ГЛАВА 19

После ушедшего со своей дивизией фон-Мейера на месте цензора сменилось несколько офицеров. С неделю гранки просматривал какой-то остзейский барон, сам сильно побаивавшимся настоящих «рейхсдейтч» и не очень им симпатизировавший. Его сменил редактор фронтовой немецкой газеты, до войны профессиональный журналист. По-русски он не понимал и требовал от переводчицы краткого конспективного изложения статей. Переводчица, учительница одной из городских школ, московская немка, путалась в военных и в политических терминах, краснела, терялась и порола чепуху. Немец возмущенно орал — дело шло еще хуже. Брянцев попытался придти к ней на помощь и предложил свои услуги, но немец резко отказался, не скрывая своего недоверия к нему. К счастью, он сам тяготился этой нудной, безалаберной работой и при первой возможности свалил ее на другого, случайно подвернувшегося офицера. Тот тоже не знал по-русски ни слова, но обладал прекрасным мягким характером и идеалистической настроенностью, хоть самому Вертеру впору.

— Все в порядке? — спрашивал он Брянцева, принимая от него еще сырой, пахнущий типографской краской лист сверстанной полосы.

— Конечно, в порядке, герр Нюренберг, — отвечал тот, — не враг же я самому себе.

Герр Нюренберг тотчас же ставил на полосе свою размашистую подпись и с приятной улыбкой возвращал ее Брянцеву. Единственным, что занимало его, были заголовки первой страницы. Смотря на них, он всегда впадал в творческий экстаз, выдумывал трескучий, барабанный подзаголовок сводки и требовал, чтобы его набрали самым черным, самым жирным шрифтом. Брянцев морщился, метранпаж ругался — приходилось переверстывать всю первую полосу, а то и часть второй. Но скоро нашли выход из этого положения: заголовок к сводке верстали «с воздухом», оставляя закамуфлированное место для творческих порывов герра Нюренберга. Это была выдумка метранпажа — старого, опытного газетного наборщика и еще более старого и более опытного пьяницы. Не зная по-немецки ни одного слова и не прибегая к помощи переводчицы, он ухитрился выпросить у Нюренберга рацион в бутылку шнапса к верстке каждого номера — три раза в неделю.

— Ничего, хороший немец, — говорил он, получая от фельдфебеля аккуратно выдаваемый гонорар, — только все-таки дурак. Разве это заголовки? Вот Пастухов был редактор, так тот действительно заголовки давал боевые! — при этом старый метранпаж обязательно рассказывал одни и те же типографские анекдоты о знаменитых «с солью и с перчиком» заголовках редактора «Московского листка» Пастухова.

Но не только метранпаж хранил хорошее воспоминание о герр Нюренберге и его кратковременном пребывании в редакции. Уборщица Дуся со слезами рассказывала:

— Заболел мой Федюшка, понесла его в амбулаторию. Там говорят: скарлатина. Не принимают в больницу, детское отделение под раненых пошло. Доктор Шульц советует: одно самое главное средство против этой болезни — стрепо… и не выговорю даже, он на бумажке написал. Он говорит: «Ты у немцев работаешь, вот у них и попроси, у них есть, а у нас нету». А как просить — сама не знаю, да и боязно. Только само собой получилось. Убираю я Нюренбергов кабинет, он приходит и видит — у меня рожа наплаканная. Сейчас через переводчицу спрашивает, почему это? Та ему все разъяснила. Он ни слова не говорит, только по плечу меня хлопает, надевает шинель и ходу. А через полчаса ко мне в комнату сам является. Мало того, что лекарство принес, еще своего пайкового масла порцию, в бумажку завернутую, дает и на мальчика моего показывает! Хороший человек, дай ему Бог доброго здоровья! Ожил мой Федюшка!

Цензоры менялись и дальше, появлялись, исчезали, не оставляя по себе следа, а газета жила своей собственной жизнью, все яснее и яснее оформляя ее. В деньгах недостатка не было. Тираж перевалил уже за двадцать тысяч и неуклонно рос по мере продвижения немцев на восток. Подписки не было, но не было и остатков от продажи розницы как в городе, так и в районах. Продавцы расторговывались с молниеносной быстротой и требовали еще. Читатель буквально рвал у них газету, особенно когда в ней начали появляться разоблачения злодейств Сталина и его клики: убийство Аллилуевой, истребление «ленинской гвардии», гибель Мейерхольда и т. д. Брянцев завел даже постоянный отдел «Тайны кремлевских владык» и хотел увеличить тираж, но Шершуков запротестовал:

— Бумажку, бумажку экономить надо, Всеволод Сергеевич! Пока что мы советским наследством живем, а как кончится — тогда что? Немцы-то, конечно, обещают. Но время военное, свой запасец вернее.

В том же темпе рос и коллектив сотрудников. Первыми появились две женщины, по странной случайности однофамилицы: Зерцаловы. Одну из них, что моложе, звали Женей, другую Еленой Николаевной. Появление Жени носило необычный характер. Увидав в газете заметку за подписью Е. Зерцалова, она, со свойственной ей экспансивностью решила устроить скандал за присвоение ее фамилии и инициала, явилась к Брянцеву и в самом агрессивном тоне потребовала объяснения. Тот вместо возражений вызвал через Дусю Елену Николаевну Зерцалову и представил их друг другу.

— Как видите, «Е. Зерцалова» совершенно реальна и имеет полное право на подпись своей фамилии и инициала.

Но дальше фамилий и инициалов сходство не шло. Во всем остальном Зерцаловы были полными антиподами.

Женя — всегда кипящий котел противоречий и неожиданностей: училась в четырех вузах — не кончила ни одного; была три раза замужем, всегда счастливо, но в наличии ни одного из мужей не оказалось; состояла до войны в комсомоле, но до скрежета зубов ненавидела все формы давления коллектива на индивидуальную личность; по происхождению была кабардинкой и вместе с тем пламенной русской, всероссийской патриоткой. Говорить просто и спокойно она абсолютно не могла и не умела: даже прося у Котова карандаш, который у нее постоянно ломался, она вкладывала в просьбу столько трагедийности, что, казалось, дело идёт не о тривиальном предмете, а, по меньшей мере, о револьвере для рокового выстрела. Но говорила она безостановочно и беспрерывно. Всегда спокойный, уравновешенный Котов, в помощь которому она была назначена литературной правщицей, к концу первого дня ее работы, нарушив свою обычную методичность, ворвался к Брянцеву.

— Уберите, немедленно уберите от меня этот «непрерывный поток» или газета не выйдет сегодня!

— Что она, не годится? Не умеет грамотно править?

— Нет, все это прекрасно. Очень культурна, знает и чувствует язык, но язык! Язык… — схватился Котов за голову.

— Ничего не понимаю! — оторопел Брянцев. — Сами говорите: знает язык и сами за голову хватаетесь!

— Этот вот ее язык. Этот! — и всегда сдержанный Котов вдруг высунул до отказа свой собственный язык, ткнув даже в него пальцем для ясности. — Этот!

В результате такой пантомимы Женю отсадили в отдельную комнату, благо пустых помещений осталось от старой редакции много. Материалы туда от Котова носила Дуся и каждый раз, выходя, повторяла:

— Скаженная!

Другая Зерцалова, Елена Николаевна, была совсем иного склада. До прихода немцев рядовая учительница языка и литературы, не очень-то преданная своей профессии, с переменой политического климата она разом преобразилась. На стене ее скромной комнаты появилось пожелтевшее фото папаши, очень внушительного вида действительного статского советника, при всех «станиславах» и «аннах»; стыдливо оголенная прежде лампочка под потолком обрядилась в пышную юбку палевого шелка, а сама Елена Николаевна совершенно неожиданно для своих дворовых соседок заговорила по-немецки и по-французски. Брянцев порекомендовал ее немецким офицерам, желавшим учиться русскому языку, и комната Елены Николаевны превратилась в настоящий салон, приняв в свое лоно, реквизированное в опустевшей еврейской квартире пианино. Теперь по вечерам в ней звучала «Лунная соната», хотя за обедом Елены Николаевны и двух ее детей была лишь картошка без масла.

В редакции Брянцев поручил ей отдел театральной критики. Городской театр уже возобновил работу, а кроме него, в бывших клубах открылось несколько кабаре, делавших полные сборы. Елена Николаевна приносила рецензии, написанные в стиле симфоний Андрея Белого, и если они появлялись в газете, то прорецензированным в них артистам приходилось долго разгадывать: что же, собственно говоря, о них сказано — похвалили их или обругали?

Случалось по-иному: войдя к Брянцеву, Елена Николаевна устало опускалась в самое спокойное кресло и вынимала из сумочки несколько смятых листков.

— Вчера была премьера. Островский. «Без вины виноватые». Тускло. Серо. Как все это далеко, бесконечно далеко ушло от нас, — тихо и печально говорила она, делая листками волнистые жесты, — я не могла. Понимаете, не могла писать о спектакле, хотя Кручинина была очень хороша, глубока. Но мой дух искал иного. Вот послушайте:

Интимный круг очерчивает лампа

В вечерний час на письменном столе,

Мерцает отблеск в бронзе старой рамы

И гонит тень неслышно по стене.

Я вижу за столом склонившиеся плечи,

Знакомый профиль, сдвинутую бровь.

И этот зимний, заснеженный вечер

С тобой, как раньше, провожу я вновь.

Бегут минуты, радостью гонимы,

И нежность милая суровых карих глаз

Плетет узор мечты неуловимой

В дуэте стройном четких, ясных фраз.

Рояль открыт, но страшно мне коснуться

Зовущих клавиш трепетной рукой.

Боюсь, что звуком чувства разомкнутся

И не снесу могучий их прибой…

Брянцев, подчиняясь неизбежности, слушал, а, прослушав, спрашивал:

— Ну, а рецензия когда же? Ведь премьера городского театра. Надо же!

— Когда-нибудь потом, завтра, послезавтра… Когда снова врасту в эти будни, погружусь в них. — Устремляла в неведомую даль глаза Елена Николаевна. — Вы черствый, сухой человек, Всеволод Сергеевич, методист, педант.

Брянцев делал вид, что углублен в корректуры, и Елена Николаевна, просидев молча еще несколько минут, уплывала, вернее, испарялась из кабинета, забыв листки на его столе.

— Вот тебе тоже накопленный подсоветским прессом пар из души прет, — говорил Брянцев, рассказывая Ольгунке об этих визитах, — верно, из самой души. Вполне искренно, в этом не сомневаюсь. Только, знаешь, подташнивает от такого пара. Но в одном ты права: много людей вскрывается сейчас, откупоривается. Подобного рода пары сравнительно редки. А вот иное. Послушай сказочку: жил-был бухгалтер. Самый обыкновенный, каким бухгалтеру плодоовоща и быть полагается. Разве только что не пил по-бухгалтерски. А в этом бухгалтере жил некто другой. Какое-то довольно гармоничное сочетание Анатоля Франса с Дорошевичем. От первого — изящный, отточенный скепсис, переходящая в сарказм тонкая ирония. От второго — острое проникновение в окружающее, темперамент. Читаешь ты фельетоны «Змия» в газете? Я о нем и говорю. Вскрылся человек. Откупорился. И из него клубами накопленный пар повалил. Едкий, правда, щипучий до кашля, но такой тоже очень нужен. Крепкие кислоты разъедают ржавчину.

— А много этой ржавчины на людях наросло, много.

— И не по их вине. Вот другой пример такого же откупоривания: явился к нам некто Вольский. Сам он — сын протоиерея Вольского из Михайловской церкви, но жил отдельно, даже отрекался в печати от своего отца. Вероятно, и в партии состоял. Приехал он из Ленинграда, побывал там в осаде, даже ранен был. Вывезли по Ладожскому льду. В Ленинграде работал в тамошнем отделении «Правды», значит, если не партиец, то уж до кончиков ногтей проверенный. И что же, является к нам, предлагает свои услуги. Я ему поручил самый трудный отдел — информацию из районов. Никакой связи у нас с районами не было. За десять дней он сумел создать такую сеть, что перед большой газетой было бы не стыдно щегольнуть ею. Работник замечательный и работает на совесть, с действительным, а не наигранным энтузиазмом. Видишь, какие метаморфозы теперь в самой жизни происходят? Овидию не придумать!

— И это в порядке вещей, — безо всякого удивления отозвалась Ольга, — после кори, после скарлатины сходит больная, омертвевшая кожа. И тут то же самое. Та же ржавчина. Мишка как поживает?

— Я его редко вижу. Ведь он в типографии работает. Недавно, правда, удивил меня. Ведь теперь, когда починили радиостанцию, у нас свои ежедневные передачи идут. Я поручил их нашей молодежи. Ничего, хорошо справляются. Так вот, ловит меня в типографии Мишка, с ним Броницын и еще какие-то студенты. Говорят:

— Всеволод Сергеевич, надо по радио уроки хороших приличий давать, всяких там манер.

— Да что вы, друзья, — отвечаю, — хотите Германа Гоппе с его учебником хорошего тона воскресить? Кому это надо?

— Всем очень надо, — отвечает Мишка. — Ребята наши часто просят. Стыдно бывает перед немцами. А как надо ее — мы сами не знаем. Откройте передачи, Всеволод Сергеевич!

— Читать эти лекции некому.

— А вы сами?

— Мне некогда, — говорю.

— Знаешь, кому предложи, — разом загорелась Ольгунка, — Боре Гунину, сыну Елизаветы Петровны. Два хороших дела заодно сделаешь: и им, молодняку, — пойми ты, что они на самом деле хотят, ведь молодость самолюбива. И его оживишь, подходящее дело ему дашь.

Брянцев рассмеялся. Перед ним живо встала редкостная в советской жизни фигура замороженного сноба давно ушедших времен — Бори Гунина, здорового сорокалетнего мужчины, нигде «из принципа» не служившего, писавшего с буквой ять и жившего исключительно за счет работы его старухи-матери. А эта мать, воспитавшая его в духе нерушимых традиций древнего рода Гуниных, безмерно гордилась его снобизмом.

— Верно! Хорошо придумала, Ольга! Как раз для него дело. Однажды, придя ясным после ночного заморозка утром в редакцию, Брянцев увидел сидящего за его столом немецкого офицера в круглых роговых очках.

При его входе офицер встал и отрекомендовался по-русски, почти без акцента:

— Доктор Шольте, Эрнест Теодорович. Начальник «абтейлюнга пропаганды „К“», будем работать вместе.

«Вот оно, наконец, настоящее начальство пожаловало, промелькнуло в голове Брянцева, ну, что ж, пора».

Офицер пересел на стул перед столом, уступая Брянцеву его место.

— Господин хауптман, — начал Брянцев, взглянув на его погоны.

— Господин доктор, пожалуйста. Или лучше Эрнест Теодорович. Я ведь уже давно в России. Я работал четыре года в информационном бюро при нашем посольстве в Москве.

— Видели вы нашу газету? — чтобы начать разговор протянул немцу Брянцев лежавший на столе свежий номер.

— Да, я приехал еще вчера и успел познакомиться с нею. В общем, неплохо, но есть и пробелы. Слаба, например, информация.

— Нет источников.

— Это понятно. Завтра приедут остальные сотрудники «абтейлюнга» и привезут наше радио. Будем получать все новости прямо из Берлина, А сегодня я хотел бы познакомиться со всеми вашими сотрудниками. Назначим хотя бы семь вечера здесь или где вам удобнее. Но созовите, пожалуйста, всех. Это не собрание, а интимная дружеская встреча.

Немец встал и, округло выпятив локоть, протянул руку Брянцеву, каблуками не щелкнул.

— Не военный, — отметил тот в уме — и вслух: — Все будет сделано, Эрнест Теодорович.

* * *

— Ну-с, господа, каковы ваши первые впечатления от знакомства с новым, на этот раз уж, кажется, постоянным начальством? — обвел Брянцев глазами заполнивших всю его комнату сотрудников.

Для первой встречи с доктором Шольте он избрал свою квартиру. «Меньше официальности, меньше сходства с советскими обычаями — больше интимности, а возможно и откровенности»? — думал он. «Вероятно, и новый немец хочет того же», Брянцеву с первого же взгляда, с первых же слов понравилась корректная сдержанность нового начальства, гармонично сочетавшаяся в нем с ясностью, твердостью воли. Это чувствовалось в каждом слове Шольте, в каждом его жесте. Вечером то же впечатление усилилось. Новый начальник не делал никаких «деклараций программы», не «намечал путей», а лишь рассказывал сначала о своей работе в Смоленске, где выполнял те же обязанности и организовал не только выпуск трех газет — общей, крестьянской и молодежной, — но и литературно-публицистического «толстого» журнала.

У Котова вспыхнули глаза: в его столе лежала рукопись уже законченного романа.

— В вашем журнале печатали и стихи, лирику? — спросила Елена Николаевна по-немецки.

— О, конечно, — ответил Шольте по-русски. — В журнале стихи необходимы.

Вольский принес с собой несколько бутылок церковного вина, добытого у отца-протоиерея, и когда оно, подогретое, — по вечерам уже холодало, — появилось на столе, разговор еще более оживился, газетно-журналистические темы отошли на второй план. Шольте как бы мимоходом, без нажима, расспрашивал сотрудников о них самих и попутно рассказывал о себе. Оказалось, что в детстве он был отчаянным сорванцом и драчуном, остепенился лишь в Кенигсбергском университете, знаменитом кладезе знаний Иммануила Канта, который блестяще окончил; знает пять языков и что теперь у него жена Екатерина Федоровна и два сына — Петр — Петька и Генрих — Андрюшка, что дома вся семья говорит только по-русски и что он всесторонне изучает Россию, как полагается доктору немецкого университета, специализирующемуся в определенной области. Стало совсем уютно.

— Ну, так как же, господа? Кто хочет высказаться? — сбился Брянцев на привычный советский тон.

— Славный парень! Симпатяга! — выкрикнул из угла Зорькин.

— Дело, по-видимому, знает хорошо, — уклончиво и осторожно добавил Котов. — Перспективы рисует широкие.

— Как вы думаете, он нацист? — вместо ответа, собрав свою мефистофельскую бороденку в кулак, спросил Змий.

— Насколько я знаю, в армии нет партийцев, — ответил Брянцев, — вступая в нее, они автоматически выбывают из партии.

— Нацист! Безусловно, нацист! — послышался голос Ольги из кухонки, где она была занята хозяйственными обязанностями. — Вы заметили, что он промолчал на предложение Вольского усилить русскую национальную направленность газеты, противопоставить ее советскому интернационализму. И на твое предложение, Всевка, ознакомить русского читателя с идеями «Майн Кампф» тоже ничего не ответил. Почему это? Потому что он, хоть и без партбилета теперь, но нацист.

— Казалось, должно бы быть наоборот, — возразил Котов, — нацист должен стремиться пропагандировать «Майн кампф».

— Вы не читали, а я читала эту мерзкую книгу, — выскочила из двери Ольгунка, — она полна ненависти и презрения к русским, призывает к их полному порабощению. Если перевести «Майн кампф», то все русские разом ринутся бить немцев даже под знаменем Сталина! Удивляюсь, что советская пропаганда до сих пор этого не сделала. А доктор ваш — нацист. Только умный, не дуботолк. Вот увидите, что я права!

— Словом или двумя словами, резолюция общего собрания: поживем — увидим! — встал со стула Брянцев.

— Ничего другого нам, пожалуй, и не остается, — произнес, скривив губы, Змий.

Он встал, аккуратно надел свою сильно потрепанную шляпу и, пожав руку Ольгунке, направился к выходу. За ним повалили остальные.

Прибывший вскоре абтейлюнг пропаганды «К» удивил Брянцева своим составом. В нем были счетоводы-«цалмейстеры», техники типографских машин, радиотехники, неизменный вахтмейстер, но ни одного литературно-газетного работника, ни одного переводчика. В последнем, впрочем, не было и нужды. Почти все прибывшие говорили по-русски, а некоторые даже жили прежде в России. Среди таких всех русских умилял и вместе с тем смешил коротконогий, толстенький бухгалтер, рассказывавший каждому, как прекрасно он жил в Вологде, куда его интернировали в начале первой мировой воины.

— Я служил там бухгалтером у господина Собакина, очень богатого и уважаемого лесоторговца, — почти с благоговением перед этим Собакиным повествовал он и разом захлебывался восторженным пафосом: — рябчики! Тетерки! А рыба, рыба… Налим с вот такой печенкой… Стерляди… О, это была чудная жизнь! — вздыхал он. — Россия прекрасная страна. Была. Была прекрасная, — уже со слезой в голосе кончал он свою повесть.

Зато другой немец, рожденный в России, сын известного петербургского кондитера, носивший даже чисто русское имя, не только не воспевал свою фактическую родину и людей, среди которых он правел свое детство, но всеми силами, при каждом удобном случае, старался унизить русских, подавить, подчинить себе, как завоевателю и представителю расы господ.

— Национал-социалистический комсомолец, — разом охарактеризовала его Женя. — Точь-в-точь как наше твердокаменное сталинское поколение! Никакой разницы! Между всеми партийцами нужно ставить знак равенства: нацисты, коммунисты, фашисты — все из одного теста!

Фактически всей пропагандой в печати, а позже и другими ее видами, занимался один доктор Шольте. Другие сотрудники «абтейлюнга» вели хозяйственную работу, главным образом, пожалуй, по части самоснабжения. Перепадало и русским от добытых ими благ: свиней, гусей, масла из окрестных колхозов.

Но Шольте работал, как машина, и странно: приказов от него не слышалось; даже свои мысли и соображения он редко высказывал в категорической форме, но его твердая, властная рука чувствовалась всюду. Весь основной материал он просматривал до его сдачи в типографию, но сам не правил, а лишь указывал Брянцеву на необходимость тех или иных исправлений. Делал это он мягко, почти в дипломатически корректной тональности, базируясь всегда не на своем личном мнении, но ссылаясь на общие установки немецкой пропаганды. Военные сообщения и военные обзоры, которые компоновал сам Брянцев, проходили всегда без урезок, а нередко даже с ценными, интересными добавлениями от доктора Шольте. Так же было и с международной информацией. Здесь Шольте и Брянцев полностью сходились в отрицании демократии и антипатиях к Англии и Франции. Но с русским идеологическим материалом дело обстояло иначе. Шольте решительно отвергал все попытки проникновения в будущее освобожденной России:

— Война еще не окончена, — говорил он в этих случаях, — все подобные прогнозы или еще хуже того — призывы к каким-либо политическим формам не что иное, как карточные домики. Они излишни, — и потом несколько иронически добавлял, — будущее известно только Провидению, и немножко кое-кому в Берлине. Только.

Почти так же было и с экскурсами в политическое прошлое России. Ко дню Октябрьской революции Брянцев дал суховатую, но рельефную статью, построенную на сравнении экономических показателей царской и советской России. Это сопоставление говорило, конечно, в пользу первой.

— Не надо этого, — неожиданно для автора отложил статью Шольте. — Дайте лучше популярное изложение философской антитезы материализму-марксизму. Это будет более в тоне нашей общей пропаганды и это нужнее.

Решительность его тона показывала, что спор будет излишним. Все сопряженное с русской монархией, даже простое упоминание о ней Шольте неуклонно вытравлял, мотивируя это непопулярностью монархической идеи в среде воспитанных советами поколений.

— К чему копаться в костях мертвецов? Будем говорить лучше о живом и насущном.

Брянцев сначала объяснял это общей антимонархической направленностью нацизма, но потом стал думать иначе.

«Вы очень умный немец, герр доктор, мысленно говорил он Шольте, и вы действительно хорошо ознакомились с Россией, поскольку это вообще возможно. Вы прекрасно понимаете, что идея русской монархии неразрывно связана с представлением о единстве России, что, тронув один конец этой цепи, мы, безусловно, вызовем движение другого. А это противоречит вашей карте, где граница России проходит севернее Курска».

— Вы хотите исключить из кругозора газеты все русские национальные вопросы, — сказал он раз Шольте.

— О нет, совсем нет! Наоборот, — широко открыл тот под рамой очков свои несколько наивные, как у всех близоруких, глаза, — наоборот, мы хотим расширить, углубить эту сферу. У вас столько прекрасных тем: русская религия, русская культура, литература, искусство. Мусоргский, Чайковский, Лесков, Толстой! Наконец, ваше монастырское старчество и другие, чисто национальные духовные феномены. Пишите, пишите о них! Только не надо о Достоевском, — болезненно сморщился он, — это моя личная просьба. Больной, несчастный, жалкий человек. Зачем писать об уродстве? Но вся великая русская культура перед вами.

— Национальная по форме и… какая по содержанию, герр доктор? — иронически спросил Брянцев, повторяя формулу Сталина.

— О, вы не хотите меня понять, — мягко пожимал ему локоть дипломатический журналист, — вы просто упрямитесь. Вы хотите, хотите видеть в немце, в каждом немце, только врага и насильника. Это остаток влияния анти-немецкой пропаганды коммунистов и их предшественников на этом пути — русских царей. Поймите, что газета, особенно в напряженной военной обстановке, должна не только воспитывать, призывать, но и развлекать, давать людям отдых от тяжести действий. Почему вы не печатаете ребусов, крестословиц, юмора?

— Смеяться будут. Только не над юмором, а над газетой и нами. Не того ждет русский читатель от своей свободной газеты. Не мерьте его немецкой меркой.

Шольте недоверчиво пожимал плечами.

Но, несмотря на такие размолвки, между ним и Брянцевым установились и крепли с каждым днем прямолинейные и даже дружеские отношения. Для них было, по молчаливому соглашению обоих, отведено особое время. По окончании рабочего дня в редакции, когда Котов верстал в типографии очередной номер, Брянцев стучался в комнату Шольте — тот поместился в редакции, заняв одну из пустующих комнат и уютно устроившись в ней. Доктор встречал его без кителя, в подтяжках и шерстяной фуфайке. Казалось, что вместе с «фельдграу» он сбрасывал с себя и весь свой деловой, служебный облик. Перед Брянцевым появлялся простой, обыкновенный немецкий интеллигент — добродушный, педантичный и несколько примитивный. Вернее слишком прямолинейный, негибкий, немецкий идеалист. Заботливый семьянин с неизменными фото своих близких на столе и в кармане. Появлялась бутылка ликера и две крохотные рюмочки. Даже лампа начинала светить по-другому — мягко, уютно.

Закуривали каждый свое: Брянцев — толстенную крученку самосада, Шольте — немецкую сигарету, аккуратно перерезанную пополам ножничками, лежавшими тут же на столе.

Шольте клал свою, поражавшую Брянцева белизной, руку на раскрытую перед ним русскую книгу и начинал разговор.

— Вы помните, конечно, «Человека с улицы» Куприна? Я сейчас читаю этот рассказ. Потрясающе! Какой огромный талант и как дурно он применен! Да, дурно, — отвечал Шольте на вопросительный вздвиг бровей Брянцева, — очень дурно. Зачем обнажать самые темные, самые гнусные качества людей? Зачем выливать на читателя целое море грязных, зловонных помоев? Каков может быть результат? Читатель, прочтя вот такого «Человека с улицы», подумает: «Да, и во мне тоже много подобной грязи, но все-таки я не из худших, следовательно, и совершенствоваться мне не нужно»; или еще хуже: «Все кругом мерзавцы, значит и мне можно, даже нужно быть мерзавцем». Не так ли? Плохую, очень плохую услугу оказал вам, русским, ваш Гоголь, начав эту обличительную школу! Его «свиные рыла» стали образцами поведения среднего человека. Результат налицо.

Но Брянцева разговор о литературе не интересовал, и он старался перевести его на рельсы политической информации, выудить у Шольте возможно больше. Это удавалось редко. Доктор дипломатически уклонялся от прямых ответов, но если уж начинал отвечать, то говорил откровенно и прямо, не прячась за пропагандные ширмы.

— Почему вы не распускаете колхозов в занятых областях? — спрашивал Брянцев. — Неужели ваш «остминистериум» не понимает, как укрепил бы этот роспуск положение армии? Ведь партизанщина была бы разом вырвана с корнем передачей земли крестьянам-единоличникам.

— А вы думаете, что это возможно? — отвечал вопросом Шольте. — Крестьянская экономика разгромлена коллективизацией. Война довершила этот разгром. Где возьмет единоличник лошадь, инвентарь? Кто проведет размежевание? Как межевать? Надо же принять в расчет и тех, кто сейчас в красной армии и в плену. Впрочем, наш командующий фельдмаршал фон-Клейст действует в этом направлении на свой риск, разрешая общинам самим делиться, как они хотят. Временно, конечно.

— И результаты уже видны, — горячо подтверждал Брянцев. На Северном Кавказе партизаны — только засланные, чужаки. Местные крестьяне против них.

— Да, эти сведения мы имеем.

— Однако должна же существовать общая линия земельной политики в освобожденной России?

— Представьте, ее нет, — грустно качал головой Шольте. — Берлин ограничивается обещаниями расселить на вольных землях Украины миллион избыточных немецких крестьян. Он укрепляет этим себя среди бюргеров, но, конечно, не в русской среде. Мы, фронтовики, знаем, что это не решение вопроса.

— Кстати, о проектируемой вами колонизации и германизации южной России, герр доктор. Вы же хорошо знаете нашу историю, — обходил Шольте с другой стороны Брянцев.

— Поскольку я мог ее изучить, — скромно отвечал Шольте.

— Ну, так вы знаете, конечно, что германская колонизация Руси началась еще в древнее время призванием варягов и шла беспрерывно в нарастающих темпах. Ведь даже и наша национальная династия Захарьиных-Кошкиных-Романовых «вышед из прусс», не говоря уже о сплошных браках с немками в течение последних двухсот лет.

— По подсчетам наших ученых, в жилах живущих теперь Романовых русской крови лишь одна двести пятьдесят шестая часть, а двести пятьдесят пять — немецкой.

— Вероятно, это так и есть, но вместе с тем все они русские люди и по духу и даже по внешности. Похож, например, на немца Александр Третий?

— Что вы хотите этим сказать? — поднимал над очками бесцветные полукружия бровей доктор Шольте.

— Вот что: немцы непрерывным потоком вливались в русское море. Сначала северо-германские викинги, потом феодалы, далее служилая интеллигенция тех времен, ученые силы, промышленники, купцы, коммерсанты всех видов. И заметьте, это не были отбросы, отсев вашей нации. Нет. Вернее, это были лучшие ее представители, наиболее активные, смелые, работоспособные люди, — Шольте сочувственно кивал головой, — где все они теперь? Где их потомки? — оглушал его Брянцев.

— Я вас не понимаю.

— Кто теперь все эти Шульцы, Корфы, Шумахеры, Гартманы? Эти немцы-колонизаторы? Все они русские люди, герр доктор! — с торжеством хлопал по столу ладонью Брянцев. — И к тому же хорррошие русские люди, — упирал он на букву «р», — получилось обратное: не германизация, а массовое, поголовное обрусение.

— О, это совсем другое дело! Тогда в России жила государственно, социально и культурно организованная нация, а теперь ее нет. Русский народ несет в себе преобладание женского начала, а мы, немцы…

— Знаю эту теорию, — смеялся в ответ Брянцев, — но видел сотни семей, в которых женское начало шлепает туфлей по лысине мужской. У нас даже и говорят: «Под башмаком у жены». Не обижайтесь, дорогой Эрнест Теодорович. Это так, только юмористический фрагмент. Но откровенность за откровенность: я сейчас служу вам, немцам. Знаю это, но служу честно и не изменю. Почему? Потому что уверен: служа вам, через ваше посредство, служу России, этой вот самой единой, великой и неделимой, а не к северу от Курска.

— Бредни! Мечты! — пренебрежительно ронял Шольте.

— Знаю, что пришлете вы миллион, два миллиона немцев-колонистов, — не слушая его, чеканил Брянцев, — но знаю также, что через поколение у нас добавится пять-шесть миллионов хороших, полезных русских людей. Этого мужского начала. Что ж! Дай Бог! Даже если ваши фельдфебели на первых порах туговато прикрутят гайку русскому населению, даже это неплохо: будет больше порядка и меньше прольется крови. Русской крови. Но далеко не все русские обладают такою верою в свою нацию, и ее жизненную силу. Вот почему эта карта «остминистериума» с загоном России в Азию, которая меня только смешит, — других волнует и возмущает. К чему она?

Шольте, склонив голову набок, с видом превосходства посматривал на Брянцева.

— И это говорит главный редактор газеты, профессиональный пропагандист? — с некоторым сожалением даже отвечал он. — Да неужели вы не понимаете, что пропаганда всегда требует обещаний, превышающих возможности, а иногда даже и здравый смысл? Некоторая доля демагогии необходима. Наша, а в данный момент и ваша главная опора, — это бюргер, по-вашему, мещанин, кулак: крепкий крестьянин, мелкий торговец, кустарь-ремесленник, средний интеллигент. Они дают деньги, они дают солдат, они — ядро современного государства. Но этот бюргер хочет не только давать, но и получать. Это справедливо, — обвел круг своими белыми ладонями Шольте, — следовательно, мы должны обещать ему максимальную награду, увлекать и порой развлекать, лаская его самолюбие. Вот, например, — поднял он со стола немецкую газету с огромным клише на первой странице, — германский флаг на вершине Эльбруса! Не только фельдмаршал фон-Клейст, но и я и вы прекрасно понимаем, что водружение этого флага — пустяк, ничто с военной точки зрения! Это не победа. Шесть наших спортсменов совершили горный подъем, обязательный для получения вашего значка ГТО, и заняли метеорологическую станцию с тремя сотрудниками. Это подвиг? Конечно, нет. Для нас. Но бюргера это радует. Даже больше, чем прорыв укрепленной линии Сталина. Укрепленная линия для него абстракция, туманность, а здесь цветная картинка из иллюстрированного журнала. После обеда бюргер хочет пить пиво, курить сигару и почесывать себе мозги этим журналом.

— Так же как наши предки, крепостники-помещики, заставляли сенных девок чесать себе пятки на ночь.

— Хотя бы.

— Ну, дорогой доктор, они и дочесались! — раздраженно вставал Брянцев со стула.

Наутро, после такого разговора, доктор Шольте всегда становился особенно официальным и подчёркнуто замкнутым.

— Законсервированный олимпиец, — шипела ему вслед Женя.

Загрузка...