 8 процентов с момента приезда Найтингейл в ноябре. В целом за всю зиму, за четыре месяца прошедших после урагана, 4000 солдат умерли в госпиталях Скутари, подавляющее их большинство не раненые. Британское общественное мнение было потрясено такими потерями. Читатели Таймс требовали объяснений, и в начале марта в Скутари прибыла правительственная санитарная комиссия для расследования дел. Было обнаружено, что главный Барачный госпиталь был построен на месте выгребных ям, что канализация протекала, попадая в питьевую воду. Найтингейл не знала об этой опасности, ибо полагала, что инфекции передаются зараженными парами, но санитарное состояние в госпитале было очевидно неадекватным. Солдаты под её началом имели лучший шанс на выживание в любой турецкой деревне, нежели в госпиталях Скутари.
В Британии, Франции и России публика следила за развитием этих событий с возрастающими интересом и озабоченностью. При помощи ежедневных отчетов в газетах, фотографий и рисунков в периодике, люди получили немедленный доступ к последним новостям о войне и более четкое осознание её реальности, нежели в предыдущие конфликты. Реакция на новости стала важным фактором в расчетах военного командования, которые оказались на виду под общественной критикой, никогда ранее не виданной в военное время. Это была первая война в истории, где общественное мнение играло такую значительную роль.
Британия лидировала в гонке аппетитов к новостям. Отчеты о страданиях войск и несчастьях раненых и больных породили ситуацию национальной обеспокоенности положением союзных армий расквартированных вокруг Севастополя. Сильные морозы в Британии той зимой только сильнее разожгли те чувства обеспокоенности за тех, кто находится в России. Крымский фонд Таймс получил невиданную поддержку, как и Королевский патриотический фонд помощи солдатским женам и семьям, куда из всех слоев общества шли пожертвования, посылки с едой и связанная теплая одежда (включая «балаклавские шлемы», которые были изобретены в это время). Сама королева сообщала герцогу Кембриджскому, что «вся женская часть» Виндзорского замка, включая ее, «очень заняты вязанием для армии»{399}.
Пресса в Британии наслаждалась намного большей свободой нежели любая страна на континенте, и эта свобода теперь показала свое лицо. Отмена гербового сбора на газеты в 1855 году дало импульс к развитию более дешевой прессы, которую смог себе позволить даже рабочий. С потоком писем от солдат и офицеров Крымская война породила новый вид «военного корреспондента», который доставлял события с полей сражений среднему классу прямо к завтраку. В войнах до этого газеты полагались на «агентов» — любителей — обычно дипломатов или офицеров в армии, которым это было разрешено отправлять отчеты (традиция, которая держалась до конца девятнадцатого века, когда молодой Уинстон Черчилль описывал Судан служа офицером в армии). Эти отчеты обычно составлялись на основе военных коммюнике и которые подвергались цензуре командования; редко случалось иметь отчет от агента, который бы давал описание событий, которых он был свидетелем. Изменения начались в 1840-х и 1850-х годах, когда газеты стали нанимать иностранных корреспондентов в важных точках, таких как Томас Ченери, корреспондент Таймс в Константинополе с марта 1854 года, который первым доставил новости об ужасающих условиях в госпиталях Скутари{400}.
Появление пароходов и телеграфа дало газетам возможность отправлять своих репортеров на войну и печатать их истории в рамках нескольких дней. Новости о Крымской войне путешествовали еще быстрее, так как был построен прямой телеграф от зоны боевых действий до европейских столиц. В начале кампании в Крыму новости могли добраться до Лондона не быстрее пяти дней: два дня на пароходе от Балаклавы до Варны, три дня лошадью до Бухареста, до ближайшего телеграфа. Зимой 1854 года французы запустили телеграф в Варне, новости стали доходить за два дня; в конце апреля 1855 года, когда Британцы проложили подводный кабель от Балаклавы до Варны, новости могли теперь добираться до Лондона за несколько часов[74].
Однако не скорость доставки новостей была главной, а честные и детальные отчеты прессы, которые публика могла читать в газетах каждый день. Свободные от цензуры, крымские корреспонденты писали подробно своим читателям, чья жадность до новостей о войне породила бум газет и периодических изданий. Живыми описаниями сражений, ужасных условий и страданий людей, они доставили войну в каждый дом и дали публике возможность активно участвовать в дебатах о том, как войну надо вести. Никогда до этого столько читателей Таймс и других газет не писали так много писем, как это стало во время Крымской войны, почти все они были наблюдениями и мнениями о том, что необходимо улучшить[75]. Никогда ранее британские средние классы не были так сильно политически мобилизованы. Мировые новости достигли даже самых удаленных уголков страны. В своих известных мемуарах поэт Эдмунд Госс вспоминает тот эффект, который оказала война на его семью, уединенных членов небольшой христианской секты в сельской местности Девона: «объявление войны с Россией было первой весточкой внешней жизни ворвавшейся в наш кальвинисткий монастырь. Мои родители стали читать ежедневную газету, чего они ранее никогда не делали, и события из живописных уголков, которые мой отец и я выискивали на карте, теперь очень живо обсуждались»{401}.
Публика была ненасытна и жаждала ярких описаний крымской кампании. Туристы на войну, подобные Фанни Дьюберли имели готовую аудиторию для её личных повествований. Но наибольший интерес вызывали визуальные образы. Литографии были быстрым и дешевым способом их воспроизведения в периодической прессе, такой как Иллюстрейтед Лондон Ньюс, которая испытала взрывной рост своих еженедельных продаж во время Крымской войны. Фотографии вызывали самый большой интерес у публики — они казалось передают «реалистичный» образ войны — на фотографические альбомы Джеймса Робертсона и Роджера Фелтона, сделавших себе имя в Крыму, был существенный спрос. Фотография тогда только входила в жизнь, британцы были поражены её появлением на Всемирной выставке 1851 года, и эта война была первой сфотографированной и «увиденной» общественностью прямо во время её хода. Уже существовали даггеротипы Мексикано-американской войны 1846–48 годов и калотипы Бирманской войны 1852–53 годов, но это были примитивные и мутные изображения в сравнении с фотографиями Крымской войны, которые были настолько «точные» и «непосредственные», «открытые окна на реальность войны», как отметила одна газета в то время. На самом деле до этого было далеко. Ограничения процесса получения дагеротипа, когда стеклянная пластинка облучалась светом до двадцати секунд, практически не позволяла фотографировать движение (хотя совершенствование технологии сделало это возможным к Американской гражданской войне в начале 1860-х годов). Большая часть фотографий Робертсона и Фентона это постановочные портреты и пейзажи, образы совпадающие с жанрами живописи и созвучные вкусам и чувствам рынка для среднего класса. Хотя фотографы и были свидетелями многих смертей, никто не показывал её на фотографиях — хотя Фентон и сделал символический намек назвав свою самую знаменитую фотографию «Долина теней смерти», пустынный ландшафт, усеянный ядрами (которые он сам собрал вместе, для усиления эффекта) — потому, что изображения должны были соответствовать преобладающему мнению викторианского общества о справедливой и праведной войне. Подкорректированное отображение войны в работах Робертсона было сделано больше под влиянием рынка, нежели цензуры, но в случае Фентона, королевского фотографа, которого отправили в Крым частично для того, чтобы сгладить негативную подачу кампании в Таймс и других газетах, у него определенно присутствовал элемент пропаганды. Чтобы убедить публику в том, что британские солдаты тепло одеты, Фентон, к примеру, снял портрет солдат, одетых в хорошие сапоги и тяжелые овечьи полушубки, не так давно отправленные правительством. Но Фентон приехал в Крым лишь в марте 1855 года, и этот портрет не был сделан ранее середины апреля, и к этому времена уже было потеряно много жизней из-за низких температур, а нужда в такой теплой одежде уже давно отпала. В апрельских температурах в 26 градусов солдаты Фендона должно быть плавали в собственном поту{402}.
Если камера Фентона обманывала, то совершенно нельзя сказать подобного о репортажах Уильяма Расселла в Таймс, которые лучше информировали британскую общественность об истинном положении дел на войне. Расселл был самый важный и самый читаемый журналист в Крыму. Родившийся в англо-ирландской семье под Дублином, Расселл начал работать в Таймс в 1841 году, во время всеобщих выборов в Ирландии. К тому моменту, когда он был отправлен редактором газеты Джоном Делейном вместе с Гвардейской бригадой на Мальту в феврале 1854 года, он успел побывать только на одной пограничной войне между прусскими и датскими войсками в 1850 году. Делен обещал британскому главнокомандующему, что Расселл вернется обратно до Пасхи, но журналист провел следующие два года вместе с британской армией, отправляя репортажи с последними новостями из Крыма практически ежедневно и вскрывая многие из провалов командования. Англо-ирландское происхождение Расселла позволяло смотреть отстраненно на английское командование, чью некомпетентность он без колебаний осуждал. Его симпатии были с солдатами, примерно треть которых была ирландцами, с которыми он мог непринужденно общаться и вызывать их на разговор. Генри Клиффорд описывал его как
вульгарного ирландца, отступника-католика … у которого однако был дар болтливости и он использовал свое перо так же хорошо как и язык, он споет песню, выпьет чьего-то бренди с водой, выкурит столько сигар, сколько ему позволят младшие офицеры, и многие в лагере воспринимали его как «веселого молодца». Он был тем парнем, который мог добывать информацию, особенно из молодых{403}.
Военный истеблишмент презирал Расселла. Реглан рекомендовал своим офицером не общаться с журналистом, заявляя, что он является угрозой безопасности. Особенно его злила публикация писем в Таймс писем от офицеров и солдат, вскрывающих печальное состояние войск. Ходил слух, что пресса платит за такие письма, не предназначенные для публикации, но они были переданы в газеты родственниками. Военное руководство которое больше ценило лояльность и послушание перед благополучием войск, было возмущено предательством авторов писем. «Либо офицеры пишут совершенно абсурдные и подлые письма, либо Таймс сама сочиняет их за них, в любом случае это неподобающе для солдата», распространялся майор Кингскот из Шотландской гвардии и штаба. «Я все же настаиваю, что солдаты жизнерадостны и всегда в хорошем настроении. Офицеров я почти не вижу, но могу отметить, что чем больше в них аристократической крови, тем меньше они ворчат, вопреки утверждениям Таймс».
Реглан перешел в наступление. 13 ноября он написал герцогу Ньюкаслскому, военному министру, заявив, что Таймс публикует информацию, которая может быть полезна неприятелю. Были сообщения о том, что настроение русских поднималось от статей Расселла о недостатке поставок и плохом состоянии войск (царь сам читал их в Санкт-Петербурге). В ответ на письмо Реглана заместитель судебного адвоката Уильям Ромейн выпустил предостережение к британским журналистам в Крыму, а Ньюкасл в то же время написал их редакторам. Но Делейн сопротивлялся этим попыткам ограничить свободу прессы. Веря в некомпетентность Реглана, он считал делом государственной важности указывать на плохое управление армии, и не желал слушать про национальную безопасность. 23 декабря, в передовице, Таймс обвинила высшее руководство в некомпетентности, бюрократической летаргии и, возможно самое неприятное в конфликте, который скоро перерос в более широкую политическую борьбу за профессиональные идеалы меритократии против старого мира аристократических привилегий, в очевидном непотизме при назначениях в штабе Реглана (не менее пяти его адъютантов были его его племянниками).
Терпение Реглана наконец лопнуло и 4 января он написал Ньюкаслу, фактически обвиняя Расселла в измене:
Я пропускаю недостатки, которую автор находит во всем и у всех, как бы ни были рассчитаны его строгие замечания, чтобы вызвать недовольство и поощрить недисциплинированность, но я прошу вас подумать, мог ли бы оплачиваемый агент Императора России лучше служить своему Господину, чем это делает корреспондент газеты, имеющей самый большой тираж в Европе… Я очень сомневаюсь, теперь, когда связь стала такой быстрой, может ли Британская Армия долго выдержать в присутствии мощного Врага, если этот Враг имеет под своим командованием английскую прессу, и может передать из Лондона в свой штаб по телеграфу каждую деталь, которая может потребоваться о численности, состоянии и оборудовании сил его противника{404}.
Но Ньюкасл не впечатлился. К тому времени он уже ощущал политическое давление созданное кампанией Таймс. Скандал вокруг состояния армии уже угрожал правительству. Добавляя свой голос к нарастающей критике военного управления, Ньюкасл призвал Реглана уволить генералов Эйри и Эсткорта, квартирмейстера и генерала-адъютанта армии соответственно, надеясь, что это удовлетворит общественность в их охоте за головами. Реглан отказался — ему не казалось, что кто-то в высшем командовании виноват в трудностях армии — хотя он с удовольствием принял отзыв лорда Лукана, которого он обвинил (в основном несправедливо) в гибели Легкой бригады.
К тому моменту как Лукан получил свое увольнение 12 февраля, мощь прессы и общественной критики привела правительство к падению. 29 января две трети Палаты Общин проголосовали за предложение радикального члена парламента Джона Робака создать выборный комитет для расследования состояния армии и поведения правительственных учреждений ответственных за это — по сути, вотум недоверия правительственному курсу ведения военной кампании. Робак не желал падения правительства — его основной целью было заявить о подотчетности правительства Парламенту, но давление на правительство уже вышло за рамки Парламента: оно исходили и от общественности и от прессы. На следующий день Абердин подал в отставку, а спустя неделю, 6 февраля, королева призвала Палмерстона, своего любимого политика, уже в возрасте 70 лет, сформировать новое правительство. Палмерстон был популярен среди патриотичного среднего класса — своей работой с прессой он захватил воображение британской публики агрессивной внешней политикой, которая виделась как воплощение их собственного национального характера и народных идеалов — и теперь они видели в нём спасителя военной кампании от некомпетентных генералов.
«На той ступени цивилизации, где мы сейчас», объявил французский император в 1855 году, «успех армий, какой-то бы великолепный он не был, преходящ. В действительности окончательную победу одерживает общественное мнение». Луи-Наполеон прекрасно осознавал силу прессы и мнения публики — его восход к власти был обеспечен ими — и по этой причине французская пресса находилась под цензурой и контролировалась его правительством во время Крымской войны. Передовицы зачастую были «оплачены» из кармана сторонников правительства и часто они были правыми по спектру, совпадающими с взглядами читателей газеты. Наполеон видел в войне способ заработать для своего режима поддержку народа, и он придерживался этой цели оглядываясь на реакцию публики. Он инструктировал Канробера (известного своей нерешительностью) не отдавать приказа на штурм, «если не будет совершенно видно, что результат будет в нашу пользу, но также не предпринимать попыток, если это приведет с большим человеческим жертвам»{405}.
Восприимчивый к критике публики, Наполеон приказал своей полиции собирать информацию о том, что люди говорят о войне. Информаторы подслушивали частные разговоры, проповеди священников, речи ораторов, записанное собиралось в отчеты местными прокурорами и префектами. По этим отчетам французы были в основном за войну, и, когда армии не удалось добиться быстрой победы, они постепенно теряли терпение и начинали относиться более скептически к её продолжению. Наибольшая часть недовольства концентрировалась на руководстве Канробера и «трусости» принца Наполеона, который оставил Крым после Инкермана и вернулся во Францию в январе, где (подпитывая мнение оппозиции против войны) он он не делал секрета из своих взглядов на то, что Севастополь был «неприступным» и что осаду необходимо снять. К этому времени префекты докладывали о возможности того, что усталость от войны может превратиться в оппозицию к правительству. Анри Луазийон, инженер в траншеях вокруг Севастополя, слышал разговоры солдат о том, что планируется революция, с забастовками и демонстрациями против мобилизации дополнительных войск во Франции. «Ходят самые опасные слухи», писал он своей семье. «Все говорят о революции: Париж, Лион, все главные города окажутся в осаде; в Марселе народ поднимется против посадки на корабли; все хотят мира, и кажется, что они готовы уплатить за это практически любую цену». Нетерпеливый император французов в Париже совершенно не зря боялся революционного насилия — и подготовил детальные планы на случай каких-либо волнений в столице. В центре Парижа были построены здания «с возможной целью размещения там некоторого количества солдат в случае каких-либо волнений», сообщал от королеве Виктории, «а на почти всех улицах уложен макадам[76], чтобы не дать возможности населению “pour en faire des barricades”[77], как раньше». Чтобы остановить критику войны со стороны общества он пришел к выводу, что пришло время крепче взять в руки бразды правления высшим командованием и отправиться в Крым самому, чтобы ускорить захват Севастополя и восстановить славу имени Наполеона{406}.
В России же доступной информации о войне было очень мало. На всем черноморском побережье существовала всего одна русская газета, Одесский вестник, но у неё не было корреспондента в Крыму и она публиковала только самые общие новости о войне, обычно с опозданием в две или три недели. Строгая цензура ограничивала то, могло быть напечатано в прессе. Репортажи о сражении на Альме, к примеру, появились в Одесском вестнике только 12 октября, целых двадцать два дня после события, когда поражение было описано как «тактическое отступление перед превосходящими силами противника с обоих флангов и моря». Когда краткий и лицемерный бюллетень не смог удовлетворить читающую публику, среди которой ходили слухи о падении Севастополя и гибели Черноморского флота, газета напечатала 8 ноября еще один репортаж, спустя сорок девять дней после сражения, в котором признавалось поражение, но не упоминалось беспорядочное бегство русских войск или превосходство нарезного оружия противника, чья огневая мощь превосходила устаревшие гладкоствольные ружья царской пехоты. Публике нельзя было сообщать о том, что русской армией плохо управляли и что она технически отстала от армий Европы{407}.
Не имея официальной информации, которой можно было бы доверять, образованная публика обращалась к слухам. Англичанка жившая в Санкт-Петербурге заметила некоторые «нелепые понятия» о войне среди высшего класса, которых «все государственные доклады держали в полном неведении». По слухам, к примеру, Британия собиралась возмутить Польшу против России, что Индия вскоре окажется русской, и что американцы придут на помощь России в Крыму. Многие были убеждены, что с Соединенными Штатами был подписан договор[78]. «Казалось, что они смотрели на президента Соединенных Штатов с таким же почтением, как моряк смотрит на запасной якорь во время шторма», писала анонимная англичанка. Американцев в России обожали и воздавали почести, «казалось, что им это нравится, нежели наоборот», добавляла она.
Это было странным, что граждане такой республиканской страны как Штаты так почитают титулы, ордена, звезды и прочую мишуру… В тот же день когда я уезжала [из Санкт-Петербурга], один из атташе их посольства показывал моим друзьям, с превеликим торжеством, пасхальные яйца, которые такая-то княгиня и графиня такая, и несколько чиновников высокого ранга при дворе, подарили ему: он еще показал портреты всей императорской семьи, которые он собирался повесить дома, с его слов, как великую ценность, когда он вернется в Нью-Йорк.
Полиция не справлялась с распространением слухов, хотя их информаторы, по слухам, были везде. Англичанка рассказала о двух женщина, которых вызвали к графу Орлову, главе Третьего отделения, секретной полиции, после того их подслушали их разговор, где они подвергали сомнению то, что печатала русская пресса о войне. «Мне сообщили, что они получили хорошую трепку, и им было приказано верить во все, что напечатано с санкции правительства»{408}.
Война вызвала разнообразные реакции в российском обществе. Вторжение в Крым вызвало возмущение в образованных кругах, которые объединились вокруг патриотической памяти 1812 года. Иронично, однако большинство общественного негодования, казалось, было направлено на англичан, а не на французов, которых, в результате российской победы над Наполеоном, считали «народом слишком ничтожным и беспомощным, чтобы вызывать что-либо, кроме глубокого жалости и сострадания», как написала неизвестная англичанка в Санкт-Петербурге. У англофобии была глубокая традиция в России. «Коварный Альбион» обвиняли во всем в некоторых кругах высшего общества. «Слушая их разговор, можно подумать, что все беды в мире происходят из-за британского влияния», писала англичанка. В салонах Санкт-Петербурга считалось общепринятым, что Англия была агрессором, ответственным за войну, и что английские деньги лежат в основе бедствий. Некоторые утверждали, что англичане начали войну, чтобы завладеть российскими золотыми шахтами в Сибири; другие считали, что они хотели расширить свою империю в Кавказ и на Крым. Все видели Палмерстона как главного движителя британской политики и автора своих бед. На большей части европейского континента Палмерстон был ненавистен как символ грубых и нечестных британцев, которые пропагандировали свободную торговлю и свободу как средство продвижения своих собственных экономических и имперских интересов в мире. Но у русских была особая причина презирать государственного деятеля, который возглавил антироссийскую политику Европы. По словам англичанки в Санкт-Петербурге, имена Палмерстона и Нейпира, адмирала, ответственного за кампанию на Балтике, «внушали низшим слоям такой ужас», что женщины гоняли своих детей в постель, говоря: «идет английский адмирал!».
И среди простых людей, израсходовав все оскорбительные выражения, которые они могли придумать (а русский язык в этом отношении особенно богат), один обращался к другому и говорил: «Ты, английская собака!». Затем следовали еще несколько любезностей, которые они заканчивали, называя друг друга «Палмерстон!», не имея ни малейшего представления о том, что означает это слово; но на самом верху ненависти и мести они кричали «Нейпир!», будто он был в пятьдесят раз хуже самого Сатаны.
Поэма, широко распространенная среди русских офицеров зафиксировала патриотическое настроение:
Вот, в воинственном азарте,
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.
Вдохновлен его отвагой,
И Француз за ним туда ж,
Машет дядюшкиной шпагой
И кричит: Ailons, courage!{409}
Панслависты и славянофилы были самыми энергичными сторонниками войны. Они приветствовали российское вторжение на Балканы как начало священной войны за освобождение славян и были разочарованы, когда царь приказал отступление от Дуная, многие из них призывали его начать войну против всей Европы самому. Погодин, редактор московского журнала Москвитянин, стал еще более крайним в своих панславянских взглядах после отступления, призывая царя бросить все осторожности и начать революционную войну против австрийцев, а также освобождение славян от османского владычества. Союзное вторжение в Россию превратило их призывы к европейской войне в реальность, и их военные идеи неслись на волне патриотического настроения, охватившего общество. Погодин получил благословение от царя, что дало ему доступ к двору и возможность высказывать свои мнения по вопросам внешней политики. Насколько влиятельным был Погодин на Николая, остается неясным, но его присутствие при дворе дало зеленый свет аристократии для открытой поддержки его идей. По словам англичанки в Санкт-Петербурге: «Несмотря на то, что царь мог пытаться скрыть свои намерения относительно Турции и Константинополя, его дворяне не пытались этого делать, и это было ясно даже два года назад, задолго до этой войны. “Quant à Constantinople, nous l’aurons, soyez tranquille”[79], — сказал один дворянин однажды вечером»{410}.
Среди более либеральных и прозападных кругов общества, однако, было меньше поддержки войне, и те, кто имел доступ к зарубежной печати, были с большей вероятностью настроены критически по этому поводу. Многие не видели необходимости в том, чтобы Россия вмешивалась в Восточный вопрос, не говоря уже о том, чтобы запутываться в потенциально катастрофической войне против западных держав. «Всевозможные грязные уловки совершаются во имя Святой Руси», писал князь Вяземский, ветеран войны против французов в 1812 году, критик и поэт либеральных убеждений, который служил двадцать лет в Министерстве финансов, прежде чем стать начальником цензуры в 1856 году. «Как это все закончится? По моему скромному мнению… у нас нет шансов на победу. Англичане, союзники французов, всегда будут сильнее нас», — писал он. Согласно докладам Третьего отделения в 1854 году, многие из образованных классов в основном относились враждебно к войне и хотели, чтобы правительство продолжило переговоры для её предотвращения{411}.
Мнение низших классов определить труднее. Купцы боялись потерять торговлю и, как правило, были враждебно настроены к войне. Как отмечала анонимная англичанка в Санкт-Петербурге: «Не только каждая улица, но и каждый дом давали какое-то предположение о борьбе, в которой они участвуют; торговля была почти парализована; в магазинах почти не было покупателей; казалось, что все экономят деньги, чтобы избежать бедности». Крепостные крестьяне страдали больше всего, теряя молодых и трудоспособных мужчин из своих семейных хозяйств из-за рекрутских наборов в армию, и одновременно несущих основную часть увеличенной налоговой нагрузки, вызванной войной. Крестьянское население во время Крымской войны резко сократилось — в некоторых районах до 6 процентов. Происходили неурожаи, частично из-за плохой погоды, но также из-за нехватки рабочей силы и тягловых животных, которые были забраны в армию, а также случилось около 300 бунтов или серьезных беспорядков с физическими нападениями на помещиков и поджогом их имущества. Среди верхних классов царил страх перед революцией, как писала наша англичанка: «Многие считали, когда я покидала Санкт-Петербург, что 80 000 солдат (как сказал русский), расположенных в улицах и размещенных в домах, служили гораздо больше для обеспечения мира в пределах города, чем для отражения иностранного захватчика»{412}.
Однако были крестьяне, которые рассматривали войну как возможность. Весной 1854 года по сельским местностям распространился слух о том, что свобода была обещана любому крестьянскому крепостному, который добровольно пошел на службу в армию или флот. Этот слух имел свои корни в решении правительства создать флот галер в Балтийском море, привлекая крестьян-добровольцев: их освобождали от обязательств перед помещиками на время службы, при условии, что они согласятся вернуться на свои владения после окончания службы. Результатом стало массовое бегство крестьян к северным портам. Полиция блокировала дороги, и тысячи крестьян сажали в тюрьмы до тех пор, пока их не могли отвести домой в цепных конвоях. Как только распространились слухи о возможности освобождения, последующие призывы в армию трактовались таким же образом. Священники, крестьянские писцы и агитаторы помогали распространять ошибочное представление. В Рязани, например, дьяк рассказывал крепостным, что если они вступят в армию, им будут выдавать восемь серебряных рублей каждый месяц и что после трех лет службы они и их семьи будут освобождены от крепостной зависимости.
Везде повторялась одна и та же история. Крестьяне были убеждены, что царь-батюшка издал указ, обещающий им свободу в случае добровольной службы, и, услышав, что это не так, они предполагали, что указ был скрыт или заменен его зловредными чиновниками. Трудно сказать, насколько их вера была невинной, а насколько преднамеренной, выражением их надежд на освобождение от крепостной зависимости. Во многих местах слухи смешивались с более старыми крестьянскими представлениями о «золотом манифесте», в котором царь освободил бы крестьян и дал бы им всю землю. Например, одна группа крестьян явилась на призывную станцию, услышав, что царь сидит в «золотой комнате» на вершине горы в Крыму: «он дает свободу всем, кто к нему придет, но те, кто не придут или придут слишком поздно, останутся крепостными у своих хозяев, как и раньше». В других районах слухи сменились рассказами о том, что англичане и французы освободят крепостных, которые добровольно присоединятся к ним в Крыму, что вызвало бегство крестьян на юг. В представлении крестьян юг был связан с идеей земли и свободы: с средних веков это были степные земли на юге, куда крестьяне убегали от своих хозяев. Традиции свободных казаков оставались крепкими среди крестьян южных провинций, где движение добровольцев приобрело почти революционный характер. Группы крестьян шли к местным гарнизонам, требуя быть включенными в армию и отказываясь дальше работать на своих помещиков. Вооруженные копьями, ножами и дубинками, крестьяне сталкивались с солдатами и полицией{413}.
С неиссякаемым запасом добровольцев и всеми ресурсами своей империи в распоряжении, у русских была идеальная возможность в эти зимние месяцы атаковать и уничтожить ослабленные армии союзников на замерзших высотах над Севастополем. Но не было никакой инициативы. Российское высшее командование потеряло авторитет и уверенность в себе после поражения при Инкермане. Без веры в своих полководцев царь становился все более мрачным и унылым, считая, что война не может быть выиграна, и возможно, сожалея, что вообще начал её. Придворные описывали его как сломленного человека, физически больного, истощенного и подавленного, который постарел на десять лет с начала войны.
Возможно, царь все еще рассчитывал на своих надежных «генералов Января и Февраля», чтобы победить британцев и французов. Пока они теряли людей из-за холода, болезней и голода на открытых высотах, ему было угодно, чтобы его командиры ограничивались небольшими ночными вылазками против передовых позиций союзников. Эти вылазки наносили мало урона, но увеличивали истощение неприятеля. «Наш царь не дает им есть и спать», писал казак своей семье из Севастополя 12 января. «Жаль только, что они не все умирают, чтобы нам не приходилось с ними сражаться»{414}.
У русских были проблемы со снабжением, которые мешали им разработать более амбициозную стратегию. При контроле союзнических флотов над морем русские вынуждены были доставлять все свои грузы на санях, запряженных лошадьми или воловьими телегами, по занесенным снегом и грязным дорогам из южной России. Железных дорог не существовало. К моменту урагана весь Крым страдал от нехватки сена; тягловые животные начали массово умирать. Пирогов видел «опухшие тела мертвых волов на каждом шагу вдоль дороги» от Перекопа до Севастополя в первой неделе декабря. К январю русской армии в Крыму оставалось всего 2000 телег для перевозок, что было третью от их начального числа в начале ноября. В Севастополе резко сократились пайки. Единственным доступным мясом была гнилая соленая говядина от умерших волов. Переведенный в Эски-Орд около Симферополя в декабре, Толстой обнаружил, что солдаты там не имели зимних шинелей, но в избытке был спирт, который им предоставили для поддержания тепла. В Севастополе защитники бастионов были такими же замерзшими и голодными, как и британцы и французы в окопах. В эти зимние месяцы каждый день дезертировало по меньшей мере по дюжине человек{415}.
Однако основной причиной, по которой царь не решался на новую крупную наступательную операцию в Крыму, был его растущий страх перед австрийским вторжением в Россию. Осторожный Паскевич, единственный из его военачальников, кому он действительно доверял после Инкермана, давно предостерегал от австрийской угрозы русской Польше, которую он считал гораздо более серьезной, чем опасность для Крыма. В письме царю 20 декабря Паскевич убедил его оставить большой корпус пехоты на границе в Дубно, Каменце и Галиции в случае нападения австрийцев, а не отправлять их в Крым. Угроза со стороны Австрии выросла за две недели до этого, когда австрийцы заключили военный союз с Францией и Великобританией, обещая защищать дунайские княжества от русских в обмен на обязательство союзников защищать их от русских и гарантировать их владения в Италии на протяжении войны. На самом деле австрийцы были гораздо более заинтересованы использовать свой новый союз для того, чтобы заставить западные державы провести переговоры о мире с Россией под их влиянием в Вене, чем идти на войну против России. Но царь все равно почувствовал предательство австрийцев, которые мобилизовали свои войска, чтобы вытеснить русских из дунайских княжеств не далее как летом прошлого года, и он опасался их. С 7 января по 12 февраля царь писал своей собственной рукой длинные записки, в которых планировал меры, которые предпримет в случае войны России против австрийцев, пруссаков и других немецких государств. В каждом меморандуме он все больше убеждался, что такая война неизбежна. Это, возможно, было симптомом нарастающего отчаяния, овладевшего царем в его последние дни. Его преследовала возможность полного краха Российской империи — того, что все территориальные приобретения его предков будут утрачены в этой глупой «священной войне» — с нападением Британии и Швеции на Россию через Балтийское море, австрийцев и пруссаков через Польшу и Украину, а Западных держав в Черном море и на Кавказе. Понимая, что одновременная защита всех секторов невозможна, он мучился, где разместить свои защитные силы, и пришел к выводу, что в крайнем случае лучше потерять Украину в пользу австрийцев, чем ослабить оборону центра и «сердца России»{416}.
Наконец, в начале февраля, опасаясь, что Западные державы собираются высадить новые силы, чтобы отрезать Крым от российской материковой части у Перекопа, царь приказал начать наступление для восстановления контроля над возможной базой высадки в порту Евпатории. В то время её контролировали турецкие войска, численностью около 20 000 человек под командованием Омер-паши, поддерживаемые орудиями части союзнических флотов. Оборонительные сооружения порта, включая 34 тяжелых орудия, были внушительными настолько, что генерал-лейтенант барон Врангель, командующий русской кавалерией в районе Евпатории, считал за невозможное её захват, и не хотел брать на себя ответственность за наступление. Но Николай настоял на том, чтобы наступление состоялось, передав командование заместителю Врангеля, генерал-лейтенанту Хрулеву, артиллеристу, который был однажды описан Горчаковым как «не слишком умный, но очень смелый и активный, который будет точно выполнять вашу волю». Меншиков спросил его, можно ли захватить Евпаторию, и Хрулев был уверен в успехе. Его армия в 19 000 человек (с 24 эскадронами кавалерии и 108 орудиями) начала атаку на рассвете 17 февраля, к тому времени, когда царь начал сомневаться в мудрости экспедиции, думая, что может быть лучше позволить союзникам высадить свои войска и атаковать их с фланга, когда они движутся к Перекопу. Но было уже слишком поздно останавливать Хрулева. Атака продолжалась три часа. Русские войска легко были отброшены с потерей в 1500 человек, и отступили через открытую местность в сторону Симферополя. Без укрытия многие из них умерли от истощения и холода, их замерзшие тела остались в степи.
К тому моменту, когда новость о поражении дошла до царя в Санкт-Петербурге 24 февраля, он уже был серьезно болен. Царь заболел гриппом 8 февраля, но продолжал выполнять ежедневные обязанности правителя. 16-го, чувствуя себя немного лучше и игнорируя рекомендации врачей, он вышел без зимней шинели в мороз в 23 градуса ниже нуля, чтобы принять участие в смотре войск в Санкт-Петербурге. На следующий день он вышел опять. С этого вечера его здоровье начало необратимо ухудшаться.
Он подхватил пневмонию. Врачи слышали жидкость в его легких, сигнал, который, наконец, убедил его личного врача, доктора Мандта, что нет никаких надежд на выздоровление. Сильно потрясенный поражением при Евпатории, по совету Мандта, Николай передал управление государством своему сыну, цесаревичу Александру. Он попросил своего сына уволить Хрулева и заменить Меншикова (который тогда тоже был болен) Горчаковым в качестве главнокомандующего. Но все знали, что Николай сам виноват в том, что приказал наступать, и он стыдился этого. По словам Мандта, который был с ним, когда он умирал, «духовные страдания сломили его больше, чем его физическая болезнь», и весть о неудачах при Евпатории «нанесла последний удар» его уже слабеющему здоровью{417}.
Николай умер 2 марта. Публика ничего не знала о болезни царя (он запретил публикацию любых бюллетеней о своем здоровье), и объявление о его внезапной смерти сразу вызвало слухи о самоубийстве. Говорили, что Царь отчаялся из-за событий при Евпатории и просил Мандта предоставить ему яд. Толпа собралась у Зимнего дворца, где подняли черный флаг, и рассерженные голоса требовали смерти врача с немецкой фамилией. Боясь за свою жизнь, Мандт был увезен из дворца в карете и вскоре после этого покинул Россию{418}.
Начали распространяться всевозможные слухи: что Мандт убил Царя (версия, предложенная некоторыми фигурами при дворе, чтобы противостоять идее о том, что Николай покончил с собой); что Мандт был вознагражден за свою преданность портретом Царя в оправе с бриллиантами; и что доктор по имени Грубер был заключен в Петропавловской крепости за слишком большой интерес к смерти Царя. Слухи о самоубийстве Царя были легко приняты теми, кто был противником его авторитарного правления: для них то, что он должен был покончить с собой, казалось молчаливым признанием его грехов. Этими слухами доверяли видные ученые в последние десятилетия до 1917 года, включая Николая Шильдера, автора четырехтомной биографии Николая, отец которого, Карл Шильдер, служил при дворе; и их широко цитировали историки в советский период. Некоторые историки верят в них до сих пор{419}.
В своем личном дневнике о жизни при дворе Анна Тютчева предоставляет достаточно деталей последних часов Царя, чтобы исключить серьезную вероятность самоубийства. Но она также подчеркивает, что Николай был морально сломлен, что он испытывал столь глубокий стыд за свои ошибки, за бедственную войну, которую он привел в Россию своей импульсивной внешней политикой, что приветствовал смерть. Возможно, он считал, что Бог больше не на его стороне. Прежде чем умереть, Царь позвал своего сына к себе и попросил его сообщить армии и, в особенности, защитникам Севастополя, что «я всегда старался делать для них максимум, и где я потерпел неудачу, это было не из-за недостатка доброй воли, а из-за недостатка знаний и интеллекта. Прошу прощения у них» (источник){420}.
Облаченный в военную форму Николай был похоронен в соборе Петропавловской крепости, месте захоронения всех русских правителей со времен Петра Великого. Перед тем как закрыть гроб крышкой, императрица положила на сердце Николая серебряный крест с изображением церкви Святой Софии в Константинополе, «так чтобы на небесах он не забывал молиться о своих братьях на востоке»{421}.