Русь в те годы была сильной, как никогда. Неустанные заботы великого князя о расширении границ государства привели под его венец обширные славянские и чужие земли.
Были с бою взяты у поляков богатые червенские города с их разнородным торговым людом, знаменитыми чеканщиками по серебру, с их благодатными, увитыми виноградной лозой селами. В непокорной вятичской земле поднимались бунты и крамолы. Местные князьки, у которых и были во владении ольха да береза, да болото с лягушками, поднимали головы, отказывались платить дань. Собирались родами, бродили по лесам, наводя ужас на окрестные села, пока меч Владимира не заставил их повиноваться. Загнанные в болота, стоя на коленях среди цветущего сусака и хлопая на распухших щеках комаров, князьки присягнули на верность, обещая исправную и богатую дань.
Победа шла за победой. Удачи сопутствовали княжению Владимира, удачи, порожденные его отцом — великим полководцем Святославом Игоревичем. В следующем году были покорены ятвяги — рыболовы и охотники, живущие по берегам Варяжского моря, замечательные стрелки излука, свирепые, кровожадные. Говорили: они пожирают сердце убитого врага, как степняки его печень. Ятвяги принесли богатые дары: шкуры черного соболя и куниц, дикий мед в корчагах, вязанки сушеной рыбы, гору прозрачного, горючего камня желтого цвета и цвета желудя. Их вождь положил перед Владимиром свой топор и подарил двух красивых девушек своего племени — толстобедрых, с ногами, обмотанными холстом… Тогда же были покорены радимичи — последнее славянское племя на Руси, но признававшее дотоле власти Киева. Владимир счастливо воевал польские и хорватские города, создав самое огромное на земле государство.
Только одного не в силах был сделать великий князь — прогнать печенегов. Улусы степняков были текучи, как реки, и потому непобедимы. Кочевья «летучьих людей» тянулись по всему степному пространству от Лукоморья до Волги и до Оки. Они устремлялись той дорогой, которая была свободна от леса, заходили далеко на север, продолжая грабить и жечь русские города, веси, убивая и уводя в полон исстрадавшееся население.
Русские рабы наводнили невольничьи рынки Востока, были дешевле куска эбенового дерева и щепотки благовоний, что дымит всего несколько минут. Печенеги, тайно поддерживаемые греками (с тем, чтобы ослабить Русь и отвести их удары от себя), продолжали грозить Киеву — их но останавливали заставы в южных степях. Оборонительные работы только начинались, для них нужны были долгие годы. Степняки снова рыскали в окрестностях Киева… А он, самый страшный их враг, Илейка Муромец, прозванный Шайтаном, лежал на земляном полу мрачного подземелья. У него была разбита голова, волосы слиплись от крови. Длинноногий, худой, как жердь, с пухлиной во всю щеку человек лил воду из ведра, она стекала с лица Ильи холодными мертвыми струйками. Человек пробовал ругаться, но под сводами погреба ругань звучала так гулко, что он невольно переходил на шепот и клял и ругал все на свете.
— Нелепица! Песий брех! Отхаживать, чтобы снова уложить! Славное у меня занятие, — ворчал он, переворачивая Муромца с боку на бок и дергая его за бороду. Илейка оставался неподвижным. Несколько раз человек слушал — бьется ли сердце, не мог понять и злился ещё пуще: — Провались ты совсем с такою службой! Скажу огнищанину, что не мое дело — возвращать к жизни, мое дело отправлять на тот свет или в ту тьму… Хотя в аду мрак не гуще. Очнись, друже!
Так бился с ним около часа и, выведенный из терпения, махнул рукой, сел рядом. Ему пришла в голову счастливая мысль.
— Верно! — подтвердил ее вслух, — Добью, скажу, не очухался. И как уж душа будет мне благодарна! Я посадил се на сани, я и столкну их с горы.
Человек поправил фитиль светильника, придвинул его ближе и вытащил из-за сапога нож-подреберник, потрогал лезвие — нет, не такое уж плотное, войдет, как перышко… Заглянул в лицо Илейке и отпрянул: Муромец смотрел на него широко открытыми глазами.
Первое, что увидел Илья, — низкий, покрытый плесенью потолок и пляшущую на нем тень длинноногого человека. Это было началом большого страдания.
— Ага, живой! — обрадованно воскликнул человек, будто два камня ударили по голове.
Илейка поморщился, пошевелил губами. Тот дал ему напиться из ведра, сказал:
— Ну, вовремя ты глаза открыл…
— Мрак, — слабо выдавил из груди Илейка.
— Это ли мрак? Погоди — унесу плошку, мрак загустеет. Гляди пока на свою горницу, — поднял он плошку.
— Кто это меня по башке? — спросил Муромец.
— Не ведаю. Покрепче надо было — чего тебе мучиться? Ну, коли очнулся — живи: лежачего не бьют.
Илейка с трудом приподнялся, шевельнул ногой. Что-то звякнуло, и Муромец увидел себя прикованным ржавою цепью к стене, в которой торчало большое железное кольцо. Кольцо! Кольцо… Что-то смутное мелькало в голове, будто бы он говорил о кольце, но когда… и он ли говорил? Так и не вспомнил. Потрогал голову — вспухла гребнем, дотронуться невозможно. Глухо застонал, но не от боли.
— Гляди же! — поднял еще выше светильник человек. — Вот твои хоромы.
Илейка тяжелым взглядом окинул довольно большую залу. По толок ее поддерживали три каменных столба, в которые были вделаны кольца. На цепях висели старые бочки для меда. Много ступенек вело из погреба, в толстую стену была вставлена глиняная труба, по которой скудно поступал воздух. Там, где кончались ступеньки, виднелась просмоленная дверь на причудливо разветвленных жуковинах. Повсюду валялись пучки соломы, прелой, издающей нехороший запах. На стене копотью факела выведен пушистый черный кот… Больше в темнице ничего примечательного не было.
— Видел? — спросил снова человек таким тоном, будто собирался осчастливить Илейку. — Теперь живи… Я к тебе приходить буду… Поить и кормить!
Переставляя свои негнущиеся, словно бы деревянные ноги, зашагал к выходу, повозился на ступеньках, и вот уже заскрипела дверь. Дважды захлопывались позади Муромца ворота: один раз в Чернигове, другой в Киеве — изгоняли его, как воробья из скворечника, а теперь захлопнулась дверь темницы… Это значит, что из храбра Илья превратился в обыкновенного узника, ждущего с часу на час, когда его поведут на плаху.
Начались большие раздумья Илейки, привыкшего действовать по простоте душевной, по велению своего ретивого, редко обманывающего сердца. Наступил мрак; какого он не знал дотоле, мрак, в котором плоть исчезала, Илейка казался самому себе существующим наполовину. Мрак заполнял душу до дна, заставлял голову усиленно работать. Память возвращалась с трудом. Увидел себя в обществе Васьки Долгополого и пьяной братии, орущим какие-то песни, бросающим камни, и содрогнулся — все это было так непохоже на него — крестьянского сына. Отчего же пошла в разгул, в буйство душа, привыкшая к страданиям и невзгодам? Мутный осадок осел на дно души Илейки… Но обида не осела вместе с ним. Хмельно пошла в кровь, вызывая острое, зудящее чувство. И не знал Илейка, что это: желание ли свободы, жажда ли мести…
Крепко надули! Помнит, кто-то поманил его пальцем. В дверях стоял длинногогий, как журавль, с шапкой, надвинутой на глаза. Он был уверен, что Илейка выйдет на улицу, знал, что Муромец всегда отзывался на зов… Там были еще несколько человек и, кажется, кони… Длинноногий ударил его по голове булыжником, черным, гладким, похожим на те, которые привозят балластом в ладьях заморские гости.
Послышался чей-то стон… Илейка приподнялся на локтях, прислушался, и стон повторился совсем неподалеку от него.
— Кто тут? — спросил тихо — он был напуган и не знал, что подумать. Какая еще нечисть искушала его? Или то душа, погибшая здесь в муках, бродила из угла в угол неприкаянная? Ответа не последовало, но звякнула цепь… Мрак был непроглядный, и из него глядели всякие дикие звери, тысячелетиями пугавшие человека. Илейка чувствовал, как у него дрожат руки.
— Кто тут? — повторил громче, и голос показался ему чужим.
— Мученик за веру Христову, — ответил вдруг старческий надтреснутый голос, — епискуп колобрежский Рейнберн…
Он чуть картавил и произносил слова с легким немецким акцентом.
— А ты кто, узник богомерзкого пса, впавшего в еретичество восточной церкви? Благословляю тебя, будь ты и разбойником злейшим, чем те, которые приняли мученичество с Исусом Христом… Пресвятая дева Мария, да разверзнется под нечестивым язычником земля и да поглотит его пылающий ад! Нечестивый пес, погрязший в пакостях и прелюбодействах! Да будет питье твое превращаться в воду, а хлеб — в камень. Чтоб ты под богомерзкий хулитель небес! Тьфу!
Старик пошептал молитву, повозился на соломе снова начал изрыгать ругательства:
— Тебе, отторгнувшему землю руссов от римской церкви, тебе, достойному очищения огнем на площади в Магдебурге, тебе, псу и шакалу коростливому, говорю я — будь проклят трижды; от меня, от земли и от бога!
Потом он перешел на латынь и пропел отлучение. Снова стал ругаться, путая польские, русские и немецкие слова. Это был неистощимый поток ругательств, который доставлял незадачливому епискупу истинное удовольствие. Илейка терпеливо слушал.
— Кто бы ты ни был, живущий во мраке, да освятится каждое дело твое и да узришь ты истинного бога, каков он есть без ереси Востока. Ты должен знать и, если оставишь темницу, должен поведать его святейшеству папе Сильвестру Второму историю мученика святой веры — епискупа колобрежского Рейнберна. Готов ли ты выслушать ее, дабы она не умерла вместе со мною в подземелье богомерзкого еретика над еретиками, называющего себя христианином?
Не получив ответа, Рейнберн продолжал все тем же надтреснутым голосом, будто читал проповедь с кафедры собора:
— Его святейшество, да продлит господь его дни и даст ему благоденствие, вложил мне в руку посох и изрек: «Да приведет тебя этот посох в землю руссов, пребывающую в еретичестве восточной церкви и отправляющих службу по книгам еретика Мефодия. Преломи посох сей на головах упорствующих!» И я преломил его во имя пресвятой девы! Я проповедовал в Киеве среди бояр и богатых дружинников — указывал им на пример польского Волеслава, которого зовут Храбрым, ибо господь вложил в его десницу непобедимый меч, но они отвернулись от меня, и только княжич Святополк открыл душу. Кто бы сказал мне, где он со своею женой — дочерью Болеслава? Не скажешь ли ты, чтобы я смог продолжить рассказ? Ты, живущий во мраке?
Илейка не отвечал — перед глазами его шли огненные круги и голова раскалывалась от тупой боли. Оп старался вникнуть в смысл слов, торжественно звучавших под сводами темницы, но ничего не понимал. К тому же Рейнберн обильно пересыпал речь иноземными словами. Не дождавшись ответа, епискуп продолжал:
— Господи, награди по заслугам всех и каждого! Я ли не старался во имя твое и во славу твою? Как ты, я вышел на площадь и собрал толпы простого народа, я увещевал их прийти в лоно римской церкви, как то сделали поляки и чехи, я им говорил о том, что они приобретут друзей в лице его святейшества и вассалов церквей — германского императора и короля польского. Но они нобили меня камнями. И тогда я преломил посох! Я обещал всем упорствующим жаровни преисподней и называл их нечестивый, утопающий в разврате город Гоморрой и Содомом! И они снова побили меня. Только один Святополк протянул руку и увел меня, не потому, что я был духовным наставником его жены, а потому, что я был легатом панской курии!
Рейнберн знал, что его не слушают, но это не мешало ему упиваться собственной речью. Его слова казались Илейке пузырями, выскакивающими на поверхность болота. И епискуп все говорил и говорил; несомненно, он был на грани помешательства.
— Сказали мне — Адальберт, архиепискуп магдебургский, ходил на Русь и был изгнан и едва спасся бегством, а спутники его были казнены… Сказали мне — другие ходили с крестом и словом божьим на Русь и все возвратились побитыми. И пошел я, и был побит, и принял мученический венец от богомерзкого пса, змеи искушающей!
Долго еще громыхал словами и цепью узник. Муромец старался представить себе лицо его; рисовал себе торчащие седые волосы, хищный горбатый нос, выдвинутый подбородок и слезящиеся глаза с красными веками.
Илейка впал в полузабытье, в полусон. Показалось, что журчание весеннего потока прежде тоже состояло из отдельных слов, но потом все они слились, и никто уже не мог понять, о чем говорит вода. А когда упадут с кровли и разобьются о мерзлую землю сосульки — ледяные копья зимы, тогда все село Карачарово вдруг заблагоухает непостижимыми запахами! Молодостью запахнет земля! По ночам среди звонкой капели, лунных дорожек на льду Оки и молчаливого перемигивания звезд вдруг забьются трепетные, живые звуки летящих птиц! Птицы бросаются вниз над самой Илейкиной избою, трепыхая отяжелевшими крыльями. Отец выходит тогда к порогу, хлопает в ладоши и кричит им, чтобы летели дальше, к Жемчужному озеру, где смотрят уже в прошлогоднем тростнике большие полыньи. А мать Порфинья Ивановна замешивает тесто, лепит жаворонков, которые выходят румяные из печи, хрустят на зубах. Наутро голосистей перекликаются петухи, и Пятнашка с каким-то удивлением нюхает проступившую под снегом землю. Золотое, невозвратное детство! Илейка заснул, но спал тревожным сном, несколько раз просыпался: он слышал, как ругался и плевал в темноту епискуп Рейнберн.
Так прошло несколько дней. Муромец не сводил глаз со светлого пятнышка у двери. Иногда только кто-то проходил мимо, разбрызгивая солнечный луч, озаряя темницу призрачным светом. Считал дни по тому, как светлело и темнело это пятно под потолком. По утрам приходил длинноногий, болтая без умолку, ставил перед узниками горячую похлебку, бросал по куску хлеба. Огня не приносил, только дверь оставлял полуоткрытой. Громко чавкал Рейнберн беззубым ртом. Илейка, поев, начинал ходить в темноте, насколько позволяла длина цени. Не мог привыкнуть к мраку. Думал поначалу, что сможет — живут же всякие ночные птицы и звери, пронизывая ночь светлым зраком. Но тьма не становилась реже, была такой же, как и в первый день заключения, стояла непроницаемой стеной. Ни один звук не долетал извне. Это было торжественное молчание могилы, и узникам, если они не говорили, оставалось только слушать звон в ушах да стук собственных сердец. Сырой спертый воздух, казалось, клочьями проходил, в горло.
Однажды Илейка проснулся от тупой боли — что-то гадкое и упругое метнулось, прыгнуло, зашуршало соломой. «Крыса», — понял Илейка. На лбу была небольшая ранка — след зубов, и кровь текла по лицу. Лег, закрылся руками, но услышал голос епискупа:
— Будь проклята обитель сия, кишащая мерзкими тварями! Они разгрызли мой лоб, в котором столько мудрой латыни! Проклятье ходящему над нами язычнику Василию киевскому. Тьфу, василиск, терзающий невинного агнца, разъедающий внутренности. Аминь!
Наутро дверь темницы отворилась как-то особенно широко. Позванивая ключами, длинноногий встал внизу, замер. Медленно просунулась в дверь фигура великого князя. Илейка сразу узнал его. За Владимиром вошли в темницу два угра со смоляными факелами в руках. Великий князь остановился на минуту и стал спускаться, осторожно ступая по скользким ступеням. Он был закутан в простое белое корзно, каким прикрывают от солнца доспехи, волосы держал стягивающий лоб золотой обруч, и подпоясан он был золотым поясом. Одною рукою великий князь придерживал полу корзна, другая покоилась на рукояти меча. Стража последовала за ним. Владимир подошел к спящему Рейнберну, грубо пнул его ногой. Епискуп поднялся, и тут Муромец, к своему удивлению, впервые с такой ясностью увидел, что нарисованный им образ вполне соответствует действительности: Рейнберн был высокий старик, обросший гривой седых волос, горбоносый, с мутными глазами. Некоторое время князь молчал, в упор разглядывая Рейнберна. Потом, видя какое жалкое состояние пришел тот, рассмеялся удовлетворенно:
— Что, духовный пастырь, не докричался до своего папы римского? Не услышит, поди! Только господь услышать может в этом порубе, да не тебя, чертова латинянина, крамольника и растлителя невинных душ!
Епискуп даже задрожал, стал заикаться — ему так редко представлялась возможность ругать князя в глаза:
— Не тебя ли вижу, князь тьмы, во образе, подходящем для тебя?! — перекрестился Рейнберн. — Или это ты, мерзостный еретик, продавший душу дьяволу и блудящий в доме Христа?
— Я, пастырь, — отвечал, смеясь, Владимир, — я — великий князь руссов!
— Князь тьмы! Отойди, сатана! — завопил Рейнберн. — Господи, прости меня грешного…
— Нет тебе прощения от бога! Думал ты подчинить нас твоему папе и польскому Болеславу? Сына моего в крамолу и непокорство вогнал, дружину подкупал, подстрекая изменить своему князю! Не пастырь ты духовный, а подлый прелагатай врагов православия и земли нашей! Сгинешь здесь, а света не увидишь, как забытая репа…
— Тьфу! — плюнул под ноги князю Рейнберн. — И что ты можешь хулить — сам хула господу в сутах сатаны! Ввергнет тебя господь в самое пекло, черти начнут тебя истязать, заставят жевать раскаленную кочергу и сковороду горячую лизать.
Рейнберн потянулся к лицу князя, но зацепился и упал.
— Совсем из ума выигрался, — бросил великий князь и подошел к Илейке, два угра стали у него за спиной бесчувственными идолами. Илейка даже зажмурился от яркого света.
— А вот и другой сильномогучий! — послышался ровный голос Владимира. — Вот он, которому я дважды прощал оскорбления священной особы великого князя. Он поносил меня последними словами, как иноверец. Что, Муромец, не сладко тебе здесь, в медвежьем логове? Просить милости станешь, крамольник?
— Не стану, — глухо сказал Илейка.
— И плаха тебе не страшна? — продолжал все тем же ровным голосом Владимир.
— Не страшна, — как эхо, отозвался Илейка.
— Ну, коли не страшна — останешься здесь до окончания дней твоих. Так-то, без пролития крови будет по-божьему. Эх, добрый молодец! Мог бы мне верным слугою быть. Храбрый ты витязь, слава о тебе идет по земле нашей и в других странах. Уж не епискуп ли колобрежский вверг тебя в обман и искушение? Отступись от крамолы своей, здравицу князю провозгласи! Получишь прощение наше и станешь большим воеводой. Воеводою быть — без меда не жить.
— Нет, князь, — сразу же отозвался Илейка, — бесконный и в Царе-городе пеш. Не по мне воеводство.
— Вот гордыня, дьявольский дух! Смирись и будешь прощен — хоть времена шатки, да власть крепка и будет крепчать до веку.
— Одного лишь прощения жду на краю могилы у земли моей, — твердо ответил Муромец.
— Помни, однако, — заключил Владимир, — уходят сивые времена, не просвященные истинной верой… Нет к ним возврата.
Великий князь оставил Илью, пошел к выходу. На секунду остановился перед Рейнберном, сказал:
— Кричи, проклинай, зови небо на помощь — никто не поможет тебе, подлый заговорщик! Плакал по тебе колокол в Гнезне! Когда ты подохнешь на цепи, как пес, я отправлю твои кости королю Болеславу. Это будет мой ответ римской церкви!
С этими словами великий князь покинул темницу. Снова потянулась бесконечная ночь без единой звездочки оглушаемая проклятиями епискупа. И опять не было времени, а была тьма — первозданная, непроницаемая Кошмары подступали все ближе — дикие, фантастические животные выползали из всех углов и неслышными шагами приближались к Илейке, скалили клыки. Откуда-то сверху спустился дракон — щетина на горбу дыбом, весь в коровьем помете. Он изгибался чешуйчатым телом, бил хвостом. Из пасти вырывалось пламя. Илейка, обливаясь холодным потом, теснее прижимался к стене, закрывая глаза, чтобы не видеть чудища, но не видеть его было нельзя. Оно ворочало хвостом, давило брюхом. Илейка задыхался и начинал бредить. Он заболел. Страдания его длились целую вечность, а потом наступила тишина, звон, и снова шныряли кругом крысы. Рейнберн говорил, что они слуги киевского князя. Вскоре Рейнберн умер. Не изменил себе до последней минуты, проклиная великого князя. Так и умер верный слуга римского папы, проповедник всепрощения и любви к ближнему. Последний раз звякнула цепь, и освободилась наконец душа епискупа. Длинноногий, завернув его в рогожу, вынес. Стало еще мрачнее, еще глуше в темнице. Надежда покинула Илейку. Тогда перестал думать, и сразу полегчало. Это было отупение, Илья погрузился в тяжелую дремоту. Он переставал существовать; кончался Илейка из Мурома, крестьянский сын, все медленнее его ретивое сердце.
…Прошло семь лет. За эти семь лет только однажды еще великий князь посетил темницу. Он пришел не один, с ним были еще двое богато одетых иностранцев, которые хотели посмотреть на Илиас Мурму — знаменитого рыцаря руссов. Это были варяги, которые помогли в прошлом Владимиру утвердиться на киевском столе. Опытными взглядами смотрели они на Илейку, кутаясь в белые шерстяные плащи и коротко переговариваясь с великим князем. Илейка закрывал лицо руками — его ослеплял свет слюдяного фонаря. Медленно таял на грубых сапогах викингов снег — значит, была зима. Один из них близко наклонился к Илейке, стал щупать мускулы. Одобрительно закивали головами и пошли прочь.
Вскоре после того Муромца посетила княгиня Анна, и снова стояли над ним молчаливые угры с факелами… Красота Анны увяла так, что Илейка едва признал ее. Исчезли с лица краски, оно осунулось, посерело. Только глаза смотрели по-прежнему печально. Темная одежда еще больше подчеркивала возраст и делала ее похожей на монахиню. Совсем тихой стала. Ночами подолгу просиживала в тереме у окна, слушая хоры лягушек на Лыбеди.
— Илиас! — позвала она, думая, что Муромец спит, и от звука ее голоса что-то недосягаемо-прекрасное шевельнулось в душе Илейки.
Он медленно приподнял голову, глаза их встретились. Она даже не предполагала, чтобы он мог так измениться. Думала увидеть того, кто однажды поразил ее воображение много лет тому назад у крыльца великокняжеских хором. Теперь это был совсем другой человек. Она звала свою молодость, а увидела его старость. Не знала, что сказать, и тоска была в ее широко раскрытых глазах. Пересилила себя, сказала, как истинная христианка:
— Спаси тебя господи, и пусть придет к тебе смирение перед тем, кто вечен.
Перекрестилась медленно, ушла… Теперь уже навсегда.
С этого дня пища Илейки заметно улучшилась: ему приносили мясо, овощи, хорошо выпеченный хлеб, а то и кус пирога. Но это не радовало Муромца — безнадежность по-прежнему смотрела на него пустыми глазницами, и он чувствовал, что с каждым днем начинает все больше походить на Рейнберна… Вдруг выкрикивал ругательства и никак не мог остановиться. Опять слетал к нему огнедышащий дракон и смеялись по углам страшные рыла, ощетинив короткую шерсть, готовились к прыжку. Тогда своды темницы сотрясались криком:
— Проклятье тебе, великий князь! Проклятье тебе боярство именитое!