Еще в советскую эпоху в художественной литературе, драматургических произведениях и кинематографе неоднократно затрагивалась проблема адаптации психики человека и его поведения к условиям Гражданской войны. Широко тиражировавшиеся и любимые зрителями пьеса участника событий М. Булгакова — «Дни Турбиных», написанная на основе его романа «Белая гвардия», фильмы «Бег» А. Алова и В. Наумова (по мотивам произведений Булгакова), «Гори, гори, моя звезда» А. Митты, «Раба любви», «Свой среди чужих, чужой среди своих» Н. Михалкова, «Неуловимые мстители» Э. Кеосаяна и др., несмотря на идеологические акценты, очень точно отразили реакции личности, лишенной надежных ориентиров, на агрессивную внешнюю среду.
Герои этих произведений отвечали на вызовы Гражданской войны бегством в провинцию, продолжением активной профессиональной деятельности, разного рода научными, образовательными, издательскими, музейными инициативами. В данной главе хотелось бы пристальней взглянуть на жизнь ученых с точки зрения их реакции на разрушение прежней сети социальных связей и норм, интерпретации происходящего и поведенческой техники снятия стрессов, способов (как индивидуальных, так и в рамках профессиональной корпорации) получения и сбережения материальных ресурсов, преодоления физической опасности[514].
Уже события, последовавшие за Февральской революцией, были восприняты наиболее дальновидными учеными с тревогой и сомнениями в благоприятном исходе. Но именно октябрь 1917 г., разгон Учредительного собрания, заключение Брестского мира, начало большевистских преобразований расценивались большинством как подлинная трагедия.
Несинхронность установления советской власти в центре и на окраинах обусловила некоторое различие ситуаций. Если ученые (и остальное население) Петрограда и Москвы достаточно быстро ощутили «кто в доме хозяин», то провинциальный опыт был иным. Как вспоминал Н. П. Полетика, «в 1917 году октябрьская революция казалась нам, как и многим, временным наваждением, которое скоро кончится. В Киеве эти иллюзии рассеялись только после окончания советско-польской войны»[515].
Нестабильность, неопределенность, непредсказуемость вызывали прежде всего чувство растерянности.
«Я не отвечал Вам эти дни, потому что здесь было очень тревожно. Теперь в этой ужасной “войне” передышка. Ростов занят казаками. Надо ждать дальнейшего развития событий. Сейчас скоро полночь. На улицах совершенно пустынно, темно и только от времени до времени раздаются выстрелы. Кто стреляет, зачем — неизвестно. Кто-то кого-то пугает. Должно быть, представители обеих сторон...» — писал в декабре 1917 г. из Новочеркасска профессор В. М. Арциховский своему коллеге Н. А. Морозову, в прошлом известному народнику[516]. Подобная «картинка» приведена в февральском 1918 г. письме из Одессы профессора Новороссийского университета Н. П. Кастерина академику П. П. Лазареву: «На почте и вообще в городе у нас страшная разруха, т.к. власти сменяются у нас не по дням, а по часам. Последнее время нам грозят оккупацией со стороны румын... В университете у нас полная безработица; средств никаких: топить нечем, жалования никому не платят... Столичных газет нет у нас уже месяц»[517].
Профессор Ф. В. Тарановский сообщал В. И. Вернадскому в конце 1918 г.: «В Екатеринославле у нас 6-7 декабря была в городе стрельба — сражение между “вiльними козаками” и офицерским VIII корпусом, отпавшим от гетмана, но не столковавшимся с петлюровцами. Сражение приостановлено вмешательством немецкого гарнизона»[518].
Применительно к событиям того времени практически общеупотребительным в пространстве несоветской России был термин «смута». Он, по сути, стал синонимом быстро вошедшего в обиход понятия «гражданская война». Неслучайно А. И. Деникин впоследствии назвал свой главный труд «Очерками русской смуты».
Расстройство почтового, железнодорожного сообщения, финансовой системы и, вследствие этого, исчезновение привычных удобств, повсеместные проявления насилия, беззащитность личности рассматривались как свидетельства отката общества в далекое прошлое. «Тяжело записывать среди террора и бессмысленных переживаний средневековой жизни», — констатировал В. И. Вернадский в мае 1919 г.[519].
76-летний А. Л. Бертье-Делагард в письмах профессору И. А. Линниченко описывал настоящее как «сумасшедший дом», «смуту», «пугачевщину». Одно из писем адресант датировал, используя календарь Французской революции, «22 фримера 1-го года республики, розной и многоделимой» (перефразируя лозунг «белых» о единой и неделимой России) и далее писал: «Хорошо, что у нас с Вами нет детей, и не услышим мы “насмешки горькой обманутого сына над промотавшимся отцом”[520]»[521]. Интересно, что, критически оценивая деятельность российских самодержцев, (в т. ч. «злого гения России» Петра I, Екатерины II), приведшую к тому, что «все строение рухнуло, как карточный домик, оставив кучу говна для немецкого удобрения», «величайшим, единственно великим на бывшей Руси человеком и прозорливцем» А. Л. Бертье-Делагард назвал А. С. Пушкина[522], указывая, таким образом, на духовное начало как основу оздоровления страны. Данная идея широко транслировалась на страницах несоветской печати, в т. ч. и в профессорской публицистике.
«Смута» рассматривалась учеными как временное состояние. Верой в ее окончание в обозримом будущем и благополучный для России исход были пропитаны не только долженствующие вселять оптимизм официальные речи на торжественных собраниях по поводу открытия или юбилеев вузов и научных учреждений[523], но и вся созидательная деятельность, меры по сохранению памятников истории и культуры, природного наследия.
Описания и интерпретации современности, особенно в переписке, дополнялись ремарками, свидетельствующими о понимании важности и алгоритма противостояния разрушающему воздействию «смуты» на личность ученого.
В «белой» России уже в годы Гражданской войны начал формироваться мартиролог ее жертв — ученых. Туда включали и скончавшихся в столицах. Особо выделялись пострадавшие от большевиков. Ростовский профессор-психиатр К. С. Агаджанянц в статье памяти своего известного столичного коллеги П. Я. Розенбаха указал, что он пал «в Петрограде от рук злодеев»[524], и читатели не сомневались, что эти злодеи — большевики. Получив известие об убийстве в Москве историка, кадета А. А. Кизеветтера (фактически он был только арестован), В. И. Вернадский записал в дневнике: «...кровавая и позорная русская социалистическая революция»[525].
«Памяти Андрея Робертовича Колли». Ростов-на-Дону, 1919 г. Фото А. Р. Колли из книги. (Донская государственная публичная библиотека)
Большой резонанс получило убийство в феврале 1918 г. в Ростове-на-Дону талантливого физика, профессора Донского университета, кадета А. Р. Колли уличной толпой из солдат, подростков и женщин. Этому предшествовал обыск отрядом красноармейцев квартиры ученого по ложному доносу о хранении оружия и бомбы[526]. Научные общества прислали телеграммы соболезнования. После окончания периода «первых» Советов информация о профессоре — жертве «темных сил», его портреты появились в прессе. Коллеги — члены Общества естествоиспытателей при Донском университете — 6 мая 1918 г. провели общее собрание и позже издали сборник «Памяти Андрея Робертовича Колли». Председатель общества Д. И. Ивановский подчеркивал, что «не в борьбе за великие достижения, а по дикому произволу толпы, не ведавшей что творит, пресеклась эта молодая жизнь»[527]. Газета «Одесский листок» опубликовала статью профессора Новороссийского университета А. Э. Янишевского по случаю годовщины убийства А. Р. Колли[528]. Коллеги-археологи скорбели по поводу убийства в декабре 1918 г. только что выпущенным из тюрьмы уголовником (по другим данным — «черным копателем») директора Керченского музея древностей В. В. Шкорпила.
Как можно было обезопасить себя морально и физически в экстремальных условиях? Ведь неспокойно было практически везде: активизировались криминальные элементы, газеты пестрели сообщениями о вооруженных грабежах, ограбленные мирные жители были популярными персонажами фельетонов и карикатур. Представители интеллигенции, в т. ч. ученые, становились жертвами карательных акций, затеваемых различными режимами.
В духе времени звучало поздравление профессора Харьковского университета Г. Н. Высоцкого В. И. Вернадскому от 1 апреля 1919 г.: «Сегодня на заседании ученого комитета Вы и А. В. Фомин избраны в члены ученого комитета единогласно. Очень рад этому, как и тому, что распространившийся вчера слух об аресте Вас в заложники оказался неверным»[529].
Традиционные правила (не выходить на улицу в темное время суток, не ходить в малолюдных местах, не выставлять напоказ ценных вещей и пр.) дополнялись специфическими.
В момент наибольшей опасности ученые, уязвимые для власти ввиду прежней административной или общественно-политической активности, «неподходящей» биографии переезжали в более безопасные с их точки зрения города, где можно было продолжить профессиональную деятельность (этот процесс отражен в главе 4).
Некоторые предпочитали искать временного убежища в сельской местности. Например, после расстрела всеукраинской ВЧК в июле 1919 г. известного деятеля украинского движения, ученого, министра просвещения в последнем гетманском правительстве В. П. Науменко поспешили покинуть Киев Н. П. Василенко (он жил на даче своего коллеги недалеко от устья Припяти) и В. И. Вернадский (поселился в Староселье, на биологической научно-исследовательской станции). «Я ушел в Староселье после убийства Науменко. В это время психология была подавленной», — записал Вернадский спустя полгода в дневнике[530]. Переписка Вернадского и Василенко той поры носила практически конспиративный характер.
Ввиду «уплотнения» жилья, тяжелых условий, угрозы ареста в прифронтовом городе предпочел перевести свою разраставшуюся семью в сельскую местность (немецкое село Зельман) профессор Саратовского университета С. Л. Франк. Появившееся домашнее хозяйство и корова стали залогом преодоления продовольственных трудностей[531].
Однако даже жизнь вдали от больших городов не гарантировала безопасности в условиях бесчинств многочисленных банд. На маленьком хуторе на Харьковщине в декабре 1918 г. была убита вместе с дочерью известный историк, семидесятилетняя А. Я. Ефименко. Ее коллеги откликнулись на эту трагедию некрологами в прессе[532].
Некоторые ученые в такой ситуации предпочитали иметь оружие. В документации Новороссийского университета имеются многочисленные письма поддержки соответствующих прошений профессоров за подписью ректора. Вот одно из них (от 25 марта 1918 г.): «Новороссийский университет сим удостоверяет, что возбудивший ходатайство о разрешении хранить и носить оружие Александр Михайлович Ляпунов, состоящий ординарным академиком Российской Академии наук и почетным членом Новороссийского университета и вполне благонадежен, а потому ходатайство его может быть удовлетворено»[533]. Документ этот особенно интересен, учитывая личность и дальнейшую судьбу ходатая. Знаменитый математик А. М. Ляпунов — создатель «теории устойчивости» равновесия и движения механических систем, определяемых конечным числом параметров, которая и сейчас служит фундаментом управления полетов самолетов и ракет, приехал летом 1917 г. в Одессу с надеждой, что южный климат поправит здоровье жены. В сентябре 1918 г. (через полгода после появления процитированного документа) он приступил к чтению лекций в Новороссийском университете. В последний день октября жена Ляпунова умерла, а академик выстрелил в себя. Наличие оружия в большей или меньшей степени спровоцировало самоубийство. Случай этот был практически единичным. Коллеги А. М. Ляпунова, невзирая на личные трагедии и внешние обстоятельства, искали и находили стимулы для продолжения жизни.
В процитированном выше письме В. М. Арциховского Н. А. Морозову о ситуации в Новочеркасске, написанном «на заре» гражданского противостояния, есть и такие строки: «Я очень понимаю Ваши настроения и стремление погрузиться в науку, уйти от современности. Мне как-то на днях довелось говорить с механиком относительно прибора, который я ему уже довольно давно заказал. Как-то и странно, и приятно говорить было: как будто на минутку вырвался из душной атмосферы, на мгновенье заглянул куда-то по ту сторону кошмара. И все же научная мысль работает и не хочет замирать. И все приходит на память “Ноли тангере циркулос меос”[534] (извиняюсь за русскую транскрипцию). Для ученых в красоте этого образа все же маленькое утешение»[535].
Примерно в это же время в Новгород-Северском известный экономист и будущий герой «дела академика»[536] В. А. Косинский в предисловии к своей книге писал: «В это время на нас — скромных научных работников — выпадает великая и ответственная обязанность: мы должны мужественно и спокойно нести светоч объективного знания, несмотря на весь гром грохочущего моря, несмотря на всю тьму, нас окружающую...»[537]
Именно научное творчество рассматривалось как единственный выход «из душной атмосферы». Эта мысль в разных вариантах транслировалась в текстах времен Гражданской войны. Даже в пронизанных пессимизмом письмах А. Л. Бертье-Делагарта редкие позитивные фрагменты связаны с описанием научного творчества, чтения научных трудов, помощью коллег, в частности председателя ТУАК А. И. Маркевича: «Арсений Иванович Маркевич спасал меня все это время, и нет слов равноценных моей благодарности; он побудил меня переводить Палласа, и это все время служило мне одуряющим допингом, опием, дававшим возможность, все реальное забывая, сидеть вот уже три месяца по 12-14 часов в сутки...»[538]
Ограниченные возможности для научной деятельности — отсутствие оборудования, литературы, препятствия для экспедиционных исследований ввиду нехватки финансов или военных действий — были, конечно, дестабилизирующими факторами. «Находясь по условиям времени в провинции», ученые серьезно страдали от этого. Н. С. Трубецкой в письме коллеге — Р. О. Якобсону от 12 декабря 1920 г. из Софии так описывал недавнее прошлое: «После все-таки весьма интенсивной научной жизни Москвы за последние годы я попал сначала в абсолютную глушь Кисловодска, а потом в Ростов, где, несмотря на существование университета (в котором я был доцентом и занимал кафедру сравнительного] языковедения), никакой научной жизни не было и не с кем было слово промолвить. ... Поневоле замыкаешься, привыкаешь работать один, для себя, не делясь ни с кем своей работой и не следя за работой других. ... Библиотека Ростовского университета представляла из себя по моей части Торичеллиеву пустоту»[539].
Однако по факту это не означало приостановку научной мысли: «в абсолютной глуши Кисловодска» и в Ростове-на-Дону Н. С. Трубецкой занимался составлением грамматики черкесского языка[540]. Пропавшие позже рукописи работ того времени он восстанавливал по памяти уже в эмиграции.
Стараясь максимально рационализировать неблагоприятное для новых проектов время, ученые продолжали ранее начатые или запланированные работы. С. П. Тимошенко в тиши украинского села Бабинцы в каникулярное время написал давно задуманную статью по расчету арок[541].
В период преподавания в Пермском университете Б. Д. Греков учил шведский язык для глубокого исследования в будущем торговых связей Новгорода[542]. Г. В. Вернадский и в Перми, и в Симферополе брал у местных мулл уроки татарского и начал осваивать арабский алфавит[543]. Академик Д. Н. Овсянико-Куликовский в Харькове и Одессе писал воспоминания (как выяснилось, своевременно: ученый умер осенью 1920 г.).
Яркий пример целеустремленности — позиция В. И. Вернадского, развившего не только бурную административную деятельность, но и ни на день не прекращавшего занятия наукой. В августе 1918 г. он четко сформулировал для себя и своих коллег мысль о том, что «среди крушения и изменения других целей жизни» ученые должны «крепче, смелее и решительнее идти по выбранному ими пути искания научной истины — как по пути, оправданному жизнью», что только наука дает возможность «найти незыблемую и прочную опору жизни»[544].
Увлеченный разработкой теории «живого вещества», он был уверен, что в итоге скажет человечеству что-то новое. Прятавшийся в Староселье, «почти без книг», Вернадский писал лекции по геохимии, продумывал структуру воспоминаний о детстве, статью о возможностях получения человечеством пищи и энергии за счет энергии солнца.
«Тут, мне кажется, у меня получаются новые черточки к пониманию явлений. Без книг могу обходиться совсем свободно, ибо тем для мысли бесконечное множество, да и для писаний тоже. А затем природа мне дает очень много. Недавно был в глухих лесах, последних остатках мало тронутых, среди болот придеснянских. И много мыслей. Пытаюсь учесть живое вещество леса. Приходится выдумывать методы работы...» — писал В. И. Вернадский Н. П. Василенко[545]. В научной работе он черпал силы для того, чтобы «перенести переживаемые несчастья».
Вынужденные поездки по Югу с целью спасения УАН В. И. Вернадский сочетал с посещением научных обществ, вовлечением в их исследовательский процесс, выступлениями с докладами. Поражают оптимизмом строки из дневника ученого, написанные в конце 1919 г.: «Неожиданно выяснилась возможность принять участие в организации широких исследований Азовского моря и Кубани... Сама судьба дает в мои руки возможность приложить проверку моих выкладок в широком масштабе»[546]. Комплексному познанию региона способствовали беседы не только со специалистами в области естествознания, но и, например, с Ф. А. Щербиной. Его труд «История кубанского казачьего войска» вызвал живой интерес В. И. Вернадского.
В конце 1920 г., будучи ректором Таврического университета, обремененным многочисленными обязанностями, чувствовавшим ответственность за жизни коллег, в т. ч. в связи с очередным (окончательным) установлением советской власти а Крыму, В. И. Вернадский все-таки нашел время и повод — продолжавшуюся сыпнотифозную эпидемию — для нового направления собственных исследований. Он написал главному санитарному врачу армии письмо следующего содержания: «... Я начал бы изучать сейчас химический состав вшей, возбудителей сыпного тифа в связи с химическим составом организма. Данных в этом отношении никаких нет. И мне кажется, что ввиду значения сыпного тифа и трудности его излечения нельзя оставить без внимания ни одной стороны его изучения... Мне необходимо иметь от 150 до 300 граммов живых платяных вшей (производящих сыпной тиф), причем они должны быть взвешены в живом состоянии...»[547]
Далее описывались детали сбора и хранения. Используя, пожалуй, единственный доступный материал той поры — вшей, — Вернадский шаг за шагом шел к достижению своей цели.
По мнению американского историка науки К. Бэйлза, годы Гражданской войны были самым плодотворным периодом в научном творчестве академика В. И. Вернадского, несмотря на лишения, трудности, опасности. Наука стала для него путем бегства от ужасов войны и революции и поддержания оптимистического взгляда на мир[548].
Ставка на продолжение научной деятельности в любых условиях была характерна и для ученых, оставшихся в российских столицах[549]. Академик А. Е. Ферсман, «поэт камня» (так называл его А. Н. Толстой), ставший в 1917 г. директором Минералогического музея РАН, в 1919 г. открыл цикл лекций о самоцветах России в КЕПС такими словами: «В темные, казалось, безнадежные дни русской действительности, пытался я уйти в мир прекрасного камня. Я хотел увлечь в него подальше от житейских забот своих друзей — друзей камня, и в ряде бесед раскрывал богатство России самоцветами и цветными камнями»[550]. Заметим, что «друзья камня» из профессионального окружения А. Е. Ферсмана находились по обе линии фронта, а сам он, возглавляя советское учреждение, давал достаточно комплиментарные оценки достижений ученых за пределами советской территории. Именно преданность науке являлась главным объединяющим началом научного сообщества в условиях гражданского противостояния.
Занятие наукой было, выражаясь словами польского социолога П. Штомпки, «особой нишей, в которой можно укрыться и пережить невзгоды»[551], способом преодоления культурной травмы.
Важным фактором психологической адаптации к экстремальным условиям было воссоздание прежних социальных связей. Происходило это не только в рамках вузов, научных учреждений, научных обществ, но и в процессе неформальной коммуникации.
Линия фронта являлась мощным заслоном на пути информационных обменов в виде переписки, получения периодических изданий, книг. Дефицит информации был характерен для всего периода Гражданской войны; он препятствовал созданию целостной картины происходивших событий.
В конце 1917 г. Н. П. Василенко писал В. И. Вернадскому из Киева: «Мне так хочется повидаться и потолковать с Вами. Русская революция создала такую свободу и самостийность, что не знаешь, что делается кругом»[552]. Е. В. Спекторский характеризовал киевское информационное поле так: «Под властью большевиков мы были совершенно изолированы от прочей Европы. Мы не знали ничего ни о Версальском мире, ни об образовании Чехословакии и Югославии. Единственное, что нам сообщили местные “Известия”, это был коммунистический переворот Бела Куна в Венгрии. Зато были восстановлены почтовые сношения с другими русскими городами»[553].
В период правления антибольшевистских режимов складывалась противоположная ситуация. Информация из советской России доходила с опозданием, часто недостоверная. Так, в Крым пришло известие о кончине в Петрограде знаменитого историка С. Ф. Платонова. В газете «Таврический голос» от 26 октября (8 ноября) 1919 г. появилась статья Г. В. Вернадского «Памяти С. Ф. Платонова». «Ученый, историк смуты XVII века не пережил смуты века XX», — резюмировал автор, ученик академика, не подозревая о том, что «телеграф принес» неверные сведения. Не знали об этом и все члены ТУАК, почтившие память ученого: с докладами памяти С. Ф. Платонова на заседании 1 ноября 1919 г. вступили А. И. Маркевич, академик Д. В. Айналов, Б. Д. Греков, Г. В. Вернадский. Присутствующие помолились об упокоении Платонова и «всех деятелей русской исторической науки и членов комиссии, скончавшихся во время русской смуты». Тремя протоиреями была даже совершена панихида[554].
Переписка ученых 1917—1920 гг. была, по понятным причинам, менее интенсивной, чем до революции, однако она продолжалась. Письма нередко передавались с оказией ввиду расстройства почтового сообщения. После его восстановления переписка оживлялась. Само получение письма, возможность отправки воспринимались почти как чудо. Часто «почтовая» тема включалось в текст письма в качестве отдельного сюжета. На Украине в 1918 г., например, медленное налаживание внутренней почтовой связи противопоставлялось хорошей внешней, с Германией. Высказывались тревога по поводу принятых почтой, но не отправленных писем, возможной перлюстрации.
Известный археолог, член-корреспондент РАН Н. И. Веселовский сообщал 13 (26) февраля 1918 г. (за месяц до своей смерти) директору Кубанского войскового музея И. Е. Гладкому, что не может вовремя возвратить в музей монеты и камень, т. к. «в Петрограде неоднократно поступали запрещения по почте не принимать никаких посылок на юг»[555]. «Сердечное спасибо за вашу открытку, которую я получил сегодня, через 5 дней после ее отправления, что для нынешнего времени очень быстро, т. к. теперь путь... исчисляется не днями, а месяцами», — писал П. П. Сущинский из Новочеркасска В. И. Вернадскому в Киев 19 мая (1 июня) 1918 г.[556]
Наиболее красочно передал свои ощущения академик Н. И. Андрусов в письме неустановленному лицу[557]: «Как давно я не переписывался с Вами. Такое адское время. Отбило оно у меня охоту к переписке, да и какое мечтание теперь переписываться с друзьями. В романе И. Лассвица “На двух планетах” описывается замечательный инструмент, позволяющий уловить в пространстве колебания эфира, истекающие из какой-либо планеты много веков тому назад и совершить, таким образом, путешествие в прошедшее. Такие ретроспективные путешествия я думал совершить на своих поездах и представлял себя в Шемаханском уезде эдак в 13—14 столетии, а среди киргиз и туркмен переносился во времена Авраама, Исаака и Иакова, в древнюю патриархальную кочевую жизнь. Теперь судьба нас перенесла в средние века, когда почта была неорганизованна и дорогая роскошь. Я сейчас пишу, но получите ли Вы это письмо? Да и не все напишешь, потому что и теперь чужое око, как и во времена царей, может увидеть мое письмо и найти крамолу...»[558]
Учитывая, что для многих беженцев из столиц остро стояла проблема трудоустройства, в письмах поднимались практические вопросы — цены на продукты, жилье, вакансии и условия работы в учебных заведениях и научных учреждениях. Особенно активно обсуждались такие темы с новоизбранными членами УАН (некоторые из которых так и не доехали до Киева ввиду политической обстановки). Ученые часто предлагали собственный дом или квартиру как место первоначальной остановки коллег.
Традиционные темы переписки — ситуация в столицах, в оставленных учеными-беженцами учреждениях, судьбы живших в Петрограде и Москве коллег и тех, кто «рассеялся» на огромном пространстве бывшей Российской империи, размышления о непредсказуемости даже ближайшего будущего. «С грустью думаю, что не скоро, а может быть, и никогда не удастся вернуться к своим, оставленным в Петрограде, материалам», — пророчески писал вскоре эмигрировавший Н. И. Андрусов[559]. Он же, с учетом шестидесятилетнего возраста, состояния здоровья, крушения прошлой жизни осознавал, что прежде недооценивал важность наслаждения обычными человеческими радостями, отдавая себя всецело работе, что мечты о свободе оказались иллюзорными: «Я сам, который всегда мечтал о грядущей революции, чаял от нее свободы... теперь лелею очень буржуазные мечты. Спокойно пожить. Попутешествовать (вместо странствий там по пескам, пустыням, горам и морям, во славу науки), хорошо и неразорительно покушать и даже... выпить. Ради науки я отказывался от многого, что я люблю: от музыки, которая меня повергает в особое, ни с чем не сравнимое настроение, от своего общения с людьми, к которому я всегда был склонен..., от хороших заработков, от праздных, но сладостных путешествий по европам, сидя, потея или мерзнучи на шатре. А теперь всего этого жажду»[560].
Подробнее, чем в мирное время, описывались встречи с коллегами, разговоры с ними, касающиеся местопребывания, работы, состояния здоровья общих знакомых, репрессивные действия по отношению к ним и способы преодоления такого рода проблем.
П. П. Сущинский на рубеже мая—июня 1918 г. писал В. И. Вернадскому о неоднократной смене режимов на Дону, о поступившем от атамана П. Н. Краснова предложении портфеля министра народного просвещения и отказе ученого от него, а также о том, что «в дни большевистского владычества» в результате обстрела повреждено здание политехнического института, а профессор П. Н. Чирвинский «просидел на гауптвахте целую неделю» и был освобожден благодаря заступничеству одного из комиссаров — бывшего студента[561]. Последний сюжет — помощь студентов арестованным профессорам — был достаточно типичным, как, впрочем, и просьбы о заступничестве. Особенно часто они поступали В. И. Вернадскому.
Взаимопомощь коллег была многоплановой, учитывая и привычные, и экстраординарные трудности. Хорошей иллюстрацией в этом отношении служит «Хроника» историка И. П. Козловского, возглавлявшего с 1916 г. Нежинский институт. Через его директорскую квартиру в годы революции «прошло много путешественников, переезжающих из одного города в другой в поисках спокойного места». В конце 1918 г. ученый планировал переехать в Ростов, где его избрали профессором Донского университета. Однако «в Нежине появились большевики» и «уехать оказалось невозможным». С помощью студентов он получил работу заведующего библиотечной и архивной секцией ОНО. При этом жена Козловского пешком добралась в Ростов, где заболела тифом. Профессора университета «проявили к ней большое участие», выдали деньги в счет будущего жалования супруга. С приходом Добровольческой армии и для И. П. Козловского путь на Ростов был открыт, однако в результате еврейского погрома в прачечной исчезло его лучшее белье, «предназначенное для продажи с целью приобретения средств на дорогу в Ростов». Отъезд в итоге состоялся благодаря коллегам, одолжившим деньги. Прибыв в Ростов «без всяких средств», И. П. Козловский жил в квартирах профессоров А. М. Евлахова и И. И. Замотина. Назначенный по настоянию последнего проректором нового Педагогического института, Козловский был обеспечен квартирой с отоплением и освещением в Новочеркасске[562].
Поддержание старых личных контактов и формирование новых было тем более важным, т. к. значительная часть ученых оказалась вдали от привычных коллективов, городов, всей обстановки. В. И. Вернадский, гостеприимно встреченный своим бывшим студентом и постоянным корреспондентом Ф. А. Андерсоном в Екатеринодаре в конце 1919 г., привел в дневнике его слова о «хорошей стороне медали нашего времени»: «Люди поняли, что нельзя жить без людей. Только этим путем можно пережить ужасное время»[563].
Сохранилась записка ботаника, академика и будущего президента УАН В. И. Липского В. И. Вернадскому от 25 апреля 1919 г. практически мирного содержания: «Многоуважаемый Владимир Иванович! Завтра (суббота 26. 04) компания собирается в Феофанию[564]. Сбор у Фоминых[565]... Рекомендуется всякому захватить с собой “завтрак”, ибо кроме самовара едва ли удастся что достать...»[566]
Совместное проведение досуга профессорами Таврического университета зафиксировано в воспоминаниях А. И. Спасокукоцкого: «Как-то само собой ученые с их семьями сгруппировались в два лагеря: представители естественных наук представили один, филологи другой. Первые собирались по средам у профессора Н. И. Кузнецова, занимавшего просторную квартиру в доме Христофорова, вторые повадились ходить без всякого порядка к профессору А. М. Лукьяненко»[567].
Г. В. Вернадский вспоминал о пеших походах по Крыму с коллегами. Он же упоминал о регулярном общении на религиозные темы с православными профессорами — С. Н. Булгаковым (к тому времени принявшим священство), А. П. Кадлубовским, П. П. Кудрявцевым, И. П. Четвериковым, архимандритом Вениамином (Федченковым) и др., утверждая, что после временного свержения власти Советов «религиозное чувство и религиозно-философская мысль вырвались наружу»[568].
Потребность в общении удовлетворялась и участием в интенсифицировавшейся работе всевозможных научных обществ, о чем речь шла в предыдущих главах.
Коммуникация ученых обеспечивала моральную поддержку, передачу опыта выживания в кризисном социуме.
Ученые, как и большинство населения, столкнулись с проблемой преодоления материальной угрозы. Несмотря на относительное благополучие городов, большую часть времени находившихся вне орбиты советского влияния с точки зрения снабжения продовольственными и промышленными товарами, возможности научной интеллигенции в их приобретении были ограниченными. При многократном росте цен на предметы первой необходимости, надбавка на дороговизну к жалованию «не делала погоды».
Профессор В. М. Арциховский летом 1919 г. произвел тщательные подсчеты динамики покупательной способности различных категорий вузовских работников Новочеркасска в рукописи «Рост цен и зарплата профессоров и преподавателей ДПИ». Он соотнес зарплату с ценой на хлеб, «которая обыкновенно регулирует и другие цены». До войны на годовой оклад ординарного профессора можно было купить 70 000 фунтов печеного хлеба, а в середине 1919 г., после индексаций и надбавок, — только 5040 фунтов[569]. Таким образом, покупательная способность профессора снизилась почти в 14 раз. Профессора Донского университета отмечали, что стоимость продуктов с августа 1918 (времени установления прежних ставок) по март 1919 г. возросла в 100—400 раз и имеющиеся 40—60 % надбавки не могут исправить ситуацию, поэтому считали необходимым повышение ставок минимум на 200% по сравнению с мартовскими[570].
Индексация жалования не успевала за инфляцией в Сибири, на Украине, других регионах[571]. Вопрос о необходимости повышения жалования был одним из часто встречающихся на заседаниях ученых советов вузов. Регулярно в компетентные органы различных режимов подавались обновленные сметы.
Имеющиеся средства тратились главным образом на продукты питания, оплату проживания, отопления, в меньшей степени — на одежду. С. П. Тимошенко вспоминал заседание УАН в деникинском Киеве: «Дела Академии и академиков были очень плохи. Рядом со мной сидел академик Граве, известный математик, и я видел, что подошва его сапога совершенно оторвалась, и он прикрепил ее веревочками. Костюмы многих академиков пришли в полную ветхость, и я во френче, выданном мне англичанами в Ростове, казался нарядно одетым»[572].
Проблема преодоления материальных трудностей нередко решалась совместно, в рамках целенаправленной деятельности вузов и научных учреждений. Это хорошо прослеживается на примере Донского политехнического института. В конце 1917 г. при нем было образовано сельскохозяйственное производительное товарищество «Предусмотрительность». 400 паев предназначалось в первую очередь служащим института, оставшиеся могли получить их коллеги из других вузов и студенты. Паевая норма продуктов устанавливалась в следующих размерах: мука пшеничная — 10 пудов, масло подсолнечное — 1 пуд, пшено — 1 пуд, картофель — 10 пудов, фасоль — 10 фунтов, свекла — 30 фунтов, морковь — 30 фунтов. Применительно к этой норме стоимость пая составляла 200 рублей. Оплатить его нужно было сразу или постепенно (из жалования ежемесячно в этом случае удерживалось не менее 10 рублей за каждый пай). Датой окончательного отчета определялось 30 октября 1918 г. Количество паев каждого пайщика не должно было превышать количество членов его семьи[573].
Регулярно служащим ДПИ предлагалось приобрести пшеничную муку и другие продукты при посредстве отдела земледелия и землеустройства по относительно невысокой цене. В июне 1918 г., прогнозируя будущие перебои с топливом, руководство ДПИ выясняло потребность служащих в угле на осенне-зимний сезон 1918—1919 гг. 22 августа 1918 г. ректор сообщил, что отдел народного просвещения ВВД, вследствие ходатайства Правления, согласен дать служащим института ссуду на покупку угля (не больше двухмесячного жалования и с условием погашения до 31 декабря 1918 г.)[574]. Учитывая многочисленные случаи заболевания оспой, в приемном покое ДПИ была организована вакцинация[575].
В Политехническом институте Киева был сформирован особый комитет «для добывания продуктов» во главе с будущим академиком Украинской АН Е. О. Патоном — сыном российского дипломата, выросшим в Ницце, а в годы Гражданской войны в возрасте пятидесяти лет ставшим отцом (будущего всемирно известного ученого Б. Е. Патона). Ему удалось раздобыть значительное количество пшеницы. «И на мою долю достался мешок зерна. Пшеница оказалась сырой, ее нужно было сушить на балконе. Для защиты от птиц — сажали кошку», — вспоминал С. П. Тимошенко[576].
Г. В. Вернадский упоминал о столовых — университетской и Симферопольского попечительства о бедных, где профессора в период советской власти, когда были серьезные затруднения с продовольствием, могли рассчитывать на скудный обед с неограниченным количеством белого хлеба[577].
Повсеместно не хватало топлива. Источники изобилуют упоминаниями о холодных аудиториях, лабораториях и квартирах. «Гляжу как безумный на холодную печь, и мыслю с тоскою, не книги ли мне жечь», — записал И. А. Линниченко в дневнике, выразив таким образом весь трагизм ситуации[578].
Ректор Таврического университета Р. И. Гельвиг в мае 1920 г. ставил вопрос о «спасении русских ученых» на официальном уровне. Он обращал внимание врангелевской администрации на то, что «в Крыму скопилось много профессоров и преподавателей, бежавших из Москвы, Харькова, Киева и Ростова», что «многие из них, даже имеющие известные имена, голодают или занялись торговлей папиросами, бубликами и т. п.». Предлагалось «сохранить им жалование, прикомандировать всех проживающих в крае профессоров к Таврическому университету и привлекать их к чтению лекций и устройству курсов»[579].
Академик В. И. Вернадский, ставший ректором Таврического университета в октябре 1920 г., в интервью газете «Юг России» сообщал, что «университет встал на путь самодеятельности и организует сам ряд продуктивных центров — сельскохозяйственные фермы, разведение птиц, свиней, кроликов, устройство молочной фермы, собственное рыболовство, прачечную и т. п.»[580]. Академик обращался в американский Красный Крест и договаривался о снабжении профессоров и служащих бельем («все-таки это унизительно, но нет выхода»[581]).
Сами ученые старались максимально увеличить количество источников заработка, работая одновременно в нескольких организациях, как правило, в государственных и частных вузах, гимназиях, исследовательских структурах, ведомствах просвещения, промышленности, путей сообщения, финансов, издательствах, органах пропаганды.
В фондах Донского университета сохранились сведения о совместительстве сотрудников. Профессор-литературовед И. И. Замотин, например, помимо университета, преподавал на Высших женских курсах, в Археологическом институте, на правительственных Педагогических курсах (в Новочеркасске), в Ростово-Нахичеванском народном университете. Кроме того, он прочел краткий курс методики преподавания русской словесности на ростовских Педагогических курсах и на летних курсах для учителей-армян. Его коллега А. М. Евлахов занимал две университетские должности, был деканом и профессором Высших женских курсов, профессором Археологического института, Донской филармонии (консерватории) и частной консерватории Пресмана[582].
Многие вынужденно отказались от привычного рациона, предметов быта и довольствовались тем, что можно было достать или обменять на рынке. Будущий академик Б. Д. Греков подрабатывал шитьем сапог[583]. Г. В. Вернадский (до получения министерского портфеля) пилил дрова на заказ[584]. «Оседло» живущие занялись огородничеством. Самостоятельная стирка белья, «доставание» и обеспечение хранения продуктов вошли в повседневный быт многих ученых. Ввиду дороговизны бумаги покупали исписанную и использовали чистую сторону.
Непросто складывались судьбы пожилых ученых, особенно бежавших из столиц, оставшихся без пенсии. «Годы революции были особенно тяжелы для стариков, знавших лучшие времена, — они уже не могли принимать активного участия в жизни страны, а их имущество было взято революционным правительством. Они были осуждены на нищенское существование», — писал С. П. Тимошенко и приводил в пример встреченного им в Севастополе знаменитого инженера, профессора нескольких столичных вузов Н. А. Белелюбского, резко постаревшего и с трудом передвигавшегося, нашедшего «временное пристанище в Институте по изучению флоры и фауны Черного моря» (Биологическая станция РАН). Для получения пищи семидесятипятилетний ученый с судками ходил в ресторан, где раньше «бывал почетным гостем как один из известных русских инженеров»[585]. Однако портрет беспомощного старика с протянутой рукой корректирует свидетельство хорошо информированного П. С. Гальцова, который утверждал, что Белелюбский разрабатывал в Крыму способы восстановления своих же сооружений, взорванных во время военных действий, пытался разрешить вопрос о замене шпал (вследствие недостатка леса) на железобетонные[586].
Подобная активная позиция (отчасти вынужденная) была характерна и для других пожилых представителей мира науки — беженцев из столиц. В качестве примера приведем судьбы широко известных в дореволюционной России П. С. Уваровой и А. А. Фишера фон Вальдгейма.
П. С. Уварова (1840—1924) в годы Гражданской войны около года (с конца 1918 до начала 1920 г.) жила на Северном Кавказе. Этот регион она хорошо знала, благодаря участию в многочисленных археологических экспедициях. Вплоть до революции графиня Уварова «держала руку на пульсе», активно выступала в прессе с призывами защитить тот или иной культурный или природный объект Кавказа.
Переселение на Юг «академик в чепце» комментирует в письме из Сербии от 4/17 ноября 1920 г. академику Н. П. Кондакову: «Я с семьей покинула Москву после обстрела и разорения нашего дома в Леонтьевском переулке, уехали мы в Ессентуки, где провели несколько месяцев, потом в Майкоп, где провели почти год и где возможно было ознакомиться с местными могильниками и дольменами, ввиду же наступления большевиков на Кубань пришлось срочно эвакуироваться в феврале...»[587] В Ессентуках во время «визитов» большевиков у графини были конфискованы ценные вещи.
Майкоп описан Уваровой в мемуарах как город «большой, хорошо обстроенный, с некоторой частью домов в европейском вкусе, с гостиницами, ресторанами, двумя маленькими музеями, женской 8-классной гимназией, Учительским институтом, реальным училищем, двумя смешанными гимназиями, несколькими высшими народными и множеством народных училищ»[588]. Кубанские станицы поразили мемуаристку «красотой и благолепием».
Майкопская публика в большинстве своем показалась П. С. Уваровой «серой», «грубой», «некультурной», «самодовольной», «нетребовательной в своих духовных нуждах»[589]. Вместе с тем Прасковья Сергеевна тепло отзывалась о тех представителях майкопской интеллигенции, которые входили в круг ее общения, помогали ей в повседневной жизни, поддержании здоровья, в знакомстве с местностью, с археологическими достопримечательностями. Это прежде всего семьи майкопских врачей В. Ф. Соловьева, П. Н. Слепухина, Н. Г. Шапошникова. Николай Шапошников — вольнопрактикующий офтальмолог, один из сыновей нахичеванского купца II гильдии, первого городского головы Майкопа, встречался с П. С. Уваровой задолго до ее приезда в Майкоп: в бытность студентом Московского университета, он посещал заседания Московского археологического общества. Его брат Христофор (будущий директор Кавказского государственного заповедника) — «знаток биологии, имеющий по своей части богатую библиотеку и коллекцию бабочек» также оказался интересным собеседником для Уваровой. Доверительные отношения сложились у нее с директором местных музеев П. К. Перепелицыным — «простым, добрым, честным тружеником, который, вероятно, не получил высшего образования, но влюблен в свое дело»[590].
Нуждаясь в средствах, академик Уварова решила заняться педагогической деятельностью частным образом. «Уроки по иностранным языкам нашлись весьма скоро для всех нас: требовали их и ученицы разных заведений, и совершенно взрослые люди, и младенцы, которых необходимо было подготовить в то или другое заведение...» — вспоминала она[591]. Владеющая французским, английским и немецким языками, восьмидесятилетняя Прасковья Сергеевна, как и хорошо образованные члены ее семьи, была «нарасхват».
П. С. Уварова вела дневник, который передала, как указано в письме Н. П. Кондакову, директору майкопского музея «для прочтения и сожжения в случае занятия города большевиками»[592]. О судьбе этого дневника каких-либо сведений обнаружить не удалось.
Майкоп стал последним российским пристанищем П. С. Уваровой. Она умерла в Югославии в июне 1924 года.
А. А. Фишер фон Вальдгейм (1839—1920), невзирая на почтенный возраст, вплоть до 1917 г. возглавлял Императорский ботанический сад. В годы Первой мировой войны, он, наряду с другими коллегами-ботаниками, посещал различные районы страны с целью налаживания сбора и разведения лекарственных растений. Зоной особого внимания ученого стало Черноморское побережье Кавказа: Сочи, Гагры. А. А. Фишер фон Вальдгейм провел подробные консультации на Сочинской опытной садовой и сельскохозяйственной станции (где выращивание лекарственных растений только начиналось). В отчете он упомянул выделяемую специалистами станции гору Аибга, чрезвычайно богатую валерианой («хватило бы на всю Россию»). Попутно осматривались плантации хвойных и кактусовых в имении «Надежда» С. Н. Худекова (ныне сочинский «Дендрарий»), сад агронома Н. Т. Исаина с мандариновыми и декоративными деревьями. А. А. Фишер фон Вальдгейм прогнозировал «необычайное оживление разных культур» и «повышение доходности их» в связи с вводом в эксплуатацию нового участка железной дороги[593].
А. А. Фишер фон Вальдгейм «О промышленном цветоводстве на Черноморском побережье Кавказа». (ГАКК Ф. Р-4. Оп. 1. Д. 25. Л. 5)
Данные прогнозы ученого сбылись несколько отсрочено, зато сам он вскоре, «унесенный ветром» революции, поселился в Сочи, где и прожил до смерти (28 февраля 1920 г.). Личные дневники А. А. Фишера фон Вальдгейма дают представление обо всех тяготах жизни пожилого человека, в одночасье оставшегося без средств к существованию. Подробно описаны физические недомогания, повседневные заботы, профессиональная деятельность, «доставания» продуктов и дров.
А. А. Фишер фон Вальдгейм активно заявлял о себе и «стучался во все двери», желая заняться привычной работой. Он обращался к министру земледелия соседней Грузии с просьбой о назначении директором опытной станции с условием предоставления квартиры и жалования «не меньше 500 рублей»[594]. По договоренности с городским головой Сочи ученый разрабатывал проект Сельскохозяйственного музея с перспективой руководства им. Сохранился черновой набросок с перечнем обязанностей директора музея, датированный 18 февраля/3 марта 1918 г.[595]
Избранный в совет Сочинской садовой и сельскохозяйственной опытной станции в 1919 г., ученый продвигал идею создания там фитопарка[596].
Как уже указывалось ранее, А. А. Фишер фон Вальдгейм участвовал в деятельности комитета по устройству Черноморского побережья, что сопровождалось поездками по региону. Продуманные до деталей проекты устройства ботанического сада в Новороссийском районе, развития промышленного цветоводства на Черноморском побережье Кавказа, другие инициативы свидетельствуют о значительном научном и организационном потенциале пожилого ученого.
Основным занятием, дававшим регулярный, хоть и небольшой доход, было преподавание природоведения в реальном училище и выполнение обязанностей училищного врача (это право давало А. А. Фишеру фон Вальдгейму наличие диплома лекаря Московского университета). Заслуженный ученый, в прошлом учивший только студентов университета, исправно писал конспекты уроков[597], однако процесс преподавания вызывал в основном переживания. «На обоих уроках оч[ень] шалили, громко говорили, ходили и меня по спине даже мелом очертили ученики и ученицы, много смеялись, 3 класс вовремя не собрался. Надо будет принять какие-то меры», — записывал ученый 18/31 января 1920 г., за несколько недель до смерти[598].
Дети не оценили по достоинству перешагнувшего восьмидесятилетний порог начинающего школьного учителя — обладателя степеней доктора ботаники и доктора биологии. Препятствием для реализации идей А. А. Фишера фон Вальдгейма по обустройству Черноморского побережья стали неблагоприятные внешние факторы.
Н. П. Полетика, переживший Гражданскую войну в Киеве, писал, что «в такой чересполосице военных режимов и диктатур и их быстрой смене мирные жители могли сохранить свою жизнь лишь посредством социальной и политической мимикрии»[599]. Это в полной мере относилось к ученым.
Научная интеллигенция, в основном либеральная профессура столичных университетов, как известно, сыграла важную роль в идеологическом оформлении «белого» движения. Многие стояли во главе контрреволюционных центров, союзов, принимали активное участие в формировании белогвардейских правительств, возглавляли органы пропаганды и информационные структуры (Н. В. Устрялов — пресс-бюро правительства Колчака, С. С. Чахотин, К. Н. Соколов — деникинский ОСВАГ; в последнем сотрудничали Э. Д. Гримм, Н. А. Ленский, Н. Н. Алексеев, Ф. В. Тарановский и др.), редактировали антибольшевистские газеты и журналы или являлись их ведущими сотрудниками (Д. И. Овсянико-Куликовский, Н. П. Кондаков, В. А. Мякотин, П. Б. Струве, Д. Д. Гримм и др.).
По подсчетам сибирского историка Н. И. Дмитриева, более двадцати профессоров и доцентов занимали посты министров, товарищей министров, других ответственных работников в правительстве Колчака. Не менее пятнадцати из них работало в кабинете одновременно[600]. Среди самых влиятельных из них — правоведы Г. К. Гинс, Г. Г. Тельберг, специалист в области финансового права И. А. Михайлов. Похожая ситуация сложилась на Юге. Академик П. Б. Струве был членом Особого совещания при Деникине, а затем начальником управления иностранных дел у Врангеля. Последний министр финансов в правительстве Керенского М. В. Бернацкий получил эту же должность в правительствах Деникина и Врангеля. Деникинское управление земледелия и землеустройства возглавлял А. Д. Билимович. Г. В. Вернадский при Врангеле был начальником отдела печати. И этот список можно продолжить. Ученые занимали важные позиции в органах власти и управления независимой Украины.
Практически все министры/руководители и ключевые фигуры ведомств народного просвещения «белых» и иных антибольшевистских правительств, попечители учебных округов (эта должность была «реанимирована» при Деникине) — В. В. Сапожников, П. И. Преображенский, В. Н. Саввин, И. И. Малинин, И. А. Малиновский, П. Э. Цытович, Н. П. Василенко, И. И. Огиенко, Д. И. Багалей, Е. В. Спекторский, Ан. Д. Билимович, В. В. Сиповский — представляли научное сообщество. В. Н. Челищев, возглавлявший в начале 1919 г. одновременно деникинские ведомства юстиции и народного просвещения, был известным юристом. Чиновниками ведомств народного просвещения становились даже люди, «стопроцентно» погруженные в науку. В фондах деникинского Управления народного просвещения сохранился приказ о назначении помощником его начальника 14 февраля 1919 г. «магистра всеобщей истории Петра Михайловича Бицилли»[601]. 31 октября инструктором данного ведомства назначили «приват-доцента Московского университета князя Н. С. Трубецкого»[602].
Таких ученых американский социолог Р. Мертон позже назовет «временными бюрократами», имея в виду «отчужденных» или «неотчужденных» от правительственных групп «независимых интеллектуалов», «которые во время острых социальных кризисов... временно вливаются в государственную бюрократию». «Подходящей альтернативой» для них является «возвращение к частной жизни» (фактически, к науке)[603]. Такой альтернативой отдельные ученые воспользовались при первой возможности еще в рамках Гражданской войны (например, В. В. Сапожников).
Многие ученые, далекие от политики, так или иначе взаимодействовали с властными структурами в процессе решения вопросов, связанных с функционированием вузов, научных учреждений, общественных организаций, оказанием консультационных услуг различным ведомствам.
В обстановке частых смен власти научные и образовательные учреждения и их сотрудники оказывались в сложном положении. Практика «навешивания ярлыков» («красный», «деникинский», «гетманский» и пр.) была повсеместной. Учреждениям грозили отказ в правительственном финансировании, реквизиция помещений или вовсе упразднение. Требовалась определенная гибкость, осознание приоритета утилитарных соображений над собственными убеждениями и чувствами.
В «белой» России высшим учебным заведениям присваивались имена погибших деятелей антибольшевистского движения. Вузы организовывали сбор средств в помощь армии, участвовали в акциях протеста (вплоть до коллективной эвакуации). Профессора традиционно присутствовали среди членов городских делегаций, приветствовавших новый режим, подписывали антисоветские обращения. Так, в марте 1919 г. появилось обращение пермской профессуры к иностранным университетам «По поводу переживаемого Россией бедствия большевизма». Внимание иностранных коллег акцентировалось на полной незащищенности преподавателей перед советской властью, на преследовании свободомыслия, на тотальной идеологизации научно-педагогической деятельности[604]. В октябре 1919 г. группа профессоров Харьковского университета и других вузов города написала воззвание из 19-ти пунктов ученым Запада под заголовком «Воззвание русских ученых к Европе». Большевики характеризовались в нем как утописты и фанатики собственной утопии, неуравновешенные люди с криминальным прошлым. Харьковские профессора призывали зарубежных коллег разъяснять на Западе сущность большевизма, необходимость борьбы с ним[605].
Сами тексты обращений составлялись в соответствии с текущей политической конъюнктурой и собственными задачами. В Омском архиве сохранились приветствия Временного совета РГО (июнь 1919 г.) в честь первой годовщины освобождения Сибири от советской власти. Текст, адресованный чехословацким войскам, включал комплименты «братьям чехословакам», «много сделавшими для освобождения Сибири и России». Отмечалось, что РГО «тем более горячо приветствует освободителей, что оно всегда выдвигало изучение славянства среди других народностей». В адресе по этому же случаю Омскому городскому управлению подчеркивалась возможность после освобождения от большевиков восстановить в городе «деятельность наиболее крупных научно-общественных организаций, прежде всего Российского географического общества»[606].
Советы Киевского, Новороссийского, Таврического университетов избрали А. И. Деникина почетным членом[607]; подобной чести удостоился А. В. Колчак в Томском университете. В прессе ученые публиковали статьи, обосновывающие правоту антибольшевистского движения и его лидеров.
В советские периоды (которые иногда затягивались до полугода) начиналась игра по новым правилам. Преподаватели записывались в профсоюз. Ректоры частично передавали дела комиссарам. Вносились коррективы в учебный план в связи с указаниями из центра, транслируемыми местными органами, типа «чтение и слушание курсов по истории римского права является необязательным»; «богословие и церковное право как обязательные дисциплины упраздняются. Чтение лекций по ним впредь оплачиваться не будет»[608].
Желая найти консенсус с Советами, ученые выступали с лекциями перед рабочими и солдатами, ставили на заседаниях вопрос «о способах возбуждения интереса к высшей школе в трудящихся массах»[609]. Именно просветительская функция в первую очередь выдвигалась в качестве аргумента в пользу полезности вуза или научного учреждения.
Реакция новых режимов по отношению к ученым, сотрудничавшим с прежними властями, была различной и зависела от совокупности факторов, в том числе субъективных, часто случайных. Например, автор учебных пособий и популярных книг по истории М. Н. Коваленский весной-летом 1918 года возглавлял секцию внешкольного образования ОНО г. Майкопа[610]. После смены власти Коваленский заведовал отделом дошкольного и внешкольного образования Ведомства народного просвещения Кубанского краевого правительства[611]. Затем он стал профессором уже советского, созданного в 1920 году, Кубанского университета. Первый ректор этого же университета — палеограф и фольклорист, бывший царский генерал Н. А. Маркс, напротив, чуть не поплатился в 1919 году жизнью за сотрудничество с большевиками (он возглавлял отдел народного образования в Феодосии). Маркса спасло ходатайство поэта М. А. Волошина перед Деникиным[612]. Лояльно относились различные власти к «ладившему» со всеми режимами академику УАН Д. И. Багалею. До революции он был городским Головой Харькова, а в период Украинской народной республики — губернским комиссаром просвещения. Историк Е. Н. Щепкин — член партии большевиков и активный участник советизации высшей школы Одессы — полгода провел в деникинской тюрьме. Гетманского министра просвещения В. П. Науменко расстреляли большевики.
Сами ученые, пострадавшие от действий того или иного режима, при смене власти зачисляли это себе «в актив» в надежде получить определенные преференции. Девять профессоров Новороссийского университета, подвергшиеся аресту и уволенные в период советской власти, не получавшие жалования с мая по август 1919 г., претендовали на компенсацию содержания за время увольнения. В письме от 27 ноября 1919 г., написанного от имени коллег профессором А. П. Доброклонским, подчеркивался факт «несправедливых и незаконных» «моральных и материальных» страданий только за то, что «по своей предшествующей деятельности» их «заподозрили в контрреволюционности и враждебности к советской власти»[613].
Заметим, что к деятельности на ниве просвещения и науки, даже в пользу враждебного режима, власти относились более или менее лояльно. Сами обвиняемые и их защитники могли объяснить ее неидеологическими основаниями. Еще в начале Гражданской войны большевики освободили арестованного в Кисловодске бывшего министра народного просвещения, графа (тоже бывшего) П. Н. Игнатьева «за заслуги в деле народного просвещения»[614].
Ученые демонстрировали социальную пластичность, пытаясь адаптироваться к условиям любого режима. Иногда это принимало почти карикатурные формы, учитывая частоту политических изменений.
Уже в 1918 г. харьковский литературно-художественный журнал социал-демократического направления «Колосья» рассмотрел феномен «перекрашивания» на примере уважаемого профессора Д. И. Багалея. «Живя согласно с строгою моралью, я никому не сделал в жизни зла[615]. Сия краткая эпитафия несомненно будет некогда красоваться на памятнике Багалея, и обязательно на трех языках — по-русски, по-немецки, по-украински. Его обстоятельные, сладостно-умильные речи, тихо журчащие, как вода в весеннем ручейке, вселяют такое приятное чувство, как будто съел банку варенья», — писал фельетонист, скрывавшийся за псевдонимом «Б»[616]. Предметом критики стали «сыновние чувства» Д. И. Багалея ко всем режимам. Подобный пример приведен в дневнике В. И. Вернадского: «Арнольди рассказал о В. И. Талиеве (харьковчанине, как и Багалей. — Авт.) и его деятельности. В течение года — германофил, украинец, большевик... И все так меняется»[617].
В процессе Гражданской войны политическая мимикрия ученых, как и большинства населения, стала правилом. Ее практически без комментариев констатировали, рассматривая как необходимую предпосылку выживания не только самих ученых, но и «стоявших за ними» научных и образовательных учреждений. Г. В. Вернадский вспоминал профессора административного права Таврического университета А. И. Елистратова (до революции — профессора Московского университета), «ранее очень консервативного», а после установления власти Советов ставшего посредником между новым режимом и университетом и таким образом спасшего от ареста нескольких своих коллег. Они же защитили Елистратова, оказавшегося под подозрением после прихода Добровольческой армии[618]. Преподававший в Саратовском университете английский язык мемуарист А. Бабин вспоминал, что миссию «модератора» в этом университете выполнял профессор-историк В. И. Веретенников[619].
В приветственном адресе от 18 сентября 1921 г. по случаю отъезда из Краснодара заместителя председателя СОИКК Т. П. Кравца были такие строки: «В конце 1919 г. житейской волной Вы были прибиты к Кубанскому берегу... С удивительной виртуозностью Вы проходили между Сциллой и Харибдой нашей действительности»[620]. «Виртуозность» возводилась членами СОИКК, пережившими неоднократную смену власти, практически в ранг добродетели. Ведь таким образом, как верно заметил историк науки Э. И. Колчинский, ученые умело использовали стремление враждующих сторон привлечь на свою сторону интеллигенцию, с равным успехом добиваясь поддержки и от советской власти, и от ее противников[621].
Разумеется, имитировать лояльность очередному режиму не могли позволить себе те, кто реально находился у руля прежнего (за исключением занимавших «мирные» должности, типа чиновника министра народного просвещения или даже его руководителя). «Погрязший в политике» ученый-юрист Н. В. Устрялов, убежав из захваченного большевиками Омска в Иркутск, понимал, что уйти «в книги», «в науку» в данный момент невозможно, «не позволит среда»; председателя кадетского Центрального Восточного Комитета не пригласит ни эсеровское руководство местного университета, ни «грядущие большевики». «Что же делать? Опять распутье — и какое! Пойдешь налево — потеряешь одну половину души, направо — другую... Или, быть может, сегодня в 12 ч. вновь заговорят пулеметы и пушки, и судьба сама навяжет выход?» — записывал он 4 января 1920 г.[622] Альтернативой неизбежному аресту в данном случае стала эмиграция.
Мысли об эмиграции посещали ученых уже в самом начале противостояния. Ректор только что созданного Омского политехнического института В. Л. Малеев (в 1920 г. эмигрировавший в США) писал В. А. Обручеву в декабре 1917 г., что «призадумывается, не лучше ли при первой возможности покинуть Россию, которая неуклонно дичает». В качестве предпочтительной страны называлась Новая Зеландия[623].
Обосновавшийся в Крыму известный биолог С. И. Метальников вначале мечтал о переезде за океан. «Я даже написал письмо Вильсону с просьбой помочь русской интеллигенции эмигрировать в Америку. Не согласитесь ли и Вы подписать это письмо?» — спрашивал он в феврале 1918 г. Н. А. Морозова[624]. 11 апреля 1919 г. появилось обширное письмо Метальникова в российское посольство в Париже. Вот его фрагмент: «...При создавшихся условиях многие из нас не могут жить здесь, не могут работать. Единственный выход — это эмиграция. Но эмигрировать без средств и при отсутствии правильных отношений с Европой невозможно. Не могли ли Вы выхлопотать от одного из дружественных правительств разрешения и помощи для русских эмигрантов. Мы готовы эмигрировать куда угодно — в Америку, Канаду, Мексику или Аргентину, лишь бы выйти из этого ада. Нужно видеть, до какого состояния нищеты, отсутствия самых элементарных условий мы дошли, чтобы понять наше стремление. А в будущем, с приходом большевиков, с полным разрушением хозяйственной жизни, положение еще ухудшится...»[625]
Сам составитель письма в то время, похоже, ориентировался на конкретную страну и конкретное учреждение. Вскоре он отбыл в столицу Франции. 27 октября (9 ноября) 1920 г. газета «Таврический голос» сообщала, что «в Симферополь прибыл профессор Таврического университета Метальников из Парижа. На днях профессор выезжает обратно в Париж для научных работ при Пастеровском институте»[626]. Ему чудом удалось попасть на французский дредноут «Вальдек Руссо», который последним ушел из Севастополя на Запад[627].
Ходатайствуя о зарубежных командировках с целью проведения исследований, закупки оборудования, ученые предполагали возможность «присмотреть» места будущей работы.
В восточных регионах России желание эмигрировать «подогревалось» заказами, получаемыми от зарубежных фирм, заманчивыми предложениями (главным образом из США) о возможности обучения и стажировки за рубежом. Профессор В. В. Сапожников, министр народного просвещения в правительстве Колчака даже подготовил «Записку об обмене профессорами, учителями и студентами» с целью «помощи дружественной страны, лучше всего сохранившей свои ресурсы» в подготовке специалистов для разработки богатств Сибири. Отмечалось, что заинтересованное в обмене американское правительство «готово ассигновать некоторую сумму»[628].
Эмигрантские настроения ученых особенно усилились к концу Гражданской войны, когда большинство из них ощущало полную растерянность. Моральным оправданием эмиграции выступала невозможность полноценной научной деятельности на Родине.
В. И. Вернадский упоминал о нескольких январских 1920 г. встречах профессоров, оказавшихся в Екатеринодаре. Первая — собрание у бежавшего на Юг из Петрограда инженера-механика Г. Н. Пио-Ульского, где разговор шел об организации высшей школы в Югославии, создании русско-сербского высшего учебного заведения, будущей поездке в Белград и Загреб для переговоров[629]. Через день В. И. Вернадский председательствовал на собрании профессоров, созванном по инициативе киевского физика Г. Г. де Метца. Центральными вопросами были отъезд в славянские страны и переговоры, в связи с этим, с иностранными миссиями[630]. С. П. Тимошенко вспоминал о визите к донскому атаману А. П. Богаевскому в январе 1920 г. (в то время атаман был в Екатеринодаре) по поводу возможной эмиграции. Атаман «рекомендовал профессорам уехать в Югославию и распорядился выдавать всем желающим необходимые документы»[631].
Накануне и сразу после занятия Одессы большевиками преподаватели одесских вузов под видом зарубежных командировок уезжали с семьями за границу. В документах Новороссийского университета имеется заверенная секретарем правления вуза копия списка «командированных с научной целью за границу в декабре 1919 г. и в январе 1920 г.»[632]. В списке — 31 фамилия: 15 профессоров, 3 доцента, 8 приват-доцентов, ассистенты. Среди них будущие профессора Белградского университета — механик, математик, ректор Новороссийского университета Ан. Д. Билимович (брат известного экономиста Александра Билимовича) и декан историко-филологического факультета, редактор «Записок Новороссийского университета», историк церкви А. П. Доброклонский; будущий профессор Софийского университета, специалист по культуре средневековья П. М. Бицилли. Часть «командированных» — университетская молодежь, в т. ч. К. И. Мочульский, будущий преподаватель истории русской литературы и философии Сорбонны, Г. В. Флоровский, впоследствии протоирей, профессор ряда европейских и американских университетов.
«В общем и среди профессуры настроение самое беспросветное и мрачное», — писал в екатеринодарских записях начала 1920 г. В. И. Вернадский[633]. Уехав с Кубани в Крым и переболев там тифом, в марте 1920 г. он из Ялты сообщал Ф. В. Андерсону: «Я твердо решил для себя при первой возможности уехать в Англию (потом в Америку) ... В России дел в науке не будет еще долгие годы...»[634] В тифозном жару Вернадский грезил об организации в США «нового огромного института для изучения живого вещества»[635]. Планы подкреплялись перепиской академика с зарубежными научными организациями. Однако избрание его осенью 1920 г. ректором Таврического университета изменило эмигрантские намерения.
В потоке ученых, бежавших из России, были и непримиримые противники советской власти (например, бывшие крупные «белые» функционеры И. А. Михайлов, Г. Г. Тельберг, Н. В. Устрялов, Г. К. Гинс), и люди, далекие от политики, но не видевшие перспективы продолжения научной работы в России, рассчитывавшие обрести за рубежом достойные бытовые условия. На решение уехать оказывало воздействие множество субъективных факторов и общая атмосфера бега на окраинах бывшей Российской империи. Для кого-то отъезд стал кратковременным и завершился возвращением на волне «сменовеховства». Кто-то, наоборот, начав интеграцию в советскую жизнь, вскоре добровольно или вынужденно покинул Россию[636]. Однако большинство из тех, кто пережил Гражданскую войну, продолжило работу в образовательных и научных учреждениях Страны Советов.