«Куда он запропастился?» — неотступно стояло в голове. Добрыня хотел подойти тихо, чтобы не зашуметь, но стукнул ножнами о каменную ступеньку. Десять или двенадцать ребячьих головок разом повернулись и удивленно уставились на незнакомого витязя. Только ритор не обратил внимания. Седовласый старец с апостольской бородой и лицом, изборожденным глубокими морщинами, продолжал говорить, пристукивая по колену вяленой рыбешкой:
— Четыре состава были: земля, огонь, вода, воздух. И дал всевышний человеку от огня тепло, от воздуха же студёнство, от земли сухоту, от воды же мокроту!
Ритор неожиданно остановился, хлопнул воблой по голове зазевавшегося мальчишку:
— Несмышленыш, неслух этакий! Повтори, что дал бог человеку?
Мальчишка, худой, веснушчатый, подскочил, долго соображал, шевеля губами и закатив глаза. Его сосед, крепыш с острыми серыми глазами, что-то шептал, помогая выпутаться.
— Сядь, неслух, плутающий во тьме своего неразумия, и вытряхни песок из ушей. Повтори ты. Судислав. что дал всевышний человеку?
Судислав. играя стрелой (маленький лук лежал у него в ногах), поднялся и бойко ответил:
— Господь дал пахарю рало, ковалю молот, посох боярину и князю меч!
Все даже рты открыли от неожиданности. Ритор нахмурился, стал обдирать рыбешку:
— Горазд ты, однако, Судислав. зело предерзок… Гордыня в нем и дьявольский дух, подобающий поганому язычнику, а не сыну Владимира Крестителя! Все мы равны перед богом, и каждому дал он тепло души — частицу своего бессмертного огня. Ввечеру придешь, Судислав, в оружейную, станешь чистить медные шеломы и непрестанно повторять «Отче наш». Сядь и не вертись, как коловая сорока.
Добрыня присел на ступеньку беседки. Отсюда хорошо был виден желтоносый Днепр. Медленно плыла против течения груженая красновесельная ладья. Заречье в теплых водах разлива, болотцах и лужах дымилось легким паром. В завидном месте стоял белокаменный киворий, словно бы висел в воздухе, окруженный с трех сторон белоствольными тополями. Все здесь располагало к покою и размышлению.
Ритор продолжал:
— В четвертый день господь сотворил солнце, луну, звезды и украсил ими небесную твердь, аки свою нетленную ризу. На семи поясах то звездное теченье. И появляются метлы, подметающие небо перед божьими стопами…
Учитель вдохновился — разметались по плечам белые космы, словно бы он сам, своими руками создавал землю и небо и дал человеку тепло от огня. Добрыня заслушался — велеречив был старец.
— Посередине же создал господь землю, омыв ее океаном с горькой водой. Солнце поднимает ту воду, очищает в облаках и, низвергнув, напояет землю сладкою влагой. Океан заходит в сушу четырьмя заливами: Понтом, Хвалисским, Аравийским и Персидским. За океаном лежит земля во все стороны, но нет туда пути ни конному, ни пешему. На крайних пределах стена беломраморная образует небесный свод…
Несомненно, Добрыня попал на «учение книжное» детей именитых. Как стопки на полках, одеты нарядно: льняные, богато расшитые рубашки, легкие из сафьяна полусапожки, кое у кого к поясу привешен кинжал в серебряных ножнах. Судислав одет не лучше других, только пояс червленый да на рукаве бронзовая пластинка от удара тетивы. Перед каждым лежат дощечка с врезанной азбукой, листы бересты и костяные заостренные палочки для процарапывания.
Ритор все говорил, и перед мысленным взором Добрыни вставал огромный мир, омываемый океаном, закованный в каменную броню. «Значит, и ему есть предел?»
— А дальше что? — вырвалось у кого-то из учеников.
Учитель остановился, разгладил морщины рукою:
— А дальше нет ничего — только мрак и пепел витающий… Тебе кисло, Тарыня, что строишь ликом разные потягушки?
«Куда же Илейка запропастился? — вернулась тревожная мысль. — Как в воду канул…»
— И ты, Ухан, не крутись, — усовещевал ритор, — крутишься, как муха в укропе… К мягкому воску печать, а юному человеку — учение, — повернулся он к Добрыне. — Устремите, отроки, свои взоры туда, — протянул он руку в сторону кипящих в мареве заречных просторов. — Там земли наших мужественных пращуров, первых насельников, и каждый из вас, возмужав, хочет он того или нет, должен будет отправиться па восход солнца и в полдневные страны, чтобы отстоять отчие земли от злых находников-степняков, коих неустанно, как саранчу, извергает Азия, и они приходят на Русь, посекая людей, как траву. А теперь ступайте по домам, урок окончен.
Ученики стали почтительно кланяться, а потом разом, словно ветром сорвало стаю стрижей, загомонили и пустились бежать.
Старец жевал воблу, не сводя пристального взгляда с Добрыни. А того охватило странное оцепенение — так необычно тихо и прохладно было под сенью беседки. Дремотно играли на каменных ступеньках солнечные пятна, а внизу тугие струи Днепра вязались в тяжелую парчу серебряной пряжи. Какое-то лобастое насекомое под лопухом шевелило усами, будто размышляло. Отвык Добрыня от мира, от покоя…
— О чем дума твоя, ратный человек? — спросил ритор, улыбаясь глазами. — Все тлен — суета, аки лед вешний. И быстрой реке слава до моря, а мы что роса утренняя. Встанет солнышко и скрадет росу. На что велик был князь Святослав Игоревич, а из черепа его пьют поганые язычники. «Чужих ища, своих погубил», — написано на той чаше.
— Святослав?! — вздрогнул Добрыня, словно бы очнулся ото сна, но тут же взгляд его устремился далеко по сверкающей поверхности Днепра, туда, через большое поле, к Крарийской переправе. — Я был в его последний час, скараулил смертушку!
Старец оживился, глаза заблестели неподдельным любопытством, даже жадностью какой-то:
— Поведай мне, витязь, сию печальную повесть, дабы она не умерла для потомства. Я занесу ее в хронику.
Ритор отшвырнул обглоданный скелет рыбешки, положил перед собой свиток бересты. Добрыня некоторое время молчал, будто вслушивался в отдаленные голоса и шум битвы, потом стал рассказывать:
— Покинув Доростол на Дунае, мы зимовали на Белом берегу. Я тогда совсем юным отроком был. Голодно было — по полугривне платили за конскую голову. Отощали воины, перемерзли. Многие сгибли от разных болезней, другие ушли к бродникам. Весною поднялись мы до острова Хортицы, где решили примести скудные жертвы Перуну у заветного дуба. И тут, на порогах, окружили нас печенеги. Было их несметное множество. Неуютно то место, ритор! Туманы ходят, и потоки бурливы, и птицы летают — нетопыри, а голос троекратно повторяют духи скал.
Добрыня поежился, будто его прознобил сырой туман Крарийского ущелья. Ритор быстро писал, выдавливая на бересте острые буквы.
— До полудня стояла сеча, но печенеги, наученные хитрыми ромеями, одолели-таки нас. Многие пораженные стрелами полегли у священного дуба, многие бросились с утеса, чтобы не идти в полон. Якунке-тысяцкому стрела пронизала обе подмышки. Великий Святослав с десятком оставшихся вживе воинов пробился к берегу. «Братья! Мужи! — сказал он. — Ляжем костьми за Русь! Где вы, там и я лягу!»
Слезы выкатились из глаз Добрыни, застряли в седеющей бороде.
— Как свирепый вепрь, бросился князь на степняков, окровавил благородный меч свой… Ногу мою пронизала стрела, я упал, и тут четыре других впились в князя, но он еще успел воткнуть меч в горло печенега. Потом упал… Помню горячий песок и цвет молочая, такой ядовитый… целый лес его там.
Добрыня задумался. Светлые блики прыгали по лицу. Оно заострилось, а взгляд снова устремился вдаль, может быть, туда, где мраморная стена отгородила свет от мрака.
— Печенеги отрубили ему голову, надрезали кожу и сорвали чуб, который в битве летал подобно орлиному крылу или хвосту боевого коня. Не стало великого воина…
Добрыня подавил вздох, замолчал. Седовласый тоже застыл над берестой, боясь нарушить тишину. Пушинка все еще висела в воздухе, маленькая ладейка над громадным пространством Днепра.
— Эй, Васька! Не видал ли где Муромца? — спросил Попович, подъехав к Долгополому.
Тот, в широченных, в сто локтей шароварах, измазанных зеленью травы, сидел, выставив широченную, как плуг, ступню, и камнем вколачивал в дубину кованые гвозди. Васька поднял красные глаза:
— Поди прочь! Не видишь — занят.
— Муромца, говорю, не видал? — повторил вопрос Алеша.
— Вот навязался! Нет нигде его. На том свете небось журавлей пасет.
— Что ты мелешь, Долгополый! Окстись!
— Говорю тебе, нет Муромца. Крест святой! А душа выползла змеей огненной и в Днепр — бултых! Ка-ак засверкает сухим огнем, чешуей, значит, аж дух заняло, — вошел в раж Долгополый.
— Тьфу ты, провались совсем, рыжий пес! То луна по воде рассыпалась, — в сердцах произнес Алеша, — а тебе и взбрело в башку.
— Может, и луна, — согласился Васька, — я ведь не здешний. Гляди-ка, хороша булава?
— Для кого готовишь? — спросил Попович, потеряв всякую надежду добиться вразумительного ответа.
— Тсс! Нишкни! Тсс! — замахал на него руками Долгополый. — Пьяницей меня ославили… Да я их! Как хвачу разок, так и повиснут на колючках куски аксамита — золотые травы и зверье заморское.
Васька, довольный, прыснул, захихикал, показывая гнилые, словно бы забитые маком зубы. Мускулы так и перекатывались под плотно облегавшей тело рубахой.
— Эх ты, дубина, верхом на дубине! — плюнул Алеша и тронул коня.
— Молчи покуда, слышь! — кричал ему вслед Долгополый. — Я им еще покажу! На века запомнят Ваську Долгополого! Коровы они толстобрюхие, златокафтанники.
Алеша медленно ехал по городу, его беспокоило, что он растерялся с побратимами. Зато сегодня встретился с Паранкой. Вечером на берегу Днепра русалии будут: хороводы, песни, гусли и девичий смех зазвенит по кустам серебряными колокольчиками.
Находил вечер, будто серый всадник ехал навстречу на косматой лошаденке. Солнце катилось по склону Щекавицы, зачервонели вдали глинистые склоны оврага, заголубели пущи. Над головой реяли в дозоре синие стрекозы. Два вола тянули повозку — на ней большая дубовая бадья. Княжеские тиуны шли сзади.
— Вечер добрый, люди! — приветствовал их Алеша. — Пусть вино в ней краями играет.
— Какое там! — отвечал один из тиунов. — Не для вина, чай! Князь мыться будет.
— В бочке-то? — удивился Алеша.
— Как все короли и кесари с давних давен.
По другой улице несли покойника, привязанного к доске. Алеша и тут вставил словечко, сняв шапку:
— Мир праху, принимай, земля, косточки, шелкова трава, заплети след!
И проехал мимо, улыбаясь всему, что попадалось на пути. Хорошо дышалось, сила играла, будто не кровь, а хмель бродил по жилам, забористый, веселящий. В палисаде лежал болящий купчина с горшком горячей каши на животе. Посмеялся Алеша добродушно, пожелал скорейшего выздоровления. Укрытая старыми грушами, выплыла изба ладная, крепко сбитая, а у отворенного косящатого окна сидела молодая женщина. Очи — райский свет, по лицу — заря, грудь лебяжья. Макала гребешок в душистую воду, расчесывала темные волосы, веретеном делала ровный в нитку пробор. Ахнула от изумления:
— Попович! Алешенька!
Алешу будто ветром сдуло с седла:
— Ты, Аленка? Давненько тебя не видал!
— Уходи, Алешенька, уходи, соседи увидят… И супружник должен вернуться.
— Ну, нет, лада моя! — возразил Попович, схватив ее за руки. — Я тебя три года искал, все земли прошел до самых черных аравитян. Неужто забыла меня, голубка сизокрылая? А я-то все глаза выплакал, и гусельки от слез покоробились, вспомню тебя и плачу, слезы, как горох, по гуселькам грохают. Люба ты моя распрекрасная, душица и мята, зорька вешняя! Влюбился в тебя, будто глупый мышонок в короб ввалился! Всю бы тебя изнизал па ожерелье и носил на груди!
Женщина вспыхнула, закраснелась. Стукнуло, покатилось веретено — не заметила. Губы уже тянулись навстречу Алешиным губам, а тот продолжал с еще большим жаром:
— И впрямь ты ягодка, сапожки зеленые, а платье-то красное! Погоди-кось…
Попович отвел коня за угол, привязал к дереву, вернувшись, влез в окно. Он оказался в просторной горнице с богатой божницей, с лавками, заставленными сукном, столом, уставленным всякою снедью. В большом кувшине стоял мед, на деревянной тарелке таращила мутный глаз вареная рыбина.
— Алена, закрой окно — мухоты набилось, — приказал Попович, по-хозяйски усаживаясь за стол, — сначала хлебну медку, а потом поцелую.
— Уходи, Алеша, ведь грех!
— Да что вы, бабы, рехнулись в Кияни? Это всё длиннорясые, чтоб их передернуло от пят до уха! Чтоб их пополам разорвало да в черепья!
Попович налил полный скобкарь меду, стал пить причмокивая языком и одобрительно кивая головой:
— На твое здоровье, Алена, на твою красу! Добрый мед, смородинный.
— Теперь уходи, Алешенька!
— Погоди, Аленка, страсть люблю рыбу. У нас в озере знатная сельдь, ее и зимой ловят. Поснимают солому с кровель, лед растопят на озере и невод бросают. Веришь ли, одначе поймал карасиху вот с этот стол, хотел уже потрошить, а она в слезы и человеческим голосом: «Не тронь меня, Алеша, я тебе еще пригожусь». Я сдуру согласился. А чуть в воде оказалась, как завопит: «Чтоб тебя черти взяли, остолоп проклятый! Чтоб тебе всю жизнь в репяном седле езживать, а париться еловым веником…»
Попович с куском во рту остановился, не зная, в какую сторону повернуть вранье, да что-то туго соображалось — крепок был мед.
— Да-а… и бегом от меня, только летник по ногам хлещет.
В сенях зашумело, кто-то потоптался тяжело, и нетрезвый голос прогремел:
— Елена Яновна! Супруга благоверная! Что же ты но встречаешь своего муженька?
Женщина ахнула, побледнела. Попович, сунув рыбину за пазуху, кинулся к окну. Под ним стояла повозка, два мужика снимали порожние коробы. Не раздумывая — шасть за печь, дернул занавеску.
Вошел хозяин, сильно подвыпивший, здоровенный бородач, усищи — хоть варежки вешай сушить, брови — хоть вилами поднимай! На нем был добротный кафтан, тяжелые сапоги распространяли запах дегтя.
— Возрадуйся, Елена Яновна! Воз тарани вяленой продал, да два осетра, да стерляди много. Будет тебе низанка хрустальная на шею.
Большими шагами он подошел к столу, залпом осушил недопитый Поповичем мед, сбросил на пол кафтан.
Неси еще, женуленька… Славное дельце содеял.
— Разом, батюшка, разом, — очнулась наконец женщина, забегала по избе.
Хозяин обшаривал горшки, двигал тарелки, смачно жевал. Скрипела, въезжая во двор, повозка. Алена вернулась и стала потчевать мужа. Но того не брал мед. Все хвастался своей «удачей-таланом».
— Сам доспел умом-разумом! Богатым стал, а был гол, как бубен!
У Алеши и ноги занемели (неудобно было сидеть на корточках), и бок ухват подпирал. Хозяин вдруг затянул песню:
Ой, в по-о-ле могила
С ветром говорила-а:
«Повей, ветер бу-у-уй-ный,
Чтоб я не чернела»…
Пел он густым мягким голосом, будто по мху слова стелил. Алеша даже заворочался в запечье — напомнилась ему степь, воля и буйный Стрибог, свистящий в уши.
Чтоб на мне трава ро-осла
Да чтоб зеленела-а.
Отчего-то жаль стало Поповичу самого себя, до слез жаль. Где-то в Диком поле и его курган чернеть будет. Неужто не порастет травой, неужто тур белолюбый не придет бить копытом и мощным выдохом не поднимет пыль с бурьяна? Неужто орлы не совьют гнезда на нем? А голос все журбил, переворачивая душу:
А ветер не ве-е-ет,
А солнце не гре-ет,
Только в поле у дороги
Трава зелене-ет.
Неудержимо потянуло туда, в седые ковыльные степи, где красными головешками тлеют бодяки. Алеша тихонько подхватил:
Что ж ты, ветер, не ве-ешь,
Ты, солнце, не гре-е-ешь…
В два голоса полилась печальная песня. Елена Яновна забилась в угол и с ужасом слушала, как Алешин голос забирал все выше, будто жаворонок по весне взлетал в самое небо. Хозяин остановился, вытаращив глаза, помотал головой, но не в силах совладать с колдовскою песней, снова отдался ей, с упоением застилая все густыми ' тучами голоса. А голос Поповича изредка пробивался, как солнце, и тут же исчезал. Потом уж оба разошлись, кто кого перепоет. Хозяин гремел, словно гром прыгал по небу — грозный, как судьба, казалось, вот-вот глянет огненными очами дед Перун и загорится изба, но Алеша не сдавался — тянул высоко и жалобно, будто желна в дупле:
Лучше б ко-о-сти мои
Во по-о-ле белели…
Вытянул так тонко, с такою болью, что хозяин оборвал песню и остался с открытым ртом. Он снова затянул, но на этот раз едва слышно. Алешу уже ничто не могло остановить. Во весь дух пропел последнюю строчку. Хозяин схватил кувшин и бросил его за печь. Полетели черепки, Елена Яновна взвизгнула, Алеша рванулся к двери. «Вот так похмелье!» — промелькнуло в голове. Опрокинул корчагу, откуда-то свалилась охапка свежего укропа.
— Держи! Держи! — вопил хозяин, но Попович птицею перемахнул забор, побежал. — Пеньковый на тебя ошейник, тать! Громом тебя разрази!
Алеша торопливо отвязал коня, подхватил копье, взлетел в седло:
— Сам ты провались в тартары! Ревешь, как бугай, надо тонко выводить! От моих песен волосы завиваются, а от твоих секутся. Тьфу ты, сом усатый!
— Чтоб твоим косточкам не знать покоя, как жерновам мельничным, черт безголосый! Медведь тебе на ухо наступил! — не унимался купчина.
Провожаемый потоком нескончаемых ругательств и злобным лаем псов, грызущих подворотни; Попович поскакал к Днепру.
Поздно за полночь они сидели с Паранкой у самого берега и слушали, как гулькает волна. Песок был теплый; пахло чабрецом и мятой. Повсюду слышались голоса, взрывы звонкого смеха. То в одной, то в другой стороне возникала песня, но тут же обрывалась. Вышла луна из-за голубятни, осветила таинственный мир бревенчатых изб на Подоле. Свистнули перепела, как дальние стрелы… И опять остро пахло чабрецом, мятой, распаренной лозой. Алеша был тих и задумчив, а Паранка болтала без умолку о черемухе, о мышах, о том, что она совсем одинока. Потом гадали. Сотни зажженных свечей на венках из ромашек плыли по Днепру. Среди них Паранкина и Алешина. Все дальше, дальше… Девушка тесно прижалась к плечу Поповича, широко раскрытыми глазами следила, как в черную бездну ночи уносит их огонечки. Она вскрикнула — погасла свечка Алеши…